completion
stringlengths
29
3.05k
prompt
stringlengths
6.64k
14.3k
другую – всего две недели, Это было холодно и неприятно… 1937 Валентин Петрович Катаев Под Сморгонью Под Верденом погиб батальон французской пехоты. Он двигался ходом сообщения, наткнулся на неприятельскую минную галерею и был взорван. Из обвалившейся земли торчало лишь несколько штыков. Впоследствии французы превратили эту ужасную братскую могилу в памятник: залили ее бетоном и сделали надпись. Из бетона, среди венков с полинявшими трехцветными лентами, косо торчали кончики заржавленных штыков. Думая об этом, я всегда вспоминаю другой случай, у нас на Западном фронте в 1916 году. Батарея стояла на позиции под Сморгонью, слева от той самой знаменитой дороги Минск – Вильно, по которой отступала из России армия Наполеона. Дорога эта хорошо известна по картине Верещагина. На ней изображена лютая зима, полосатый столб и аллея траурных берез. У нас же под Сморгонью в ту пору была весна – конец свежего белорусского мая. С батареи мы видели длинный ряд старинных кутузовских берез, ставших за сто лет гораздо толще и выше. Кое-где порванные и расщепленные неприятельскими снарядами, они радовали чистотой, молодостью зелени. Вторую неделю на фронте было затишье. Воспользовавшись им, мы очень хорошо замаскировали орудия молодым ельником, выкопали дорожки, обложили их камешками, возле блиндажей вбили в землю скамеечки и столики, на которых нарисовали шашечные клетки, – словом, превратили нашу батарею в прелестный уголок. Затем мы вымылись, пришили пуговицы, починили амуницию. Хорошенько вычистили травой бачки и миски и, наконец, разложив под ведрами костры из можжевельника, стали всей батареей кипятить белье. А прокипятив и накрепко выкрутив, не сразу стали развешивать его, чтобы неприятельская воздушная разведка не обнаружила нашу батарею. На этот счет мы были достаточно опытны. Мы терпеливо дождались, когда последний самолет противника, окруженный вскакивающими значками шрапнели, скрылся в глубине неприятельского расположения. Было отлично известно, что сегодня неприятельские аэропланы летать уже больше не будут.
Шамшин лег на тахту и отвернулся лицом к стене. Ирина сидела у окна. Над Петергофом повисли зимние коричневые тучи. Не глядя на Шамшина, точно обращаясь к себе, вслух подумала Ирина: – Теперь я понимаю, зачем тебе нужны эти постоянные гости, и покер, и вино… Она встала, обтерла лицо руками, будто умываясь, – И такой человек мог мечтать о славе? Лучше бы ты убил меня, – сказала она, глубоко вздохнув. Затем она ушла в переднюю. Потом хлопнула дверь. Ирина уехала, не сказав ему ни слова. Шамшин решил покончить с собой в этот вечер. Все случившееся казалось ему не случайным… А преступление, которое он понял во всей широте только сейчас, угнетало его своей бессмыслицей. Зачем он его сделал? Для славы… Чья же слава? Из-за Ирины? Нет. Для кутежей? Нет. Для денег? Нет… Так для чего же? Ни для чего. Тем хуже! Какая бессмыслица… При таком честолюбии попасть в такой тупик! Вспомнив слова Вострецова о погибших гениях, он сел за стол, чтобы написать письма Ирине и Апрельскому: о том, что истина всегда запаздывает, о том, как скучно повторять прошлое искусство и притворяться мертвым. Над чертежным столиком горела маленькая лампа, прикрытая зеленым колпачком. За домом прохрустел снег. Кто-то с улицы осторожно постучал в окно. Шамшин потушил лампу, решив не открывать. Он уже покончил со всем… Минут десять он просидел в темноте, не двигаясь. Когда он вновь повернул выключатель, опять раздался стук, на этот раз требовательный и настойчивый. – Кто там? – спросил Шамшин, подходя к дверям. – Это я, Василий Игнатьевич, – радостно отозвался дворник с улицы. К вам гость приехал, вас разыскивает… Шамшин открыл дверь. Брук мрачно вошел в квартиру и, не снимая пальто, не здороваясь, спросил Шамшина: – Можно мне пробыть у вас до утра? – Здесь не гостиница, – резко ответил Шамшин. – Неужели вы погоните меня? Шамшин молча ушел в спальню, он не слыхал Брука. Ему было все равно, кто бы там ни был в соседней комнате. Прошло несколько часов. Брук хрипел за стенкой, кашлял, ворочался, как собака, сторожившая Шамшина, Потом он крикнул: – Вася! Шамшин молчал. – Не желаешь разговаривать? Не надо. Я хотел сообщить тебе новость о твоей картине. Шамшин не откликнулся. – Агафон увез ее в Берлин. Она была на экспертизе у доктора Боде, и он признал ее Рембрандтом тридцатых годов. Два мировых коллекционера-рембрандтиста спорили о ней… А купил какой-то третий дурак! Теперь она ушла в Америку за сто тысяч долларов! Какой ужас! А я с Агафона получил только пять тысяч комиссии… Зачем ты обманул меня? Шамшин и на это ничего не ответил. Тогда Брук тихо засмеялся: – Вася, да жив ли ты?.. Может быть, я говорю с покойником? Шамшин, сжав кулаки, выскочил к Бруку и закричал: – Врешь! Картина моя! – Твоя? – Брук зло улыбнулся. – Интересно. Почему же она твоя? Я слыхал уже это. – Брук махнул рукой. – Если это даже так, надо доказать… А теперь поздно доказывать… – Я докажу… – Шамшин впал в бешенство. – Только я знаю это место в картине… Если снять там слой краски, все увидят мою подпись: «Василий Шамшин, Ленинград». Я нарочно это сделал! Меня никто не может обвинить… – Дурак! – Брук расхохотался. – Кому нужна твоя подпись! Кто выплюнет золото ради тебя? – Кто выплюнет золото… Шамшин, не помня себя, схватил со стола острый разрезальный нож и бросился на Брука. Зажав нож в руке, он вдруг остановился, закрыл глаза и швырнул его на пол. Нельзя было понять, испугался Брук или нет. Но он встал. Вынул из кармана золотые часы, посмотрел время, щелкнул крышкой и покосился на окно. На синем замерзшем стекле уже проявились расплывшиеся черные лапы деревьев. – Я ухожу, – сказал Брук. – Только никому не советую говорить, что эту ночь я провел здесь. Вчера в городе арестовали нескольких антикваров… Когда Шамшин открыл глаза, Брука не было, он исчез, как будто он никогда и не сидел в этой комнате. У стола валялся нож с разбитым клинком. Шамшин упал на тахту, совершенно обессилев, словно он скатился в горную щель и все забыл. Мгновениями он просыпался и вспоминал все и от тяжести этих воспоминаний опять проваливался в забытье. Очнулся он утром. Он услыхал звон колокольчиков. Он с ужасом подумал: неужели утро? Вдруг показался черный горнист, сбитый с седла, черная лошадь без всадника, а впереди нее четыре удирающих офицера. Брук с лошади махнул ему рукой. Потом Лялька скинула мундир, и Шамшин увидал себя. Он лежал, залитый кровью, на него смотрела лошадь. Тут опять все раздвоилось, и уже неон, а сенегалец вскочил с земли и крикнул: «Ты дурак!» Он раскрыл глаза и рассмеялся. В квартире тишина. Он потушил электричество, растопил печку, вымылся с головы до ног, потом подошел к забытой картине и сдернул с нее полотно. – Я повалю горниста… – решил он и начал работать. Когда обеспокоенная Ирина привезла Апрельского, они увидали художника стоящим около картины. Он писал. Услыхав людей, он обернулся и помахал кистью. В своем потрепанном комбинезоне он с некоторой горечью рассматривал поле битвы, точно главнокомандующий. – Кончаешь? – осторожно спросил Апрельский. – Не знаю… Думаю… – ответил Шамшин и гордо прибавил: – Картины бывают разные. Одну можно писать месяц, а другую годы, и все будет, что писать. Горела печка. Высокий, выпрямившийся и спокойный художник, реставратор, ремесленник, пошляк, болтун, любовник, игрок, похититель Рембрандта, человек с самых низов, но чрезвычайно высокого полета, человек, сложенный из противоречий, смотрел в огонь. Он думал: «Поменьше вечности, побольше жизни!.. Каждый должен жить настоящим. Не делая настоящего, не рождая его в себе второй раз уже как художник, я мог убить себя…» – Что ты бормочешь? – спросил Апрельский. Шамшин улыбнулся: – Я думаю о том, как будет сделан «Сенегалец»! Иринка, чаю… 1935 Ольга Дмитриевна Форш Филаретки Прекрасно, с любовью и гордостью отпраздновал весь наш Союз юбилей Пушкина. И вот вспоминаю, как некогда в сиротском дворянском институте и мы воздавали по-своему честь поэту. Мы переводили прозу его на иностранные языки. Для удобства своего и нашего учитель-немец разбил текст особого институтского издания «Капитанской дочки» на десятистрочия. При трудных словах стояли вверху номера. «Я выглянул из кибитки». «Кибитка» – помер тридцать два. В словарике, приложенном к повести, значилось: – «Кибитка – это не есть фаэтон, не коляска, не бричка. Это возок». На масленице у нас полагался большой музыкально-вокальный вечер с почетным опекуном и знатью города. Надо было, кроме танцев и пенья, говорить публично с эстрады стихи. Ввиду преддверия великопостных дней придумали было написать декорацию – монастырская келья и перед ней Пимен и Григорий в костюмах. Но батюшка воспротивился: в мужском монастыре девицам пребывать непристойно! Сцену отменили. Очень огорчена была по этому случаю рукодельная дама. Она должна была сшить из черного кашемира клобук и мантию Пимену. Ее бы отметили на афише. Рукодельная дама была честолюбива и мечтала стать выше других наших дам, приставленных охранять дортуары: дамы пыльной и дамы ночной. По случаю вечера собрали институтский совет. Он создал педагогическую композицию с целью укрепления религиозно-моральных устоев. Объединили два отрывка из Пушкина и собственные стихи митрополита Филарета. Говорить должны были три девочки одна за другой: строптивый, плохой Пушкин, потом назидающий его Филарет, и второй Пушкин – раскаянный. Эту тройку институт прозвал немедленно «филаретки». Началось со стихов Пушкина: Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты мне дана? В институте приказано было произносить только два первых, как говорили, «куплета» из этого стихотворения. Третий куплет: Цели нет передо мною, Сердце пусто, празден ум, И томит меня тоскою Однозвучный жизни шум, – был осужден, как богохульный. Его зачеркнули в тексте. Его знать запрещалось. Зато ответ митрополита Филарета на эти стихи Пушкина, добытый из журнала Ишимовой «Звездочка», как принадлежащий лицу высокого духовного звания, произносился целиком. После Филарета голосом слезного покаяния говорились «Стансы» Пушкина. – Шесть первых строк – болтовня, – сказала начальница. – Они нам не нужны. Начинайте ближе к делу, с седьмой строчки: Когда твой голос величавый Меня внезапно поражал, Я лил потоки слез нежданных… – Но в подобном сокращении нет пушкинской рифмы, – защитил было учитель русского языка. – Не в рифме дело, а в чувстве, – оборвала начальница. – Слезы – залог сердечного покаяния. На эти роли двух Пушкиных, плохого и хорошего, и Филарета выбирались ученицы разных классов по росту и поведению. К нам, в младший, пришла сама начальница и спросила: – Кто здесь ведет себя хуже всех? Классная дама вывела из-за парты меня: – Вот эта… – Какой срам, – сказала начальница, – за это ты будешь «дурной» Пушкин! В Филареты попала громадная примерная девочка. Она вся ушла в рост, и на шалости ее уже не хватало. – Второй, «хороший» Пушкин должен быть, натурально, пониже владыки и повыше «дурного» Пушкина, – сказала начальница. Нашли и хорошего. Трем филареткам дали сокращенный пушкинский текст, полный Филаретов, и велели учить наизусть. Репетировали до одури в узком многооконном зале. Под команду танцмейстера – раз, два – двигались в ногу, все три как одна, к самому краю эстрады. Ныряли плавно в глубоком реверансе. Не смея скосить глаза вбок, подымались вразнобой, танцмейстер хлопал в ладоши. – Повторить! Опять все сначала – раз, два – под шепот хора певчих, уходивших из зала: – Фи… Филаретки… Ненавидели Филарета, ненавидели Пушкина. Про почетного опекуна, который должен был посетить вечер, был пущен слух, что он не настоящий человек, а сделанный. Барон носил парик и поигрывал челюстями. Он вставал, садился и кланялся так напряженно, как будто нажимал для этого дела пружину сложного механизма, – и тот действовал. Девочек очень интересовало, где именно и что барон у себя нажимает. Мне поручено было досмотреть. Наступил литературно-вокальный вечер. Мы надели открытые кружевные пелеринки с розовыми бантами. Нас причесывал парикмахер. Волосы вились, ряда не было. Собрались было круто помадить, но вошла начальница и сказала: – Она говорит строптивого Пушкина, к тому же он был из негров, – можно ей волосы не помадить. Вечер открылся хором «Где гнутся над омутом лозы». Потом мы, филаретки, поднялись на высокую кафедру. Мы растаяли в реверансе. Перед глазами горели люстры, лысины, бриллианты дам, украшенных орденом Екатерины. Барон сидел в креслах, в первом ряду, около начальницы. Он мутно глядел перед собой. Его левая рука, как обыкновенно, смирно паслась на красном бархате сиденья. Правая рука барабанила длинными желтыми пальцами по колену, обтянутому белым сукном камергерских панталон. «Он нажмет в правой коленке», – решила я и, не отрывая глаз от бароновой ноги, окунулась еще раз, уже отдельно, в глубоком придворном реверансе. Когда все туловище было откинуто назад и весь упор шел на левую пятку, надлежало мне, Пушкину мятежному, начать грешный мой ропот самым толстым, сердитым голосом: Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты мне дана? Иль зачем судьбою тайной Ты… Начальница, сидевшая рядом с бароном, уронила на паркет белоснежный платок. Барон шевельнулся поднять. Я забыла стихи, я чуть присела, чтобы поймать, где именно нажмут желтые пальцы барона. – Продолжай! – побагровев от усилия, сказала начальница. Пока барон тормошился, она сама достала платок. «Если испортился механизм, барон не встанет. Так и будет сидеть. С креслом его унесут или нет?» – мучилась я положением барона. – Про-дол-жай! Но я забыла стихи: …Иль зачем судьбою тайной Ты на… что-то суждена… Начальница презрительно махнула платком, и Филарет покрыл мое самодельное бормотание невыносимо высокими нотами: Не напрасно, не случайно Жизнь от бога нам дана… Женским визгом, без передышки, сплошным комариным звоном прозвенел в зале «куплет» владыки. Громадный Филарет, испугавшись моего примера, гнал во весь опор, боясь забыть текст и не допуская паузы. Раскаявшись немедленно, Пушкин хороший – девочка среднего роста – прорычала усеченные «Стансы»: Я лил потоки слез нежданных… Реверанс мы сделали хорошо – все три как одна. – Пушкин! – выстрелил барон и поднял вверх желтый палец. – Пушкина похвально выучить наизусть. Мы ушли под шепот хора: – Фи… Филаретки! Я забилась в классе на заднюю парту. Вошла классная дама. Она мне сказала: – Ты осрамила весь институт. Не можешь запомнить стихи – пока другие танцуют, учи, милочка, прозу! Она развернула передо мной «Капитанскую дочку» и, отчеркнув ногтем: «отсюда – досюда», ушла. Я осталась в классе одна. Взяла книгу. И мне сразу понравилось: «Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось с снежным морем. Все исчезло. – Ну, барин, – закричал ямщик, – беда – буран! Я выглянул из кибитки…» Кибитка… Кибитка? «Кибитка – это не фаэтон, это не коляска, это не бричка, это возок». Я размахнулась и хватила «Капитанской дочкой» стекло висячей лампы. Меня увели в карцер. И еще один раз я пострадала за Пушкина. Я и моя подруга были обе с Кавказа и очень тосковали по горам. Особенно весной. Мы садились спиной к бледному северному небу, смотревшему из казенных окон, мы впивались в географическую карту, висевшую на стене. На Казбек налепляли мы жеваную резинку – клячку, и Казбек торчал выше всех на свете. И я говорила от всей души: Кавказ подо мною. Один в вышине… Я говорила «Кавказ» Пушкина с начала до конца не раз и не два, а до тех пор, пока мы с подругой из холодного сиротливого класса не переселялись в «зеленые сени, где птицы щебечут, где скачут олени… где мчится Арагва в тенистых брегах». Из моих глаз слезы восторга лились перед географической картой, и, прижав палец к вершине Казбека, всхлипывала другая кавказская девочка. – О чем вы плачете? Какие казенные вещи вы испортили? – спросила подошедшая классная дама. Я еще не успела вспомнить, что надо соврать даме понятное, и сказала правду: – Мы плачем над стихами Пушкина. – Ты лжешь, – нахмурилась дама. – Признавайся скорее, какие казенные вещи… – Честное благородное слово! – сказали мы в голос. – Мы ничего не разбили. Мы только над стихами… – В таком случае вас надо лечить. Нормальные люди над стихами не плачут. Нас свели в лазарет, и доктор нам прописал холодное обтирание по утрам, до звонка. Меня, как девочку плохого поведения и зачинщицу, обтирали целый месяц,
и в нерешительности сидели на земле, вытирая рукавами потные лица с черными носами и ушами. Вдруг дежурный по батарее, младший фейерверкер Лепко, вскочил, поправил фуражку, обернулся и закричал: – Встать, смирно! Он увидел командира бригады. Генерал-майор Алешин шел в сопровождении адъютанта по исковерканной земле к батарее. Генерал оставил свой кабриолет на шоссе. С шоссе батарея, вероятно, казалась полностью уничтоженной. Его лицо было белее мела, губы тряслись. Он спотыкался, иногда скрываясь в земле по грудь, иногда поднимаясь на насыпь так, что были видны целиком его хромовые сапоги с маленькими шпорами. Когда он приблизился на должное расстояние, младший фейерверкер Лепко, с рукой под козырек, стремительно ринулся к нему, как вкопанный остановился за четыре шага, стукнул большими медными шпорами, отбросил левую руку ковшиком назад, выставил грудь настолько, насколько вобрал живот, и лихим, отрывистым бабьим голосом крикнул так, что в далеком лесу отозвалось эхо: – Ваше превосходительство! Первая батарея шестьдесят четвертой вверенной вам бригады. Дежурный по батарее – младший фейерверкер Лепко. Во время дежурства никаких происшествий не случилось. И отскочил в сторону, пропуская генерала. Генерал хотел поздороваться, взял под козырек, запнулся, посмотрел на нас – черных и страшных, – и вдруг слезы хлынули по его старческому белому лицу. Он махнул рукой и, спотыкаясь, пошел назад, а за ним на высоких драгунских ногах шел, сутуло качаясь, адъютант подпоручик Шредер. А мы начали откапывать орудия. 1939 Михаил Михайлович Зощенко Двадцать лет спустя Прежде чем рассказывать вам эту забавную историю, придется нам с вами перенестись сначала чуть не в прошлое столетие. Вот какое событие произошло двадцать три года назад в городе Виннице. Город Винница – небольшой цветущий городок. Там, говорят, много садов. Прелестные маленькие домики. И славная быстротечная речка. Этот городок еще тем отличается от других, что он расположен недалеко от знаменитой станции Жмеринка, где, как известно, скрещиваются многие пути и происходят пересадки.
Поэтому мы спокойно раскинули все наши белые подштанники и рубахи по ельнику маскировки. В ожидании, когда белье высохнет, батарея отдыхала и развлекалась. Телефонисты пошли всей командой в поле играть в городки, или «скракли», как они у нас назывались по-польски. Канонир Власов, пожилой белобрысый солдат со скопческим лицом, владелец единственной на всю батарею бритвы, открыл возле своего блиндажа цирюльню и уже мылил холодным помазком жесткий подбородок своего взводного командира, старшего фейерверкера Бондарчука, мужика по службе строгого, но тщеславного, любившего, чтобы ему услужали. Коротконогий разведчик по фамилии Ворона, пришедший из обоза первого разряда, где помещалась команда разведчиков, повидаться со своим земляком Прокошей Колыхаевым, плясал под балалайку и ходил на руках в кругу молчаливо обступивших его зрителей. Вольноопределяющийся Самсонов, голубоглазый юноша с Георгиевским крестом, волоча за рукав шинель, шел под березы читать роман Федора Сологуба «Мелкий бес». Звероподобный, но добрый, как дитя, чалдон Горбунов, только что научившийся грамоте, со страшной медлительностью, жарко сопя и вслух произнося слова по слогам, писал письмо в Тобольскую губернию дорогой супруге своей Варваре Денисовне. Щербатый рот его был весь лиловый от химического карандаша. Согнув потные плечи с суконными погонами, Горбунов трудился над уголышком тонконогого столика, за которым два орудийных фейерверкера пятого и шестого орудий с молчаливой яростью с треском бились в дамки. Один лишь подпрапорщик Чигринский, георгиевский кавалер всех четырех степеней, считал ниже своего звания принимать участие в солдатских развлечениях, хотя ему и очень хотелось. Он только что пришел на батарею из своего особого блиндажика, устроенного между батареей и офицерской квартирой. Чигринский притворно озабоченно расхаживал вдоль орудий, хмурился, подравнивая ребром шафранной руки старомодные усы – черные, с сединой, сальные. Но скука одолевала его. Он не выдержал отчужденности. Заложив по-генеральски руки за спину, несколько выставив живот, на котором аккуратно лежал хороший офицерский пояс с колечками, он остановился возле третьего орудия, где собралась компания, наиболее достойная его общества, в том числе несколько бомбардир-наводчиков, два взводных, три орудийных начальника и дежурный по батарее, младший фейерверкер Лепко, весельчак и балагур. Лепко рассказывал анекдоты. Заметив подпрапорщика, он на полуслове спрыгнул с крыши блиндажа, выложенной дерном, стукнул шпорами и приложил руку к козырьку заломленной фуражки. – Анекдоты рассказываете? – сказал Чигринский со снисходительной насмешкой. – Так точно, господин подпрапорщик! – доложил Лепко. – Ты рассказываешь? – Так точно, господин подпрапорщик, я! – Ну, так можешь не стоять. Садись, продолжай. И я тоже где-нибудь около вас посижу, устроюсь. Послушаю ваши глупости. Солдаты почтительно подвинулись и дали место начальнику. – Про что же ты анекдот рассказываешь? – спросил подпрапорщик, оправляя на бедрах гимнастерку превосходного сукна. – Он рассказывает, Капитон Иванович, – сказал дискантом кузнец, канонир Улиер, бессарабский цыган с громадной синей бородой, – он рассказывает анекдот про то, как он сам в рай попал. – Это что-то для меня новое. Послушаю. Докладывай, Лепко. Начинай сначала. Лепко блеснул карими глазами, воровато мигнул слушателям: – Только, господин подпрапорщик, вы потом до меня ничего не имейте и не обижайтесь. – Это почему? – Потому, что тама, в этом анекдоте, есть за вас, господин подпрапорщик. Такой анекдот и ничего кроме. – Хорошо. Пускай. Я позволяю. Лепко вскочил на крышу блиндажа, устроил шашку между ногами, сбил фуражку еще более на ухо, облизал губы и с места в карьер начал резким, бабьим голосом: – Пошел я, значится, в очередь дежурить на наблюдательный пункт, и тама вдруг налетает неприятельский снаряд, и меня в один счет тем неприятельским снарядом убивает на месте. Вот, значится, меня убивает на месте, и в сей же секунд подхватывают меня два ангела под руки, несут на небо и становят против самых райских врат. Ну, конечно, сейчас же выходит апостол Петр и спрашивает: «Что такое за шум, кто пришел?» Я ему говорю: «Так и так, сего числа убитый на наблюдательном пункте младший фейерверкер шестьдесят четвертой артиллерийской бригады, первой батареи Лепко явился до вас в рай». Он на меня посмотрел со всех сторон и говорит: «Иди обратно: мы таких, как ты, мурлов в рай не принимаем». – «Что это за такое – „мурлов“? Как это может быть, что вы не принимаете? Новое дело! Не имеете права! Когда я шел на действительную службу, нам батюшка говорил, что тот солдат, который службу свою аккуратно справлял, до своего непосредственного начальства имел уважение и потом погиб в доблестном бою за веру, царя и отечество, – тот солдат безусловно сразу принимается до вас в рай. Какой может быть вопрос?» А он меня все-таки не хотит пускать и говорит: «Я ничего не знаю. Я пойду сейчас доложу господу богу. Пусть, как он скажет». Хорошо. Вот апостол Петр пошел до бога, возвращается назад и говорит: «Можно. Господь бог говорит, что если который солдат действительно службу свою аккуратно сполнял, до своего непосредственного начальства имел уважение и потом погиб в доблестном бою за веру, царя и отечество, тот солдат безусловно сразу принимается до нас в рай. Заходи, пес с тобой! Только сапоги вытри, а то у нас чисто». Я, значится, вытер сапоги об траву и захожу в рай. Ну, конечно, какой из себя рай, известно: безусловно чисто. Сметья под ногами нет. А под ногами есть то самое синее небо, которое, если посмотреть от нас, с батареи, то приходится вверху. А оттуда обратно – как раз внизу. Такая вещь. При этих словах Лепко посмотрел вверх. Следом за ним посмотрели задумчиво вверх и все остальные. Голубой купол майского неба накрывал землю. Солнце садилось за неприятельским расположением. Огненная пыль висела в воздухе. И сквозь эту слепящую пыль нежно светлела на горизонте рыбья косточка – развалины сморгоньского костела. Ух, как памятен мне этот майский полесский вечер! – Начал я, значится, ходить по раю, – продолжал Лепко, бросив озорной взгляд на подпрапорщика. – Гуляю час, гуляю два, гуляю три. Вокруг ходят разные прозрачные ангелы. Ничего. Только вдруг захотелось мне страшно ужасно кушать. Ничего нет смешного. А как вы думаете? С самой смерти ничего не ел. Вижу: идет мимо меня какой-то ихний архангел с огненным тесаком, – видать, дежурный по раю, – чи Гавриил, чи Михаил. – Если с тесаком, значит, Михаил, – сказал дискантом цыган Улиер. – Нехай Михаил. Вот я ему и говорю: «Слушайте: у вас тут какую-нибудь порцию выдают? Бо я сильно-таки голодный». А он мне говорит: «Что вы, что вы! Какой вы необразованный солдат! Тут у нас не земля, а рай, и никто не кушает, потому что вокруг – вы видите? – одни только бесплотные духи, то же самое сказать – прозрачные». – «Ну, я там не знаю, что за бесплотные духи. Очень может быть. Только я лично хочу кушать. Не могу терпеть». – «Не полагается». – «Как это „не полагается“? Ничего не знаю. Веди меня до господа бога». – «Хорошо». Приходим мы до самого ихнего бога. Ну, конечно, какой из себя бог – известно: сидит на таком вроде троне, и вокруг него кущи. «Что такое за шум? – спрашивает. – В чем дело?» Я ему говорю: «Так и так, не дают кушать, в чем дело?» А этот самый чи Михаил, чи Гавриил ему докладает: «Это есть тот самый младший фейерверкер Лепко с первой батареи шестьдесят четвертой артиллерийской бригады, который в доблестном бою пострадал за веру, царя и отечество». Бог спрашивает: «Солдат справный?» Я ему отвечаю: «А как же? Я службу свою аккуратно по уставу сполнял, до своего непосредственного начальства всегда имел уважение. Даже господин подпрапорщик могут подтвердить. А если вы мне не будете давать какую-нибудь пищу, тогда я лучше ухожу из вашего рая. Ну его к черту с таким делом!» Бог подумал-подумал и говорит: «Раз солдат справный, службу по уставу сполнял, до своего непосредственного начальства имел уважение, за веру, царя и отечество пострадал в доблестном бою, тогда ничего не попишешь. Дайте ему кушать». Тут дали мне полный бачок жареного мяса, полбуханки белого хлеба и кипарисовую ложку. Пошел я себе в сторону, сел под райским кустиком и как следовает быть пообедал, а потом лег спать. Только я лег спать, как этот меня будит, чи Гавриил, чи Михаил: «Эй, солдат! Вставай! У нас в раю спать не полагается. У нас в раю находятся бесплотные духи. Они никогда не спят». – «А ну вас всех к черту! Веди меня до бога». Обратно приходим до бога. «Что такое за шум? – говорит. – В чем дело?» – «Солдат спать хочет!.» Лепко рассказал, как бог подумал-подумал и позволил ему спать. Потом, выспавшись, Лепко захотелось курить, и как архангел не позволил, и как опять ходили до бога, и как бог, обратно, подумал-подумал и велел выдать восьмушку махорки «Тройка», газету «Русское слово» и две коробки спичек Лапшина: «Нехай курит, чтоб дома не журились». Лепко рассказывал подробно, обстоятельно, не торопясь, изредка сплевывая и крутя на груди револьверный шнур свекольного цвета. Чигринский хмурился, хмурился. – А где же тут за меня? – наконец спросил он с напускной небрежностью. – Что-то я этого не замечаю. – За вас сейчас будет, Капитон Иванович, – быстро сказал Лепко. – Это есть анекдот довольно длинный, часа на полтора. Вот, значится, выкурил я две хорошие скрутки из махорки «Тройка» и газеты «Русское слово» и вдруг замечаю, что мне сильно необходимо до ветру. Побежал я по раю искать, где это находится. Бегаю, бегаю и ничего такого не вижу. Ну что тут делать? Подходит до меня этот самый чи Михаил, чи Гавриил: «Ты чего, солдат, бегаешь?» – «До ветру хочу». Он даже рассердился: «Да ты что: с ума спятил? Здесь все-таки рай, а не бог знает что!» А я прямо-таки чуть не плачу: «Веди меня скорее до бога». Приходим. «Что такое за шум?» Архангел докладает: так и так. Бог подумал-подумал и говорит: «Нельзя». – «Как это „нельзя“?! – кричу я. – Как это может быть „нельзя“, когда я уже больше не имею возможности?! Что такое, на самом деле! Кушать даете, а до ветру не разрешаете! Тогда пустите меня назад, в часть!» Бог, обратно, подумал-подумал и говорит: «Раз солдат справный и пострадал за веру, царя и отечество в доблестном бою, тогда, поскольку мы ему действительно давали кушать, ничего не попишешь. Можно. Только отведите его подальше». Отвел меня архангел на сто шагов в сторону, выбрал тихое место за райскими деревцами, вынул свой огненный тесак и вырезал в небе аккуратный такой кружок. Небо там, знаете, синее, твердое, вроде стеклянное или, лучше сказать, фарфоровое. «Валяй», – говорит. А я посмотрел вниз, на землю и отвечаю: «Слушайте, извиняйте, но здесь я не могу. Вырежьте мне очко в другом месте». – «Почему такое?» – «А вот смотрите». Архангел посмотрел вниз, а внизу, аккурат под нами, как раз самая наша батарея и скамеечка, и на скамеечке как раз вы сидите, Капитон Иванович. «Видите?» – спрашиваю архангела. «Ну, вижу, говорит. Так в чем дело?» – «Не могу я позволить себе такое свинство над господином подпрапорщиком. Господин подпрапорщик всегда меня любил, в наряды меня не в очередь не посылал и сказал, что на той недоле меня непременно в отпуск отпустит, домой на побывку». А этот, чи Гавриил, чи Михаил, махнул только рукой и говорит: «Ничего. Валяй. Не стесняйся. Все равно не отпустит. Брешет». И едва успел Лепко произнести последние слова своей длинной сказки, как воздух страшно рвануло и четыре взрыва, как четыре черных земляных столба, медленно выросли впереди батареи. Спотыкаясь, падая и срывая на бегу с елок белье, бежали батарейцы к своим блиндажам. Вдалеке ударили четыре слабых орудийных выстрела, и почти в ту же секунду бурей налетели четыре новых восьмидюймовых снаряда и разорвались позади, обдав батарею ливнем черной земли. Следующие четыре снаряда разорвались на самой линейке. Вверх полетели щепки, куски дерна, елки, ведра, рубахи. Но мы уже сидели на нарах в блиндажах, с ужасом прислушиваясь к потрясающему свисту неприятельских снарядов, бушевавших вверху. Стены шатаясь, ползли. Ручьи сухой пыли бежали по стенам. Куски земли завалили маленькие окошечки. В блиндажах стоял удушливый зеленоватый сумрак. Мы молчали, подавленные. Мы боялись взглянуть друг на друга, боялись пошевельнуться. Нам казалось, что малейшее движение может навлечь мгновенную смерть. Вместе с тем мы понимали, что случилось. Случилась очень простая вещь. Мы остерегались неприятельских самолетов, но совершенно забыли о змейковых аэростатах. Одна такая «колбаса», выставленная неприятелем за Сморгонью и незаметная в огненной пыли заката, обнаружила нашу батарею, увешанную бельем. Я не знаю, какая сила в мире могла нас спасти! Свыше сорока минут восьмидюймовая батарея противника на совершенно точном прицеле буквально уничтожала нас с методичностью сверхчеловеческой, зверской. Несколько сот десятипудовых снарядов превратили нашу батарею, наш прелестный уголок с шашечными столиками, скамеечками, клумбами и дорожками, в совершенно черное, волнистое, вспаханное поле. В могильном сумраке блиндажа нам казалось, что прошло несколько суток. И вот, когда мы уже думали, что этому аду никогда не будет конца, вдруг наступила полная, глубокая, блаженная, ангельская тишина. Мы подождали пять минут, десять минут и, наконец, осторожно, один за другим, стали выбираться из земли наверх. Резкая оранжевая полоса зари плыла в глазах. Мы были почти совсем глухие. Мир вокруг нас плыл в нестерпимой тишине. Но вот звуки стали возвращаться. С густым жужжанием пролетел майский жук. Свежий ветерок уносил вонь жженого гребня, выползавшую из горячих воронок, покрывавших все пространство батареи. Сильно потянуло холодным, эфирным запахом листьев и хвои. Тогда мы стали выяснять потери, но оказалось, что потерь нет. Не было не только убитых или раненых, не было даже контуженых. Были только оглушенные, но они приходили в себя. Ни один снаряд не попал в блиндаж с людьми или в орудие. Два снаряда попали в блиндаж телефонистов, но он был пуст: телефонисты, игравшие в «скракли» далеко в поле, не успели добежать до своего блиндажа и укрылись в чужом. Блиндаж телефонистов был совершенно разбит, но на поломанной потолочной балке каким-то чудом висела совершенно не тронутая взрывами целенькая керосиновая лампа под круглым жестяным абажуром – гордость независимых и богатых телефонистов. Некоторое время мы не знали, что делать,
растерянный, не зная, что сказать и что подумать. Муж продолжал, улыбаясь: – Да, я помню, много вы хлопот доставили нам своим отъездом. Помню, Муза три месяца меня пилила, зачем я так резко отказал вам от дома… Поверите ли, дело прошлое, но Муза плакала, и мы с ней заходили к вашей маме – расспрашивали ее о вас… Что с вами тогда стряслось? Муза, улыбаясь, сказала: – Это было, правда, нехорошо, Саша, что вы, не попрощавшись, уехали… Хоть бы написали письмо. Саша растерянно бормотал: – Боже мой… Как же так… Я писал… я не знаю… я думал, что… Муж, громко смеясь, сказал: – Да, черт возьми, я ревновал вас. Но теперь, Александр Семенович, я бы вам и сам сказал: поухаживайте, милый друг, за моей женкой. Они втроем стали смеяться, иронизируя над своей полнотой, седеющими волосами и поблекшими чувствами. Вдруг муж сказал: – Друзья, постойте минутку – пришли центральные газеты, и я боюсь прозевать… Они остались вдвоем. Она сказала, улыбнувшись: – Да, Саша, это было нехорошо с вашей стороны… Саша, волнуясь и не понимая, сказал: – Но ведь я думал, что муж все узнал… Я не хотел вам доставлять лишних страданий… Поверьте, я вас так любил… Она вдруг сердечно и от души рассмеялась. Она так засмеялась, что он не знал, что подумать. – Что вы смеетесь? – грубо спросил он. Она сквозь смех еле могла сказать: – Слушайте… Ведь тогда… помните… ну, в тот день, когда вы были у меня… Ведь это был не муж… – Как не муж?! – спросил Саша, ужасаясь. – Ну да, – сказала она, смеясь, – это была телеграмма. Муж прислал мне телеграмму, что он задержался. – Но ваша дочка… – Девочка ошиблась… Она на каждый звонок кричала: папа приехал… Я, как сумасшедшая, кричала вам из окна, чтоб вы вернулись… Но вы… соскочили со своего дерева… и сразу исчезли… Она, сдерживаясь и кусая губы, смеялась. Ее подбородок дрожал, и плечи тряслись от хохота. – Но как же так? – бормотал он. – Я думал… Фуражка, воротничок, которые я оставил… Она, было перестав смеяться, снова захохотала так, что он подумал, что с ней истерика. Она сквозь смех еле могла сказать:
И вот в этом небольшом славном городке жил двадцать три года назад сын одного довольно богатого коммерсанта. Он там в свое время окончил реальное училище. И был потом инженером. Но после смерти своего папы он не пожелал пойти по научной или там технической линии, а стал продолжать дело своего родителя, который являлся поставщиком многих винных фирм. И вот у сына этого коммерсанта дела тоже пошли весьма недурно. Настроение у него было прекрасное. Вскоре он там построил красивый двухэтажный дом в английском вкусе. И через некоторое время женился. Он там женился на одной местной девушке, недавно окончившей среднее образование. Это была некая девушка Муза – смуглая красавица с круглыми щечками и с блестящими, как звездочки, глазами. Кажется, как будто мама у нее была румынка. И, может быть, поэтому она отличалась такой южной красотой. Ах, он исключительно ее полюбил. Он обставил ее комнату стильной мебелью. Затянул стены шелковой материей. Вместо дверей навесил турецкие бусы. Подарил ей двух маленьких попугаев. Привез ей откуда-то всяких тканей, ковров и ковриков. И теперь ее жилище было похоже на шатер в восточном вкусе. И молодая женщина была довольна, но не совсем. Она не слишком любила своего мужа. И, может быть, отчасти пошла за него замуж по расчету. Она мечтала встретить какого-нибудь стройного и гибкого мужчину, а муж был немного толстоватый и слегка, как бы сказать, косопузый. И, вдобавок, ноги у него не были пропорциональны всему остальному. И, уж во всяком случае, со своей наружностью муж не являлся героем ее романа. Он понимал это, как говорится, соотношение сил. Баловал ее. Носил на руках. И не очень-то любил уезжать в свои деловые командировки, боясь подолгу оставлять молодую женщину без внимания и надзора. Он хотел, чтобы она все время занималась материнством и чтобы она кормила его детей. Он этим хотел сохранить ее для себя. Но она, родив ему девочку, не могла почему-то продолжать в том же духе. И муж, благодаря этому, еще более страшился, что она влюбится в кого-нибудь во время его отъезда. А она, конечно, оставаясь одна, скучала, и в ее южном сердце зарождалось желание кого-нибудь полюбить и кому-нибудь составить небывалое счастье. И вот однажды она встретила одного своего знакомого. Она давно его знала. Они были знакомы, когда он еще был реалистом и на спине носил школьный ранец. Но сейчас он был студент и кончал институт. И он на каникулы прибыл к своей матери в город Винницу. Теперь это не был маленький и прыщеватый мальчишка. Теперь это был красивый студентик, сильный и стройный – Саша Ф. Он не без шика одевался, носил накладные орлы на пуговицах и брюки со штрипками. И ходил со стэком, веселый и остроумный, способный поразить своей внешностью не только простенькую девушку из провинции. Он встретился с ней на одной вечеринке, и у них почти сразу возникло чувство. Он стал назначать ей свидания, писал ей пылкие записочки, стоял часами под ее окнами. И вот они стали встречаться. И муж вскоре констатировал, что то, чего он боялся, – случилось. Муж не велел принимать Сашу Ф. Он отказал ему от дома и даже пригрозил его убить, если тот не перестанет смущать покой его юной жены. Но угрозы не устрашили смелого юношу. Он по-прежнему украдкой встречался с молодой женщиной. Он вскружил ей голову, и она, имевшая пятилетнюю дочку, впервые поняла, что такое любовь. Она просто потеряла рассудок, и день, проведенный без него, считала потерянным. Она бесстрашно стала приходить к нему и оставалась у него часами, мечтая с ним о новой жизни. Но он был беден и не закончил еще учебы. Он приводил ей резонные доводы о невозможности значительных перемен. В довершение всего, его мать, пожилая согбенная дама, позабывшая, что такое юность, весьма неблагосклонно отнеслась к ее посещениям. И не скрывала своей досады, когда влюбленная женщина приходила к ее сыну. Она боялась, что эта любовь кончится драмой или трагедией. Препятствия не прекратили их пылкой любви. Муза предложила ему бывать у нее в доме, говоря, что муж постоянно находится в разъездах. Он не считал это удобным и долгое время отказывался, но однажды все же пришел к ней, волнуясь за свое безрассудство. Она успокоила его, сказав, что муж в Харькове. Он пришел к ней, как они условились, утром. И ах! это утро осталось у него в памяти на всю жизнь. Это было летнее утро. Окно было раскрыто. Сад благоухал цветами. Солнце сверкало в зеркалах и в хрустальных безделушках, украшавших ее комнату. Муза приняла его в каком-то небесном шелковом платье, юная и прелестная, – смуглая красавица, полюбившая его без памяти. Он прямо с ума сошел от счастья, когда заключил ее в свои объятия. И она, как сумасшедшая, обняла его. И они пять часов подряд целовались. И даже она чуть не потеряла сознания, – так это было для нее ново и удивительно. Уже ее мать, старая румынка, дважды поднималась наверх и, тихонько постучав в стену, упрашивала их разойтись, но они не имели сил расстаться. Наконец они стали прощаться. Дружески обнявшись, они ходили по комнате, говоря о своем светлом будущем. Она вдруг шутя спросила его, что бы он стал делать, если б сейчас приехал ее муж. Он, смеясь, показал на свой расстегнутый ворот, на галстук и воротничок, брошенные на стуле. Он сказал, что он не трус, но он, конечно, не хотел бы ее компрометировать. И, поглядев в окно, выходящее в сад, сказал, что он отличный гимнаст и ему не составило бы труда спуститься в сад по этим деревьям. Она похвалила его за благоразумие, хотя видно было, что ей хотелось бы услышать иное, более героическое, более смелое и мужественное. Так, гуляя по комнате, он вдруг увидел распечатанную телеграмму, лежащую на столике. Телеграмма была от мужа – он извещал ее, что приедет в среду, и посылал ей тысячу нежных поцелуев и свою страстную, до гроба любовь. – Как он вас любит, – ревнуя, сказал Саша, с досадой бросая телеграмму. Но тотчас ее поднял и, вновь прочитав, не без тревоги сказал: – Но ведь сегодня среда. Значит, он приедет сегодня. Муза подтвердила это. Она сказала, что харьковский поезд приходит вечером, так что не следует беспокоиться. Он назвал ее безрассудной. Он сказал, что муж каждую минуту может приехать на машине или же каким-нибудь иным поездом. И он стал с ней прощаться. Но снова им было жаль расстаться. И они снова, к ужасу старой румынки, принялись за свои поцелуи. Вдруг они услышали внизу звонок и шум. И звонкий голосок ее пятилетней дочки пронзительно закричал: «Папа приехал». Муза страшно побледнела. Она, заламывая руки, сказала: – Боже мой! Это приехал Илья… Он убьет тебя… Саша Ф., поцеловав ее трепетную руку, в одну секунду вскочил на подоконник и, притянув к окну ветку дерева, ловко, как обезьяна, повис на ней. Муза ахнула, всплеснув руками. Студент гибким движением молодого тела подался вперед и, хватаясь руками за ветки, благополучно спустился в сад. Внизу он помахал рукой молодой женщине, неподвижно стоявшей у окна, и скрылся в зарослях малины. Пробравшись сквозь малину к забору, он стал приводить себя в порядок и вдруг с ужасом увидел, что воротничок, галстук, фуражка и стэк остались наверху в ее комнате. Лоб его покрылся холодным потом, когда он подумал, что муж сейчас увидит эти вещи, небрежно брошенные на стул. Страшно мучаясь и досадуя на свою неосторожность, он снова через малину пробрался к дому. Он хотел ей крикнуть, предупредить, чтоб она спрятала все это или, если можно, бросила бы ему вниз, но тут, всматриваясь в ее окно, он с ужасом увидел, что в комнате уже были люди – ее мать, нянька с дочкой, муж и еще кто-то. Саша снова бросился назад и, страшась услышать сейчас крики драмы, перескочил через забор и направился к своему дому. И, дойдя до своей улицы, он захотел было вернуться туда, где сейчас, вероятно, разыгрывается трагедия, но у него не хватило духу сделать это. Ему показалось, что его возвращение было бы смешным и глупым. И он стал успокаивать себя, говоря себе, что Муза, вероятно, в последний момент успела сунуть в шкаф его оставленные вещи. Он пришел домой, бледный и растерянный, и его старая мамаша стала выпытывать, что с ним. Но он, не желая посвящать ее в свои тайны, сказал, что его срочно вызывают в институт. И вот почему он так огорчен, взволнован и потрясен. Это случайное вранье определило его шаги. Саша сложил вдруг чемодан и, попрощавшись с матерью, в тот же день уехал в Москву. Ему оставалось жить в Виннице всего две недели. Ну, что ж, он несколько раньше вернется в столицу и несколько раньше приступит к занятиям. Нет, он не трус, но фигурировать в качестве застигнутого любовника ему не хотелось бы. Конечно, он страшился за судьбу молодой женщины, но тут же утешал себя тем, что любовь мужа столь велика и грандиозна, что ей все простится и все забудется. Перед отъездом он написал ей нежное и милое письмецо и вложил его в конверт вместе с засушенной настурцией. Но не отправил его, боясь, что письмо попадет в руки разгневанного мужа. Однако, приехав в Москву, Саша очень там страдал и волновался и вскоре послал одному своему другу письмо в Винницу. Он попросил приятеля разузнать, что с Музой, и передать ей пламенный привет, его адрес и нежную просьбу написать ему хотя бы несколько слов. Но друг почему-то не ответил. И от Музы не было никаких сообщений. Потом он случайно узнал от одного приехавшего из Винницы, что в доме Музы как будто все благополучно, развода нет, и муж, по-видимому, по-прежнему безмерно любит ее и обожает. Это сообщение успокоило Сашу. Но вместе с тем он снова ощутил пылкую любовь к молодой оставленной даме. Он поставил ее карточку на видное место и подолгу любовался милыми чертами своей смуглой, черноокой красавицы. Между тем начались занятия. Последний год в институте – это было не шуточное дело. И Саша с головой ушел в свою учебу. Он хотел было на рождественские каникулы приехать в Винницу, но случайно сошелся с одной курсисткой, и эта связь задержала его в Москве. Весною он заболел, переутомленный экзаменами, и его отправили на кумыс. А летом мамаша его приехала в Москву на операцию и тут, как говорится, под ножом хирурга, скончалась. Саша осенью хотел побывать в Виннице, но тут началась германская война, и молодого инженера взяли в армию в саперные войска. Я не сумею вам сказать, как это случилось, но Саша Ф., страдая и любя, не смог в ближайшие годы встретиться со своей красавицей Музой. Только в начале революции он наконец приехал в Винницу. Co страшным волнением он вернулся в свой родной город. И в тот же день он с отчаянием в сердце узнал, что Муза с ребенком и мужем только что недавно уехала в Киев, бросив свой дом и свои дела на произвол судьбы. Это было понятно – революция, вероятно, не пощадила бы разбогатевшего дельца. И вот он поспешил уйти от народного гнева. Тотчас вслед за ними Саша отправился в Киев, но там узнал, что они выехали из Киева как будто в Одессу, но, может быть, и в Ростов. Саша хотел было поехать в Одессу, но узнал, что пути к Одессе отрезаны фронтом гражданской войны. Тут молодой человек понял, что он потерял их следы. И, может быть, никогда больше ее не увидит. И он так заплакал, как будто ему было шесть лет. И бессчетно раз целуя ее карточку, он дал себе слово до конца своих дней любить свою милую Музу. Он вернулся в Москву. И стал там жить. И вот, давно уже отгремели выстрелы гражданской войны, новая жизнь победно шествовала по городам и селам. Саша Ф. был инженером. И он служил в Москве. Он давно женился, и у него теперь было двое славных детишек, и он в скором времени ожидал еще третьего младенца. Но в сердечных делах он остался верен своему чувству. Ее карточка, как святыня, стояла на его письменном столе, и он, вспоминая дни своей юности, подолгу любовался милым обликом и, печально вздыхая, восклицал: «Ах, счастье с этой женщиной мне было так возможно». Всю силу своего чувства он перенес в свою работу. Он стал весьма крупным, выдающимся инженером. И год назад он получил в приказе благодарность за полезную деятельность. В прошлом году, летом, он немного заболел и решил полечиться. Его сорокалетнее сердце стало пошаливать, – начались разные боли, спазмы и так далее. Его премировали двухмесячной путевкой в Кисловодск, и в августе он уехал туда с намерением заняться лечебными процедурами. Кисловодск в этом смысле чудный курорт. Там нарзан делает чудеса – обновляет кровь и восстанавливает слабые нервы. Два месяца подряд Саша принимал там нарзанные ванны и ходил в горы, укрепляя этим свое уставшее сердце. Он там великолепно поправился и чувствовал себя молодым, способным на безрассудства. Но он там никого не встретил, кем бы мог увлечься. И теперь не без охоты покидал курорт. В день отъезда он пошел в парк прощаться с любимыми местами. Он пришел в нарзанную галерею. Ему там подали стакан нарзана. И он стал с чувством его пить, поглядывая на гуляющую публику. Вдруг рука у него дрогнула. Пальцы невольно разжались, и стакан с треском разбился, упав на каменный пол. Перед ним в двух шагах стояла Муза Н. со своим мужем. Она стояла около источника и тоже пила нарзан. Сердце замерло у Саши, когда он еще раз взглянул на нее. Она была, пожалуй, по-прежнему красива и эффектна, но она очень пополнела. Ах, где же, эта тоненькая, смуглая красавица! Слишком полный ее стан, двойной подбородок и более крупные формы придавали теперь Музе солидный, стареющий и немного обрюзгший вид. И только милые ее глаза, блестящие и яркие как звездочки, сияли по-прежнему, так же, пожалуй, молодо и оригинально. Она взглянула на человека, уронившего стакан. И у нее в то же мгновенье замерло сердце. И бывает же такое совпадение чувств, – рука у нее тоже дрогнула, пальцы разжались, и стакан, упав на каменный пол, вдребезги разбился. Рядом стоявший муж, стареющий и весьма полный кособокий человек, с инженерским значком на лацкане пиджака, с недоумением посмотрел, что случилось. И вдруг, всплеснув руками, он воскликнул: – Боже мой! Муза! Да ведь это Александр Семенович – наш дорогой друг из Винницы! Саша Ф. подошел к ним, и они стали пожимать друг другу руки, расспрашивая, волнуясь и смеясь от нахлынувших воспоминаний двадцатилетней давности. – Александр Семенович, – сказал муж, – куда же вы, голубчик, тогда бесследно исчезли?.. Ну, правда, я вас немного ревновал, но мы с Музой очень огорчились вашему отъезду. Муза, улыбаясь, сказала: – В самом деле, Саша, куда вы тогда делись? Александр Семенович стоял
богу бензиновых благовоний – Форду. Он тут, кажется, вроде Зевеса. Туземцы очень прожорливы и все время что-то жуют. К сожалению, цивилизация их еще не коснулась. По сравнению с бешеным темпом современной испанской жизни американцы чрезвычайно медлительны. Даже хождение пешком кажется им чрезмерно быстрым способом передвижения. Чтобы замедлить этот процесс, они завели огромное количество так называемых автомобилей. Теперь они передвигаются со скоростью черепахи, и это им чрезвычайно нравится. Меня поразил один обряд, который совершается каждый вечер в местности, называемой Бродвей. Большое число туземцев собирается в большой хижине, называемой бурлеск. Несколько туземок по очереди подымаются на возвышение и под варварский грохот тамтамов и саксофонов постепенно снимают с себя одежды. Присутствующие бьют в ладоши, как дети. Когда женщина уже почти голая, а туземцы в зале накалены до последней степени, происходит самое непонятное в этом удивительном обряде: занавес почему-то опускается, и все расходятся по своим хижинам. Я надеюсь продолжить исследование этой замечательной страны и двинуться в глубь материка. Моя жизнь находится вне опасности. Туземцы очень добры, приветливы и хорошо относятся к чужестранцам». 1936 Вячеслав Яковлевич Шишков Чертознай А вот, честна компания, я весь тут: росту огромного, ликом страшен, бородища, конешно, во всю грудь. Я таежный старатель, всю жизнь по тайгам золото искал, скрозь землю вижу, поэтому и прозвище имею – Чертознай. Ох и золота я добыл на своем веку – страсть! Мне завсегда фарт был. А разбогатеешь – куда деваться? Некуда. В купецкую контору сдать – обсчитают, замест денег талонов на магазины выдадут, забирай товаром, втридорога плати. А жаловаться некому – начальство подкуплено купцом. Ежели с золотом домой пойдешь, в Россию, в тайге ухлопают, свой же брат варнак пришьет. То есть прямо некуда податься. И ударишься с горя в гулеванье, кругом дружки возле тебя, прямо хвиль-метель. Ну, за ночь все и спустишь. Конешно, изобьют всего, истопчут, с недельку кровью похаркаешь, отлежишься, опять на каторжную жизнь.
– Как же вы, Саша, уехали в Москву-то… без фуражки? Вы бы хоть зашли за фуражкой… Он, сам не зная, что говорит, сказал: – А куда же вы дели мой воротничок и фуражку? – Ну, не помню, голубчик, – сказала она, – кажется, спрятала и сохранила на память. Он хотел выдавить на своем лице улыбку, но не мог и стоял, смертельно бледный, дрожа от волнения. Она вдруг, увидев его в таком состоянии, перестала смеяться. Она сказала: – Простите, Саша, что я так смеюсь… Я вас очень любила… Он взял ее руку и стал целовать, бормоча: – Боже мой… Ну, как же так?.. Какая комедия жизни… Я вас тоже любил. И так ждал… Тень прошла по ее лицу, и губы ее дрогнули, но она, отдернув руку, сказала: – Муж идет, после поговорим… Муж подошел к ним, на ходу разворачивая газету. Саша, взглянув на часы, пробормотал: – Ого, уже три. Ведь через сорок минут отходит мой поезд. Они стали жалеть, что он уезжает. Они хотели, чтоб он зашел к ним – сыграть в преферанс. Как, право, жаль, что они встретились только сегодня. Саша поспешно стал прощаться с ними и, бледный и растерянный, пошел в свой санаторий. Через полчаса он, по-прежнему взволнованный и потрясенный, сидел в вагоне. И когда поезд тронулся, Саша распаковал чемодан, нашел карточку Музы. Он долго всматривался в дорогие черты и бормотал: – Ну, как же так?.. Ну, как же это могло случиться?.. Вдруг снова он ощутил в своем сердце любовь, но не к этой прежней, тоненькой красавице, а к той женщине, которую он сейчас оставил в нарзанной галерее. Ее смех смутил его. А то он сказал бы ей больше о своем чувстве, о том, что все эти годы он помнил и любил ее. Он вдруг подумал, что он сейчас может сойти на станции и вернуться в Кисловодск. В это время поезд остановился в Ессентуках. Саша стал судорожно упаковывать свои вещи, чтоб сойти тут. Но поезд вскоре тронулся, и Саша остался. Он подошел к открытому окну, бормоча: – Как глупо все, ах, как все глупо… Потом вдруг сердце у него упало, когда он подумал, что ведь он даже и не знает, где и в каком городе они живут. В своем волнении, в своем поспешном прощании он даже не спросил ее об этом. И тут он снова, как и когда-то в Киеве, понял, что он потерял ее. И теперь уж, наверно, навсегда. Слезы показались на его глазах. Он снова метнулся к своим чемоданам, чтобы выйти в Пятигорске. И, подойдя к окну, сказал: – Как глупо все… Какая комедия жизни… Вот она, старость и увядание… В Минеральных Водах он опять хотел было вернуться в Кисловодск, но носильщик, схватив его вещи, сказал: – Поспешайте, гражданин. Московский поезд сейчас отходит. И он покорно последовал за носильщиком. Но в поезде он успокоился, сказав себе, что он напечатает объявление в центральной газете с просьбой к Музе отозваться и написать ему. Эту историю Александр Семенович рассказал мне в сентябре тридцать шестого года. Сейчас начало нового года, но этого объявления я в газетах так и не видел. Илья Ильф, Евгений Петров Колумб причаливает к берегу – Земля, земля! – радостно закричал матрос, сидевший на верхушке мачты. Тяжелый, полный тревог и сомнений путь Христофора Колумба был окончен. Впереди виднелась земля. Колумб дрожащими руками схватил подзорную трубу. – Я вижу большую горную цепь, – сказал он товарищам по плаванию. – Но вот странно: там прорублены окна. Первый раз вижу горы с окнами. – Пирога с туземцами! – раздался крик. Размахивая шляпами со страусовыми перьями и волоча за собой длинные плащи, открыватели новых земель бросились к подветренному борту. Два туземца в странных зеленых одеждах поднялись на корабль и молча сунули Колумбу большой лист бумаги. – Я хочу открыть вашу землю, – гордо сказал Колумб. – Именем испанской королевы Изабеллы объявляю эти земли принадлежа… – Все равно. Сначала заполните анкету, – устало сказал туземец. – Напишите свое имя и фамилию печатными буквами, потом национальность, семейное положение, сообщите, нет ли у вас трахомы, не собираетесь ли свергнуть американское правительство, а также не идиот ли вы. Колумб схватился за шпагу. Но так как он не был идиотом, то сразу успокоился. – Нельзя раздражать туземцев, – сказал он спутникам. – Туземцы как дети. У них иногда бывают очень странные обычаи. Я это знаю по опыту. – У вас есть обратный билет и пятьсот долларов? – продолжал туземец. – А что такое доллар? – с недоумением спросил великий мореплаватель. – Как же вы только что указали в анкете, что вы не идиот, если не знаете, что такое доллар? Что вы хотите здесь делать? – Хочу открыть Америку. – А публисити у вас будет? – Публисити? В первый раз слышу такое слово. Туземец долго смотрел на Колумба проникновенным взглядом и наконец сказал: – Вы не знаете, что такое публисити? – Н-нет. – И вы собираетесь открыть Америку? Я не хотел бы быть на вашем месте, мистер Колумб. – Как? Вы считаете, что мне не удастся открыть эту богатую и плодородную страну? – забеспокоился великий генуэзец. Но туземец уже удалялся, бормоча себе под нос: – Без публисити нет просперити. В это время каравеллы уже входили в гавань. Осень в этих широтах была прекрасная. Светило солнце, и чайка кружилась за кормой. Глубоко взволнованный, Колумб вступил на новую землю, держа в одной руке скромный пакетик с бусами, которые он собирался выгодно сменять на золото и слоновую кость, а в другой – громадный испанский флаг. Но куда бы он ни посмотрел, нигде не было видно земли, почвы, травы, деревьев, к которым он привык в старой, спокойной Европе. Всюду были камень, асфальт, бетон, сталь. Огромная толпа туземцев неслась мимо него с карандашами, записными книжками и фотоаппаратами в руках. Они окружали сошедшего с соседнего корабля знаменитого борца, джентльмена с расплющенными ушами и неимоверно толстой шеей. На Колумба никто не обращал внимания. Подошли только две туземки с раскрашенными лицами. – Что это за чудак с флагом? – спросила одна из них. – Это, наверно, реклама испанского ресторана, – сказала другая. И они тоже побежали смотреть на знаменитого джентльмена с расплющенными ушами. Водрузить флаг на американской почве Колумбу не удалось. Для этого ее пришлось бы предварительно бурить пневматическим сверлом. Он до тех пор ковырял мостовую своей шпагой, пока ее не сломал. Так и пришлось идти по улицам с тяжелым флагом, расшитым золотом. К счастью, уже не надо было нести бусы. Их отобрали на таможне за неуплату пошлины. Сотни тысяч туземцев мчались по своим делам, ныряли под землю, пили, ели, торговали, даже не подозревая о том, что они открыты. Колумб с горечью подумал: «Вот. Старался, добывал деньги на экспедицию, переплывал бурный океан, рисковал жизнью – и никто не обращает внимания». Он подошел к туземцу с добрым лицом и гордо сказал: – Я Христофор Колумб. – Как вы говорите? – Христофор Колумб. – Скажите по буквам, – нетерпеливо молвил туземец. Колумб сказал по буквам. – Что-то припоминаю, – ответил туземец. – Торговля портативными механическими изделиями? – Я открыл Америку, – неторопливо сказал Колумб. – Что вы говорите! Давно? – Только что. Какие-нибудь пять минут тому назад. – Это очень интересно. Так что же вы, собственно, хотите, мистер Колумб? – Я думаю, – скромно сказал великий мореплаватель, – что имею право на некоторую известность. – А вас кто-нибудь встречал на берегу? – Меня никто не встречал. Ведь туземцы не знали, что я собираюсь их открыть. – Надо было дать кабель. Кто же так поступает? Если вы собираетесь открывать новую землю, надо вперед послать телеграмму, приготовить несколько веселых шуток в письменной форме, чтобы раздать репортерам, приготовить сотню фотографий. А так у вас ничего не выйдет. Нужно публисити. – Я уже второй раз слышу это странное слово – публисити. Что это такое? Какой-нибудь религиозный обряд, языческое жертвоприношение? Туземец с сожалением посмотрел на пришельца. – Не будьте ребенком, – сказал он. – Публисити – это публисити, мистер Колумб. Я постараюсь что-нибудь для вас сделать. Мне вас жалко. Он отвел Колумба в гостиницу и поселил его на тридцать пятом этаже. Потом оставил его одного в номере, заявив, что постарается что-нибудь для него сделать. Через полчаса дверь отворилась, и в комнату вошел добрый туземец в сопровождении еще двух туземцев. Один из них что-то беспрерывно жевал, а другой расставил треножник, укрепил на нем фотографический аппарат и сказал: – Улыбнитесь! Смейтесь! Ну! Не понимаете? Ну, сделайте так: «Га-га-га!» – и фотограф с деловым видом оскалил зубы и заржал, как конь. Нервы Христофора Колумба не выдержали, и он засмеялся истерическим смехом. Блеснула вспышка, щелкнул аппарат, и фотограф сказал: «Спасибо». Тут за Колумба взялся другой туземец. Не переставая жевать, он вынул карандаш и сказал: – Как ваша фамилия? – Колумб. – Скажите по буквам. Ка, О, Эл, У, Эм, Бэ? Очень хорошо, главное – не перепутать фамилии. Как давно вы открыли Америку, мистер Колман? Сегодня? Очень хорошо. Как вам понравилась Америка? – Видите, я еще не мог получить полного представления об этой плодородной стране. Репортер тяжело задумался. – Так. Тогда скажите мне, мистер Колман, какие четыре вещи вам больше всего понравились в Нью-Йорке? – Видите ли, я затрудняюсь… Репортер снова погрузился в тяжелые размышления: он привык интервьюировать боксеров и кинозвезд, и ему трудно было иметь дело с таким неповоротливым и туповатым типом, как Колумб. Наконец он собрался с силами и выжал из себя новый, блещущий оригинальностью вопрос: – Тогда скажите, мистер Колумб, две вещи, которые вам не понравились. Колумб издал ужасный вздох. Так тяжело ему еще никогда не приходилось. Он вытер пот и робко спросил своего друга-туземца: – Может быть, можно все-таки обойтись как-нибудь без публисити? – Вы с ума сошли, – сказал добрый туземец, бледнея. – То, что вы открыли Америку, – еще ничего не значит. Важно, чтобы Америка открыла вас. Репортер произвел гигантскую умственную работу, в результате которой был произведен на свет экстравагантный вопрос: – Как вам нравятся американки? Не дожидаясь ответа, он стал что-то быстро записывать. Иногда он вынимал изо рта горящую папиросу и закладывал ее за ухо. В освободившийся рот он клал карандаш и вдохновенно смотрел на потолок. Потом снова продолжал писать. Потом он сказал «о'кей», похлопал растерявшегося Колумба по бархатной, расшитой галунами спине, потряс его руку и ушел. – Ну, теперь все в порядке, – сказал добрый туземец, – пойдем погуляем по городу. Раз уж вы открыли страну, надо ее посмотреть. Только с этим флагом вас на Бродвей не пустят. Оставьте его в номере. Прогулка по Бродвею закончилась посещением тридцатипятицентового бурлеска, откуда великий и застенчивый Христофор выскочил, как ошпаренный кот. Он быстро помчался по улицам, задевая прохожих полами плаща и громко читая молитвы. Пробравшись в свой номер, он сразу бросился в постель и под грохот надземной железной дороги заснул тяжелым сном. Рано утром прибежал покровитель Колумба, радостно размахивая газетой. На восемьдесят пятой странице мореплаватель с ужасом увидел свою оскаленную физиономию. Под физиономией он прочел, что ему безумно понравились американки, что он считает их самыми элегантными женщинами в мире, что он является лучшим другом эфиопского негуса Селасси, а также собирается читать в Гарвардском университете лекции по географии. Благородный генуэзец раскрыл было рот, чтобы поклясться в том, что он никогда этого не говорил, но тут появились новые посетители. Они не стали терять времени на любезности и сразу приступили к делу. Публисити начало оказывать свое магическое действие: Колумба пригласили в Голливуд. – Понимаете, мистер Колумб, – втолковывали новые посетители, – мы хотим, чтобы вы играли главную роль в историческом фильме «Амернго Веспуччи». Понимаете, настоящий Христофор Колумб в роли Америго Веспуччи – это может быть очень интересно. Публика на такой фильм пойдет. Вся соль в том, что диалог будет вестись на бродвейском жаргоне. Понимаете? Не понимаете? Тогда мы вам сейчас все объясним подробно. У нас есть сценарии. Сценарий сделан по роману Александра Дюма «Граф Монте-Кристо», но это не важно, мы ввели туда элементы открытия Америки. Колумб пошатнулся и беззвучно зашевелил губами, очевидно читая молитвы. Но туземцы из Голливуда бойко продолжали: – Таким образом, мистер Колумб, вы играете роль Америго Веспуччи, в которого безумно влюблена испанская королева. Он в свою очередь так же безумно влюблен в русскую княгиню Гришку. Но кардинал Ришелье подкупает Васко де Гаму и при помощи леди Гамильтон добивается посылки вас в Америку. Его адский план прост и понятен. В море на вас нападают пираты. Вы сражаетесь, как лев. Сцена на триста метров. Играть вы, наверно, не умеете, но это не важно. – Что же важно? – застонал Колумб. – Важно публисити. Теперь вас публика уже знает, и ей будет очень интересно посмотреть, как такой почтенный и ученый человек сражается с пиратами. Кончается тем, что вы открываете Америку. Но это не важно. Главное – это бой с пиратами. Понимаете, алебарды, секиры, катапульты, греческий огонь, ятаганы, – в общем, средневекового реквизита в Голливуде хватит. Только вам надо будет побриться. Никакой бороды и усов! Публика уже видела столько бород и усов в фильмах из русской жизни, что больше не сможет этого вынести. Значит, сначала вы побреетесь, потом мы подписываем контракт на шесть недель. Согласны? – О'кей! – сказал Колумб, дрожа всем телом. Поздно вечером он сидел за столом и писал письмо королеве испанской: «Я объехал много морей, но никогда еще не встречал таких оригинальных туземцев. Они совершенно не выносят тишины и, для того чтобы как можно чаще наслаждаться шумом, построили во всем городе на железных столбах особые дороги, по которым день и ночь мчатся железные кареты, производя столь любимый туземцами грохот. Занимаются ли они людоедством, я еще не выяснил точно, но, во всяком случае, они едят горячих собак. Я своими глазами видел много съестных лавок, где призывают прохожих питаться горячими собаками и восхваляют их вкус. От всех людей здесь пахнет особым благовонием, которое на туземном языке называется „бензин“. Все улицы наполнены этим запахом, очень неприятным для европейского носа. Даже здешние красавицы пахнут бензином. Мне пришлось установить, что туземцы являются язычниками: у них много богов, имена которых написаны огнем на их хижинах. Больше всего поклоняются, очевидно, богине Кока-кола, богу Драгист-сода, богине Кафетерии и великому
Шабаш. Народишко засмеялся, а секретарь и говорит: – Товарищи! Давайте премируем Чертозная хорошей комнатой, шубой да часами, а бригаду комсомольцев знаменем почета. Как звать тебя? – Чертознаем звать, – отвечаю. – Это прозвище. А как имя, как фамилия? – Забыл, товарищ секретарь. – Как, собственное имя свое забыл? – Вот подохнуть, забыл. Леший его ведает, то ли Егор, то ли Петруха. Тут слышу: в задних рядах ка-а-ак громыхнут хохотом, как закричат: – Чертознай! Чертознай! Ребенок к тебе прибыл. И вижу, братцы, диво: посреди прохода прет к сцене лохматый, бородатый мужичище, вот ближе, ближе… Я воззрился на него да так и обмер: ну, прямо как в зеркало на себя гляжу, точь-в-точь – я: бородища, лохмы, рыло, только на четверть пониже меня, сам в лаптях, и на каждой руке по робенку держит. А за ним краснорожая баба в сарафане… «Батюшки мои, думаю, виденица началась, самого себя вижу, ка-ра-ул…» А он, подлец, к самой сцене подошел да гнусаво этак спрашивает: – А который здесь Чертознай числится? – Я самый, – отвечаю. – А вы, гражданин, кто такие будете? А он, подлец, как заорет: – Тятя, тятенька! – да ко мне. – Я глаза, конешно, вытаращил, кричу: – Ванька! Да неужто это ты? – Я, говорит, тятя. Со всем семейством к тебе, вот и внучата твои, Дунька да Розка, два близнечика. Я от удивления присвистнул: с пьянством все времечко кувырком пошло. – Вот так это робено-ок! – говорю. А он, варнак, улыбается во всю рожу, да и говорит: – Вырос, тятя, – и целоваться ко мне полез, ну, я легонько осадил его: – Стой, ребенок! Еще казенные дела не кончены. А не помнишь ли ты, Ванька, как звать меня? – Помню, тятя. Вавила Иваныч Птичкин. – Верно! Птичкин, Птичкин, – от радости заорал я. А миляга-секретарь зазвонил и само громко закричал: – Давайте, товарищи, назовем новый прииск именем Вавилы Птичкина, то есть – Чертозная. Почет и слава ему. Ура! Тут все вскочили, ура-ура, биц-биц-биц, музыка взыграла, барабаны вдарили, а комсомолия качать меня принялась. Я взлетываю, как филин, к потолку да знай покрикиваю: – Давай-давай-давай, малютки!
Да и подумаешь: на кого работал? На купчишек да на пьянство. На погибель свою работал я… Людишки кричат: золото, золото, а для меня оно – плевок, в грош не ценил его. Например, так. Иду при больших деньгах, окосевши, иду, форс обозначаю. Гляжу – мужик потрясучего кобелька ведет на веревке, должно – давить повел. У собаки хвост штопором, облезлый такой песик, никудышный. Кричу мужику: – Продай собачку! – Купи. – Дорого ли просишь? – Пятьсот рублей. Я пальцы послюнил, отсчитал пять сотенных, мужик спустил собаку с веревки, я пошел своей дорогой, маню: – Песик, песик! – а он, подлая душа, «хам-ам» на меня, да опять к хозяину. Я постоял, покачался, плюнул, ну, думаю, и пес с тобой, и обгадь тебя черт горячим дегтем… Да прямо в кабак… А было дело, к актерам в балаган залез: ведь в тайге, сами поди знаете, никакой тебе радости душевной, поножовщина да пьянство. А тут: пых-трах, актеры к нам заехали, был слух – камедь знатно представляли. Захожу, народу никого, кривая баба керосиновые лампы тушит, говорит мне: камедь, мол, давно кончилась, проваливай, пьяный дурак. Я послал бабу к журавлю на кочку, уселся в первый ряд: – Эй, актеры! – кричу. – Вырабатывай сначала, я гуляю сегодня. Сколько стоит? Очкастый говорит мне: – Актеры устали, папаша. Ежели снова – давай двести рублей. Я пальцы послюнил, выбросил две сотенных, актеры стали представлять. Вот я пять минут не сплю, десять минут не сплю, а тут с пьяных глаз взял да и уснул. Слышу, трясут меня: – Папаша, вставай, игра окончена. – Как окончена? Я ничего не рассмотрел… Вырабатывай вторично. Сколько стоит? – Шестьсот рублей. Я пальцы послюнил, они опять начали ломаться-представляться. Я крепился-крепился, клевал-клевал носом, как. петух, да чебурах на пол! Слышу: за шиворот волокут меня, я – в драку, стал стульчики ломать, конешно, лампы бить, тут набежали полицейские, хороших банок надавали мне, в участок увели. Утром прочухался, весь избитый, весь истоптанный. – Где деньги?! – кричу. – У меня все карманы деньгами набиты были! А пристав как зыкнет: – Вон, варнак! А нет, так мы тебе живо пятки к затылку подведем. Вот как нашего брата грабили при старых-то правах… Одначе, что ни говори, я укрепился, бросил пить. Два года винища окаянного ни в рот ногой, золото копил. И облестила меня мысль-понятие к себе в тамбовскую деревню ехать, бабу с робенчишком навестить. Ну, загорелось и загорелось, вынь да положь. Сел на пароход, дуд-ду-ду – поехали. Через сутки подъезжаем к пристани, а буфетчик и говорит: – Здесь село веселое, девки разлюли-малина. На-ка, разговейся. – И подает мне змей-соблазнитель стакан коньяку, подает другой, у меня и сердце заиграло с непривыку. – Золото-то есть у тя? – спрашивает. – Есть, Лукич… Много. На, сохрани, а мне выдай на разгул тыщенку. – Отдал ему без малого пуд золота в кожаной суме, суму печатью припечатали; отсчитал он мне пять сотенных, говорит: «На пропой души довольно». Вылез я на берег, окружили меня бабёшки да девчата, одна краше другой, ну прямо из-под ручки посмотреть. А у меня все персты в золотых, конешно, кольцах, четверо золотых часов навздевано, на башке бобрячья шапка, штанищи с напуском, четыре сажени на штаны пошло, из-за голенищ бархатные портянки по земле хвостом метут аршина на два. Как вскинул я правую руку, да как притопнул по-цыгански: – Иэх, кахыкахы-кахы! – Тут девки-бабы целовать меня бросились… Я расчувствовался благородным обхождением, пальцы послюнил, сотенную выбросил: – Эй, бабы, парни, мужики, устилай дорогу кумачом! Веди меня к самому богатому хозяину. Аида гулять со мной!.. Зачалось тут пьянство, поднялся хвиль-метель. Я требую и требую. А богач мужик и говорит: – Да чего ты бахвалишься? Есть ли у тя деньги-то? Расчесал я пятерней бородищу, гулебщики под ручки повели меня, я иду, фасон держу, великатио на обе сторонки кланяюсь. А богач мужик пронюхал, низкие поклоны с крылечка отвешивает, пожалуйте, мол, гостенек, разгуляться. Вот ввалился я с дружками в избу, горланю само громко: – Редьки, огурцов! Шан-пань-ско-ого!.. Я хлоп по карману – пусто, обобрали. Я – «караул, караул!» да в драку. Богач мужик обозлился, выставил меня на улку. В крапиве проснулся я в одних портках. И пароход ушел, и золото мое вор-буфетчик с собой увез. С недельку покашлял я кровью, да опять назад в тайгу. Долго после того я грустил, непутевую жизнь свою стало жалко. Эх, дурак-дурак!.. В одночасье голым стал. Ведь два года маялся. Два года! Хотел на родине доброе хозяйство завести, человеком сделаться. И облилось мое сердце кровью. И озлился я на царские порядки, на купчишек, на мирских грабителей. И вот прошел в народе слух, будто бы на приисках какая-то советская власть желает укрепиться. Я опять заскучал. А вдруг, думаю, при новой-то власти хуже будет… Дай, думаю, с горя напьюсь да учиню порядочное безобразие. А уж зима легла. Велел ребятам воз кринок да горшков купить, велел кольев по обе стороны дороги понатыркать, а на каждый кол но горшку надеть, как шапки. Взял оглоблю в обе руки, а сам в енотовой, конешно, шубе, иду, будто воевода, к кабаку, да по горшкам оглоблей: – Раз, раз! Эй, ходи круче! Сам Чертознай гуляет. Бей в мелкие орехи! Раз, раз! И как закончилось мое гулеванье, очутился я в снегу, весь избитый, весь истоптанный. Долго ли пролежал я, не знаю, только очухался в чистой горнице, тепло, на кровати мягкой лежу, как барин, на столике разные банки с лекарствием, и башка моя рушником обмотана. И сидит предо мной душевный человек, и капает капли в рюмку, и подает мне: – Пей. Гляжу: лицо человека тихое, благоприятное, бритый весь, по обличью сразу видать – человек ума высокого. – Пошто ты со мной валандаешься, – говорю ему, – ведь денег у меня нет. – А мне твоих денег и не надо, – говорит. – Врешь, врешь, приятель! Я-то знаю, раз у меня денег нет, ты меня выбросишь вон, здесь все так делают, человек хуже собаки здесь. – Ну, а мы по-другому, – отвечает он, – советская власть рабочим человеком дорожит, рабочий – брат наш. – А вы кто такие будете? – Я секретарь, советской властью сюда прислан добрые для рабочего люда порядки заводить. – А где же я, будьте столь добры, лежу? – В моей комнате. Я тебя, товарищ, в сугробе подобрал, боялся – замерзнешь ты. – Так пошто же ты подбирал-то меня?! Я ж сказал тебе: денег у меня нет, оглох ты, что ли?.. А он только улыбнулся да рукой махнул. У меня аж борода затряслась, слезы подступили: хотел вскочить, хотел в ноги ему бултыхнуться, да он удержал меня и говорит: – Только пьянствовать, старик, брось. А то – гроб тебе. – Брошу! – закричал я. – Честное варнацкое слово – брошу! Да оторвись моя башка с плеч! Ведь умирать-то дюже неохота, робенчишка жалко, робенок у меня на родине остался, Ванькой звать, матка спокинула его, с посторонним человеком снюхалась… А он мне кротко: – Поправляйся, ребенка обязательно выпишем. «Ох, ты, ох, – думаю, – какие добрейшие люди на свете есть». А секретарь мне: – Вот отдохнешь, становись золото мыть. Я слышал – ты большой этому делу знатец. – Нет – отвечаю, – ослобони, товарищ секретарь. И на золото шибко сердит теперь, чрез него горе одно видел в жизни. Да будь оно трижды через нитку проклято! Погибель моя в нем. И оставил меня секретарь при себе: месяц прохворал я, потом стал вроде посыльного, стал струмент выдавать, да на кухне кой-какой обедишко готовить, ну и… по махонькой, конешно, выпиваю в тайности, а иным часом и подходяще дрызнешь. Секретарь придет, принюхается, я рыло в сторону ворочу, дышать норовлю умеренно, а он, миляга, все-таки приметит, что я окосевши, и учнет, дай бог ему здоровья, пропаганд против меня пущать, учнет стыдить меня, политике вразумлять… Да не одного меня, а всех. По баракам ходит, везде пропаганд ведет. От этого вскорости я в ум вошел, начал понимать, кто друг нашему брату трудящемуся, кто враг. А работы уж развернулись на широкую, купчишки разбежались, везде порядок, пьянство на нет сошло, золото в казну старатели сдают, харч хороший, словом – со старым не сравнишь. И стал я подумывать, как бы мне советскую власть отблагодарить. Полгода прошло. Лето наступило. Секретарь и говорит: – На вот тебе получку, иди погуляй, культурно развлекись. Я сметил, что секретарь проверку хочет мне сделать… Ох, хитрец… Я пальцы послюнил, пересчитал деньги, иду, не торопясь, поселком, иду, любуюсь: все наше, все советское. Кооператив торгует, десять новых бараков большущих, Народный дом огромаднейший под крышу подводят. Постоял, поглазел, поскреб когтем бороду. И понесли меня непутевые ноженьки в кабак. «Ах, – думаю, – что же это я, варнак, делаю. Ведь замест культурности я винищем, конешно, обожрусь». И начал сам с собой бороться. Вот схвачусь-схвачусь за скобку, да назад. У самого слюни текут, а все-таки борюсь. Ну, борюсь и борюсь… Глядь – бригада комсомольцев идет на работу, батюшки – рогожное знамя у них. На рогоже буквищи: «Позор!» – и дохлая ворона повешена. Приискатели в хохот взяли их: – Эй вы, рогожнички! – кричат, присвистывают, изгаляются всяко. Ах, мать честная! Жалко мне стало молодежь. Парни все работяги, совестливые. Посмотрел на них, подумал: вот ребенок мой приедет, подрастет, обязательно в комсомол определю. Увидели меня ребята, гвалт подняли: – Дядя Чертознай! Опозорились мы. Бьемся, бьемся, а все впустую… Смекалки еще нет у нас. Помоги! Бригадиром нашим будешь. А кобылка востропятая, приискатели на смех подняли меня: – И чего вы, рогожники, к Чертознаю лезете? Он забыл, как и кайло-то в руках держать. Будет землю рыть, ногой на бороду себе наступит. Задели они меня за живое, осерчал я, выхватил рогожное знамя, взвалил его на плечо, скомандовал: – Комсомо-о-лия! Аида за мной, малютки. И повел прямо в тайгу, хотелось мне сразу их на золотое место поставить, было у меня на примете такое местишко сильно богатимое, да с пьянством забыл я – где оно. Вот придем-придем, начнем шурфы рыть, я покрикиваю: – Давай-давай-давай, малютки! Парни до седьмого пота преют, аж языки мокрые. Нет, вижу, что не тут. – Аида на ново место! – командую. Так и бродим по тайге, ковыряем породу, а толку ни беса лысого. «Ах, – думаю, – старый дурак, пропил память». И ребята приуныли. Ну, я все-таки подбадриваю их: – Солому ешь, фасон не теряй, малютки! И стал я, братцы, с горя сильно пить, у спиртоносов водки добывать. Ой, грех, ой, грех… Так протрепались мы по тайге почем зря боле месяца. И случилось, братцы мои, вскорости великое чудо чудное. Как-то выпивши лежу ночью под елью, малютки храпят, намаялись, сердешные, а мне не спится. Вдруг, как в башку вложило, вспомнил. Ну, прямо вижу явственно: вершинка Моховой речушки, огромадный камень-валун, да кривая сосна развихлялась в три ствола… Выскочил я, загайкал, как лесовик: – Го-го-го-го!.. Вставай, малютки, пляши! – И припустился возле костра в пляс. Комсомолия продрала глаза, спросонья закричала: – Батюшки! Чертознай с ума сошел. Одним словом, мы чуть свет то место разыскали: вот он, камнище, вот вихлястая сосна. Я наклонился, рванул мох, – золото!.. Наклонился, рванул, – золото! Ребята принялись, как копнут где – золото!.. Вот ладно. Оставил их, говорю: – Шуруй, малютки. Обогатим советскую власть. Давай-давай-давай! – А сам, дуй-не-стой на прииск. Секретарь повстречал меня: – Чертознай! Куда ты запропастился? Скоро торжество у нас, Народный дом открываем. – Молчи, молчи, Петрович, – по-приятельски подморгнул ему и спрашиваю: – А робенчишка-то моего выпишешь? А он: – Деньги посланы, ребенок твой едет. Я возрадовался, да шасть в цирюльню. Командую цирюльнику: – Бороду долой, лохмы на башке долой!.. Что личность босиком была, как у секретаря… Катай! Цирюльник усадил меня в кресло, а мальчонке крикнул: – Петька! Мыла больше, кипятку. Приготовь четыре бритвы! – И начал овечьими ножницами огромаднейшую мою бороду кромсать да лохмы. Он стрижет, Акулька подметает. Я взглянул, батюшки! – целая корзина, стогом, да из этой шерсти теплые сапоги можно бы свалять. Оказия, еи-богу… И пыхтел цирюльник надо мной с лишком полтора часа. А как воззрился я в зеркало, ну, не могу признать себя и не могу. Дурацкий облезьян какой-то… Ну, до чего жалко стало оороды… Цирюльник полюбопытствовал: – Уж не жениться ли задумали? – Нет – отвечаю, – не жениться, а молодым хочу быть. Ведь я с комсомолией работаю. Не с кем-нибудь, а с комсомо-о-лией! К тому ж скоро робенок должон ко мне прибыть. – Ваш собственный-с? – Да уже не твой же. На подивись. – Тут я вынул, конешно, из кисета карточку. Цирюльник поглядел, сказал: – Да это же совсем грудной ребеночек. А я ему: – Ну, теперь он подрос, конешно. А у тя ладиколон есть? Облей мне лысину, чтоб культурно воняло. И вот слушайте, братцы мои, начинается самое заглавное. Вот, значит, входим в Народный дом. Кругом флаги, аплакаты, музыка. Народищу – негде яблоку упасть, на сцене за столом – начальство. У меня, конешно, рогожное знамя в руках, я команду подаю: – Комсомолия, шагом марш! Ать-два, трах-тарарах. Атьдва, трах-тарарах, Ать-два. Стой! Секретарь взглянул на меня, на облезьяна идиотского, удивился: – Чертознай! Ты ли это? А где ж борода? Я схватился было за бороду, бороды, действительно, не оказалось, я сказал: – Отсохла, Петрович! Ну, товарищ секретарь, а мы к тебе с подарком. Я свое место заветное нашел. Новый богатимый прииск. – Тут обернулся я к робятам: – Комсомолия, вперед! Ать-два! Давай-давай-давай, малютки! Мишка, шуруй золото на стол! И зачали мои парни золотые самородки на стол валить. Тут все в ладоши забили. А я залез на сцену, сам громко закричал: – Я всю жизнь, робята, хуже собаки маялся, купчишки обсчитывали меня, тухлятиной кормили, начальство по зубам било, и выхода мне из тайги не было. Не было! Я озлобился, пьяницей горьким стал, в сугробе едва не замерз, так бы и подох. А кто спас меня, кто меня в кроватку уложил, кто лекарствием отпаивал, кто уму-разуму учил? А вот кто: секретарь. Он первый… первый… за всю жизнь человека во мне увидел. Советская власть первая… на хорошую дорогу меня поставила. Да что меня – всех! Опять все в ладоши стали хлопать, а я не вытерпел, скосоротился, заплакал. Утираю слезы кулаком да бормочу: – Сроду, мол, не плакивал, а вот… от радости, от радости. Всю жизнь с великой печали пьянствовал, дурак… Ребра поломаны, печенки-селезенки отбиты… А вот зарок дал, не пью теперича… Секретарь заулыбался, вопросил: – Давно пить-то бросил? – Вторые сутки не пью!
умные люди делали!» Ну, тут ему, конечно: «На старый режим хочешь повернуть? Нам твой пан не указ!» Или вот такое: когда сошлись мы в колхоз, и вот уж перед тем, как выезжать на посевную, привязался дед к правленцам: «Дозвольте молебен отслужить! Это ж не шутейное дело. И деды и прадеды наши однолично жили, а мы порешили – гуртом. Что, как не сладится?» Начал было уже со стариков самообложение собирать, чтоб попу заплатить. Придет, бывало, на степь в бригаду и – до кухарки: «Что варишь?» – «Борщ с бараниной». Ну, тут дед как разойдется, аж в хутор за три версты слыхать: «Опять с бараниной? Какой же дурень в эту пору, весною, режет баранов? Мясо пожрем, а овчины – хоть выбрось! Куда они, стриженые, годятся? Хозяева! Безотцовщина, пустодомы!» А ездовые: «Жалко тебе? Что жрать-то, ежели один борщ, да и тот без мяса?» – «Не подохнете! – кричит дед. – Баранина и в молотьбу пригодится. Весною можно и цыбулю с квасом. Что дома лопали? Вчера только сошлись в колхоз и подавай вам уже всякие разносолы! Нажить сперва надо!» Или пристанет к посевщикам: «Зря ячменем все поле засеваете, лучше бы овса добавили. Нонешний год на Николу лягушки квакали, – овес должон бы уродиться», И ходит, зудит: «Не слухайте бригадира – сейте овес». Или – лошади не так спарованы. Его кобылу надо бы с Пантюшкиной спрячь, они и до колхоза спрягались, привычные, а Серегиного хромого – с Андрюшкиным сухожилым, нехай уж в паре хромают. Дед – перепрягать, а ездовые не дают. Ругаются ребята: «Что ты за шишка такая, что порядки тут наводишь? Тебя ж не выбрали еще председателем? Ступай домой, командуй над своей бабкой!» В первую весну как стали работать мы колхозом, очень суетился дед, а потом видит – по его не выходит, овес не сеют, баранов режут – заскучал. В бригаду не стал уж ходить, все возле потребилки околачивался, где собирались на раскур табаку кому делать нечего. Раз как-то пришел я к нему вечером, сидит бабка одна, деда нету. Подождал немного, слышу – снаружи кто-то возится под окном, стену лапает и ругается потихоньку: «Где ж они, проклятые?
Иван Михайлович Касаткин Задушевный разговор На рассвете я подходил к селу Игнатскому. Слева дремало скошенное овсяное поле. Справа за лесистыми скатами берегов поблескивала Ока. Таял бледный кружок луны. За рекой из гущи бора маячили далекие крыши музея-усадьбы замечательного художника Василия Дмитриевича Поленова. Эти красивейшие русские местности, эти синеющие огромные просторы, эти поля и рощи, луну над стогом сена, придорожные березы и дорогу, по которой я иду, и как бы самый воздух этот и тишину неповторимо запечатлел на своих полотнах гениальный ученик Поленова – грустный и милый Левитан. Рассвело настолько, что я различаю впереди большой, крытый соломой навес, окруженный скирдами. В близком, но пока невидимом селе орут петухи и трудолюбиво стучит чей-то молоток, отбивающий косу… Внезапный отчаянный лай оборвал мои думы. Прямо на меня рысью летели два крупных пса. Я сжал в руке можжевеловую палку и сделал ею артикул наотмашь… но сразу понял, что бой не состоится. Один пес оказался слишком молод и глуп, что было видно по нелепо вихлявшемуся хвосту, другой просто был стар и давно сменил злобу на равнодушие, хрипуче лая лишь по привычке. Я вынул из сумки кусок хлеба – и между нами произошло трогательное братание. Вслед за тем мы втроем направились к скирдам. Под навесом на току я присел на деревянный обрубок и стал закусывать. Передо мною высилась большая куча ржаных снопов. Задумчиво жуя хлеб вприкуску с огурцом, я вдруг заметил, что вершина кучи медленно зашевелилась. Вот солома расступилась в стороны и показалась кепка – обыкновенная мятая кепка кукушечьей расцветки. Вслед за кепкой вылезли плечи, руки… Наконец, целиком возник заспанный молодой паренек, застенчиво улыбающийся, и улыбка его была особенно мила тем, что спереди не хватало одного зуба. – Доброе утро! – приветствовал я его, приподымая с головы свой картуз. – Каково поспалось? – Да я, чай, не спал. Погреться я залез. Лунно было, всю ночь читал… За пазухой у него книга, тетрадки. Я полюбопытствовал, взял книгу в руки: «Курс исторического материализма». В тетрадках – углы, квадраты, линии, вычисления. – Понимаешь, беда у меня, – горячо заговорил он, вместе с улыбкой показывая дырку в зубах. – Кончил я рабфак, но не сдал еще чертежи. А мне нынче в Красную Армию. Вот и подгоняю… Снопы подпирают под самую крышу навеса. Пахнет густой медовой ржаной сытью. Утренняя тишина в полутьме навеса особенно торжественна. Ночного сторожа обильного урожая, ученого колхозника, будущего военного командира зовут Колей. Что о нем сказать: тут надо складывать новую сказку о полевом герое, который для общего счастья при лунном сиянии упорно подкрадывается к драгоценной жар-птице – науке и ловит ее за радужный хвост. Спускаюсь под гору, в село. Молодой пес, от избытка сил носящийся кругами, и старый пес, оказавшийся одноглазым, раболепно меня сопровождали. Утки с плотины, по которой мы проходили, торопливо побросались в воду, заколыхав отражения в ней береговых верб, и одна утка на весь пруд прокричала нам укоризну. Над избами кое-где кудрявился дымок, топились печи. Вот первые, как бы вызолоченные, косые лучи солнца брызнули вдоль улицы, багряно загораясь в окнах. Белоголовая девчурка, несшая в подоле хворост, увидев меня, остановилась и замерла, розовая в солнечном свете. – Девочка! Где тут живет Александра Михайловна Скотникова? – Бригадирка? А она давно-о-о в поле убежала! – Потому как она это «давно» протянула нараспев и помахала куда-то рукой, я понял, что и поле это не близко и дела там сейчас горячие. Приметив среди улицы что-то вроде часовни с затейливой крышей, с лавочками для сиденья, я направился туда. Похожее на часовню сооружение оказалось стенной газетой. Прежде всего тут показали свое мастерство плотники, столяры, маляры, стекольщики. А затем уж выказали себя во весь рост художники, карикатуристы, критики, патриоты и герои колхоза «Пахарь». Только было я, сев на скамейку, углубился в эту фундаментальную газету, как почуял, что в затылок мне дышит живое существо. Я оглянулся. Высокий старик в суровых усах, опершись руками в коленки, как рыбак за поплавками, следил через мое плечо за чтением. Мы познакомились, потрясли друг другу руки. Лаврентий Иванович Пучков, инспектор по качеству, сел со мною рядом. – Вот, читай не торопясь, гляди, вникай. Стараемся по силе возможности. Нам она помогает. Почетные мы. Слыхал, чай? Стояла в Москве на самой главной местности башня, древняя, высоты несусветной. Но пришла пора-времечко, башню ту повалили, и на ее место из чистого камня-мрамора превознесла советская власть доску Почета. И мы на той доске выше всех золотыми буквами записаны. Понял? За пшеничку, за честный труд, за эти вот руки… Вдоль улицы бежала копна снопов, семеня человечьими ногами. Оказалось, ноги принадлежат старухе, взвалившей на себя такую непомерную копну. Увидя старуху, Лаврентий Иванович взвеселился, двинул картуз на ухо, закричал: – Здорово, девка! Я думал, что ты умерла! – Жива, жива! Раньше тебя не помру! И оба утешно смеются, довольные обоюдной ловкостью в словах и, быть может, мелькнувшими воспоминаниями о далекой-далекой молодости. Солнце уже прогревает нам спины. Один по одному подходят еще старички. Лаврентий Иванович знакомит: Андрей Петрович Сигаев, Прасковья Васильевна Митькина и другие. – Во, орлы! – продолжает веселиться Лаврентий Иванович. – И у каждого неисчислимое поколение. И все в колхозе. Ты лучше народа и не ищи. Хороший народ, веселый, ладный! Вот Прасковья Васильевна, не дай-ка ты ей работы, она те горло передерет. Ну, только сумненье имеет: с попом или без попа умирать? Мне, к, примеру, попа даром не надо. У меня в городе брат музыкант. Целая оркестра у них, тридцать два человека, серебряные трубы. Такую панихиду отхватят, аж деревья закачаются, до Совнаркома будет слышно. Скажут там: Лаврентий Иванович помер, инспектор по качеству, успокоилась неугомонная душенька… Цель моего похода – Александра Михайловна Скотникова и задушевный тайный разговор с нею о работе ее бригады – отодвигалась. Подошли еще люди, скамейки заняли сплошь. Лаврентий Иванович Пучков ударился в воспоминания. – Ведь вот тоже, кабы записать, как мы забирали землю, как церковь ломали на материалы. Сильно интересная борьба была! Мы орудуем, а время смутное. Один и говорит мне: Лаврентий Иванович, смотри, не ошибись… Два столба, говорит, поставим, да и удавим тебя. И сейчас этот человек жив, в Серпухове на хлебозаводе укрылся, супчик. Мы на барскую землю в ту пору уже крепко сели. А к Орлу валом подваливали белые! А землю мы делили по едокам, смеху куча! Но, невзирая, шестьсот пудов продразверстки дали. И себя обеспечили. И меня удавить не успели. А теперь мы можем с песнями работать. Пора было разойтись. Андрей Петрович Сигаев, степенный старик, идя со мною вдоль села, раздумчиво выкладывал: – Вчера у меня радость случилась, сын явился с призыва, винца выставил, приятно угостил. Определили на Дальний Восток, в береговую охрану. А второй принят танкистом. Ну, этот ужасно какой проворный. Выгнется этак колесом и прокатится по всей деревне. Вчера вот тут всему народу фигуры показывал, чистый бес! На цыганскую пляску горазд. Бывало, штиблеты ему купишь, разом вдребезги… Активист, неизвестно и в кого. В полях, на так называемых бедных калужских землях, вязался в снопы обильный урожай. Народ кучками действовал и тут и там, но бригадирша Скотникова была неуловима. Вот только что распоряжалась тут, и нет ее. Наконец сказали, будто помчалась в соседнее Кузьмищево, где рожь еще на корню и куда будто бы пригнали комбайн. Я вернулся в село, в надежде на свидание с нею в обеденный час, и присел у одной избы на завалину. Солнце было уже высоко. После утомительной гонки по полям приятно сидеть в тени избы и смотреть на вспыхивающую блестками гладь пруда, на березу, дремно осенившую плакучими ветвями покосившийся сарайчик, на забившихся под крапиву кур. Рядом со мною старушка, маленькая, сухонькая, точно выветренная, покашливая и ворча, коричневыми руками хватала из вороха пучки соломы и с непостижимой быстротой крутила эту солому в жгуты для вязки снопов. Я не поспевал следить, как это она делала. Под ногами у ней росла и росла куча вязок. И скоро бы эта куча была выше ее головы, но то и дело, как воробьи на мякину, налетала крикливая стая ребятишек, охапками расхватывала готовые вязки и, отшлепывая босыми пятками, с гомоном неслась в поле. – С чего это, бабка, так покашливаешь? – спросил я, присаживаясь поближе. – А бык покатал. Был у нас такой бык непочтительный. Лошадь запорол. Мальчонку раз выше изгороди махнул. Только я и могла за ним ходить, меня слушался. За это и трудодни мне писали. Подошла это я раз, хворостиночкой стеганула, а он как обратился на меня, сшиб и давай бить-катать. Четыре раза поддевал, швырнул через дорогу, вон до того погреба. Чую, кровь с меня идет, земли полон рот, душа вон выскакивает… А он знай ярится. И вдруг ровно кто меня надоумил, говорю: бычок-батюшко, за что ты меня, прости меня… И затих он сразу. Положил на правое мое плечо свою храпелку и сопит. Ну, прямо в лицо мне лезет, сопит, всхрапывает, вижу, жалеет. И что бы мне раньше догадаться этак-то попросить, когда впервые брухнул. Может бы, и не тронул… Перешиб он мне три ребра, кровью плевалась. С полей дружно стал появляться народ обедать, а собеседница моя, Старкова Татьяна Кузьминична, не отставая крутить соломенные вязки, развертывала передо мною повесть жизни своей. – Я, милый, пятнадцать душ детей выходила. А как жили-то! Исполу земельку хватали за десятки верст. Ночью прибежишь домой, бывало, посчитаешь сонных по головам, малых-то, загоришь сердцем, не уснешь и бежишь опять в поле без памяти, схвативши корку сухую. Я их всех за пазухой выпестовала. В полотенце ребенка, бывало, за шею повесишь и бежишь, а в поде сунешь в снопы, и ладно. Поглотали слез, что и говорить! Мы, тульские, переехали вот сюда, огляделись да всей семьей, двадцать один человек, в колхоз и записались. И пошли в гору. У меня восемь сынов, и все тут. И я от них не отстаю. Дочка-девчонка вон рвется в лес за орехами, за вениками, не отпущу, пока уборка. Сын просит: купи, мать, гитару. Дала сорок рублей. На, не жаль. Вина не пьет. Другой велосипед купил. Все одеты-обуты. Мы со стариком прошлый год настукали шестьсот трудодней, теперь и не охнем. А молодые, гляди, уже аванцы берут… – Решительным шагом подошла к нам худощавая женщина, хозяйски глянула на старуху, на вязки, вдоль улицы. – Ты что, Кузьминишна, мало накрутила? – Мало? Ребята из рук рвут. Бона охапку потащили. Ты, бригадирка, не черни меня при постороннем. Мало ей! Это и была Александра Михайловна Скотникова. Я круглый год следил за ее делами по районной газете. Я впервые ее вижу. Она смотрит на меня, слушает, и вдруг брови и ресницы этой мужественной женщины дрогнули, посуровела, глухо заговорила: – Что ж, трудно. Раздоры были зимой, верно. Только из района не помогли мне. И сейчас обе бригады не спеты. У них почти одни мужчины, и семь членов правления. У меня почти одни женщины, и ни одного члена правления. И в правлении – ни одной женщины. Это дело? Одинокая я тут… Доработаю отчетный год, отпрошусь. Пусть мужчину ставят. Тряхнула мне руку. Побежала через дорогу и зазвонила в висячий под березой обрубок рельсы: пора кончать обед. – Не уйдет она из бригадирок, – сказала, покашливая, бабка Кузьминишна. – Ох, горячая на работу! – Пообедавший народ двинулся в поле. Высокая, худая бригадирша шла впереди всех устремленной, как бы летящей походкой. Улица опустела. Я тоже двинулся восвояси. На ступеньке у крайней избы сидел карапузик в большом отцовском картузе, оттопырившем ему уши. Я остановился, залюбовавшись ухарским его видом. – Ты что, парень, на работу не идешь? – Я дом калаулю… Порывшись в сумке, я выдал ему конфетку. И зашагал, постукивая можжевеловой палкой о сухую землю и думая о добром, трудолюбивом, мужественном, умном народе, о его великом подъеме. 1937 Валентин Владимирович Овечкин Ошибка Силантия Федоровича Агаркова колхозники звали дед Ошибка. – Завязывай, Петро, мешки получше, чтоб не просыпал, а то дед Ошибка выгонит тебе чертей! – Бросай курить, ребята, бери вилы – дед Ошибка идет! Силантий Федорович – старик суетливый, всегда сердитый и нахмуренный. Зычный голос его выделяется из шума на молотильном току, как труба в духовом оркестре, и слышен далеко в окружности, особенно когда что-нибудь не ладится – идет зерно в полову или остается в соломе невымолоченный колос. – Это его наш бывший начальник политотдела так прозвал, с тех пор и пошло: дед Ошибка, – объяснил мне один колхозник из той же второй бригады, в которой состоял со своим семейством Силантий Федорович, и однажды в свободную минуту рассказал историю странного прозвища Агаркова. – Дед он такой, как бы сказать, с заскоками или же с уклоном на старый режим. Всякое дело до старого примеряет. Выбирали мы первый раз колхозное правление, ну, все как полагается, – записали кандидатуры, начинаем голосовать, а дед разбушевался: «Не тоже так: помахали руками и готово – садись, Ванька, за председателя, руководствуй нами! Ведь наш колхоз побольше, чем у пана Деркача экономия была, тут ума нужно, чтоб таким хозяйством управлять! Надо им, кого хотим выбрать, пробу сперва сделать». Стали его урезонивать: «Не туда загнул, дед! Что ж это – лошадь на базаре покупаешь? Запряг в дроги: а ну, садись человек десять, погоняй рысью!» Дед свое: «Можно и людям сделать пробу. Вот как пан Деркач делал. Помер у него старый приказчик, надо было нового на его место определить. Позвал Романа-ключника и объездчика Федула. „Гляди, Федул, – говорит пан, – едет по хутору мужик. А ты, Роман, видишь, из леса кто-то выезжает? Бегите, узнайте – куда они едут“. Побежали они. Первый Федул вернулся, запыхался. Узнал про своего мужика – едет в село Куракино. „А откуда едет?“ – спрашивает пан. Почесал Федул затылок. „Беги обратно!“ Вернулся Федул. „Из Латоновки едет“. – „А по каким делам едет он в Куракино?“ В третий раз побежал Федул – догонять мужика. А тем временем возвращается Роман. „Едет, говорит, тот человек из слободы Кирсановки, а путь держит в город на базар коня покупать. Малость выпивши. Ежели еще ему поднести, так в аккурат вашего слепого мерина за хорошую цену можно сбыть. Я ему расписал – полета заглазно дает“. Вот! Так и взял пан приказчиком Романа. Вишь как
за что исключили деда, про деревянную борону, рассердился, ни разу не видали его таким злым. «Шляпа! – говорит нашему председателю. – Жуликов под носом у себя держал, а деда какого выгнал!» Так с тех пор и работает дед инспектором в нашей бригаде. Недавно было – ячмень уже начинали косить, – приходит в степь, под глазами синяки, нос распух, будто пчелы его покусали, ухо в крови. Я перепугался: «Где это тебя угостили?» – «У Чепеля», – отвечает. «Чего ж тебя туда занесло? Опять до рюмки потянуло?» – «Пошел ты к черту! – говорит. – До рюмки! Ишь догадливый какой!» Обиделся и разговаривать не стал. Вечером уже, когда отсердился малость, рассказал: «Пришел, говорит, вчера до Чепеля, а там пир горой – человек двадцать собралось. И из нашей бригады сидят трое. „Что ж вы, говорю, делаете, бандиты? Колхоз уже косовицу начал, а вы тут саботаж разводите?“ Чепель поднимается: „А что ты, говорит, за шишка такая? Тебе какое дело?“ – да за грудки меня. Я не стерпел, Чепелю – в ухо! Чепель развернулся да меня! Я его – коленом в живот. Кабы один на один – умолотил бы, да вступились там за него, я и ушел от греха прочь». Когда уезжал от нас Павлов – пришел к нам в колхоз и говорит председателю: «Этой своей ошибки до смерти не забывай». И зовет деда: «Ну, иди сюда, дед Ошибка, попрощаемся». Так с тех пор и пошло – дед Ошибка… Василий Павлович Ильенков Митрофан и Захарка Солнце уже спряталось за березовую рощу, когда Митрофан Рыбаков переезжал вброд Кострю. Лошадь напряженно вытянула шею, пытаясь достать воду вздрагивающими от жажды губами, но повод был подвязан высоко, чересседельник давил, и она пошла прямо в черную и тихую глубину, пока губы ее не коснулись воды. – Н-но, черт! – крикнул Митрофан, дергая вожжу, но лошадь долго и жадно пила, не отрываясь. Под телегой журчала вода. Знакомо пахло осокой, и в этом запахе чувствовалось холодное дыхание осени. Напившись, лошадь круто свернула вправо и бодро вынесла телегу на песчаный берег. Дальше дорога шла в гору. Митрофан слез с телеги и пошел сзади, раздумывая о предстоящем разговоре с женой.
Днем тут были, а зараз нету…» «Дед, что ли?» – спрашиваю бабку. «Вот-то, говорит, как видишь, и дверей не найдет». – «Так чего ж ты, говорю, пойди открой». – «А ну его, нехай ночует на дворе. Одурел на старости! Дожил до седьмого десятка и рюмки в рот не брал: не идет, говорит, а зараз – пошла. Да еще какую моду взял, черт старый: чуть что не по его – хлеб не допекла или пуговку на штаны не пришила, зараз тянется в морду дать! Озлел, как цепной пес!» А угощался дед у Чепеля. Был у нас такой единоличник закоренелый, на прошлой неделе только вступил в колхоз. У него, бывало, все старики собирались. Шатаются по хутору, как неприкаянные, ну, куда? – до Чепеля. Сегодня Чепель ставит литру, завтра другой – по очереди. Яблоками закусывали – сад у Чепеля хороший. Так их и прозвали – колхоз «Веселая беседа», а Чепель за председателя там был. Но на собрания дед приходил обязательно. Тут уж он брал свое! Председатель, бывало, посылает рассыльных по дворам и приказывает: «Только тому срывщику горластому не загадывайте». А дед будто нюхом чует, когда собрание. Хоть и не зовут, так придет. Сядет в темном уголку на задней скамейке, и только, бывало, разойдется председатель, станет нам докладывать про посевную кампанию да начнет с того, как он на польском фронте два дня эскадроном командовал, когда командира убили, а дед кричит: «Слышь, Петька! Брось про это, слыхали уж много раз. Ты лучше ответь на вопрос: дохлые кобылы воскресают или нет?..» Председатель как услышит дедов голос, аж головой закрутит, будто зубы у него заболят, а дед продолжает свое: «Нет? А вот в нашей бригаде воскресла. Давеча булгахтер с бригадёром считали, считали – недостает одной кобылы, написали акт: разорвали, дескать, волки, а она нынче утром заявляется – в грязюке вся по уши, худущая, как шкилет!» Счетовод совается на стуле, будто на мокрое сел, а колхозники шумят: «Как же так? Где же она была?» Бригадиру некуда деваться, объясняет, что кобылу бабы вытащили на огородах из копанки (был у нас тогда бригадиром Поликарп Устименко, жулик оказался, судили его после), а ввалилась она туда ночью на попасе еще третьего дня. А дед уже полевода распекает: «Илюшка! Чего ж ты не похвалишься, сколько вчера дудаков подстрелил?» Тут уж все за животы берутся, один дед сидит, как статуй, глазом не моргнет. Полевод наш – злой охотник был. Как увидит – дудаки за курганчиком пасутся, про все на свете забудет. Раз этак подбирался к ним, три километра на животе прополз – ничего не выходит! Ляжет в бурьян – дудаков не видно, поднимется – уходят дудаки, не подпускают пешего. К ним надо на подводе подъезжать или же с подкатом. Так он что придумал: пришел на загон, где пахали, вывел одну упряжку из борозды, – погоныч тянет быков за налыгач, а он идет за плугом с ружьем. Полдня кружили этак по степи вокруг того места, где дудаки паслись, таких кренделей начертили плугом, будто кто с пьяных глаз обчинал загон (вгорячах и плуг позабыли выкинуть), полгектара не допахали, а дудаков совсем было уже приготовился полевод стрелять, – чья-то баба шла с бахчи – спугнула… Так и пойдет собрание кувырком. Кричат все: «Давай, дед, давай! Поддай жару!» Раз как-то говорит дед: «Что это в нашем колхозе, как бывало у Савки Мошны: купят, продадут – никто ничего не знает!» Мошна был такой мужик на нашем хуторе. Купит лошадь, даже сыновьям не скажет правду – за сколько. Все, бывало, тишком делает. Придешь к нему – зараз амбары, конюшню запирает, чтоб не узнали, сколько у него хлеба, да скотину не сглазили. Так вот дед и говорит: «Порядки у нас, как у Мошны. Видим – свинарники правление строит, свиней племенных, значит, собираются покупать, а что да как – ничего нам не поясняют. Может, по тыще рублей за штуку платить, – так эти свиньи и штаны с. нас стянут. Я на таких свиней не согласный, нехай они подохнут по всему свету!» Ну, тут записали в протокол: предупреждение и строгий выговор деду за подрыв животноводства. Еще пуще обозлился дед. И вот в прошлом году, весною, выкинул он такое колено. Распорядилось правление бороновать озимую пшеницу. Против этого-то дед не возражал. Хоть наши хуторяне и не делали этого сроду, но видели, как у Деркача в экономии бороновали – лучше получается. Но когда заметил дед на бригадном дворе, что сын его Гришка собирается на степь и кладет на бричку деревянную борону, вмешался: «Положь эту скребницу на место. Возьми фабричную, двухзвенную». У Гришки мозги раскорячились – кого слушать? Бригадир распорядился брать на зеленя бороны легкие, деревянные, чтоб меньше рвать озимку. Дед в азарт вошел: «Дураки вы оба с бригадёром! Бери, говорю, железную!» Не успел Гришка выехать за хутор, встретился ему по дороге бригадир, обругал его, заставил вернуться и взять деревянную борону. Дед немного погодя опять наведался на бригадный двор, глядит – нету деревянной бороны. «Ах ты ж, говорит, собачий сын! Не послухал-таки, болячка тебе в спину!» И прямым сообщением – на степь. С Гришкой бороновали еще трое парней. Ну, до тех дед не подходил – что с них спросишь, когда тут со своим не справишься. Подождал он, пока Гришка выехал на край загона, выхватил у него вожжи, как горланет на него, аж кони в сторону прянули: «Кто тебе батька – я или бригадёр? Кого слушаешь? Убирайся зараз отсюда! Хлебу я еще пока хозяин такой же, как и твой бригадёр! Не дам пакостить!» Да вожжами его – по спине! Гришка, бедный, аж заплакал с досады, бросил на загоне бричку и борону, сел верхом и поехал в хутор, жаловаться на батька бригадиру. А дед идет за ним следом и рассуждает: «Теперь за старухой очередь. Скажет: не буду тебе, черту старому, портки мыть – бригадёр, дескать, не велел, – и что ты ей сделаешь? Вот жизня!» Вечером деду принесли из правления повестку. Повестку дед взял, а в правление не пошел. Решили о нем заглазно: «Агаркова Силантия Федоровича, как антисоветского элемента и срывщика осеннего сева, исключить из колхоза». Ну, так и жил дед. Гришка его со старухой – в колхозе, а он – единоличником. Придет ночью от Чепеля, толкает старуху: «Эй ты, колхозница, подвинься! Развалилась! И на кровати уже места нету!» Уже и политотдел у нас стал работать. Дошли до начальника разговоры про воскресшую кобылу, давай он ковырять. Так по ниточке и распутал клубок. Оказалось, что счетовод с нашим бригадиром не одну кобылу списали этак на волков. И быков и коров сплавляли в Ставропольщину на базары, а в актах писали – волки разорвали. Уже и посадили бригадира со счетоводом, а дед все не хлопочет, чтобы восстановили его. Довелось нам на другую весну снова бороновать озимку. Приезжает из МТС старший агроном. «Строго, говорит, запрещаю применять деревянные бороны. Железные бороны тяжелые, идут по загону ровно, спокойно и землю хорошо рыхлят, а деревянные – прыгают, как козы, корку не разделывают, а зеленей портят больше». Пришел я до деда. «Твоя, говорю, правда. Зря тебя исключили. Пиши жалобу. Не выйдет дело в правлении, жалуйся в политотдел». Не пошел дед ни в политотдел, никуда – так крепко разобиделся. Случилось, что начальник политотдела товарищ Павлов сам приметил деда. Встретились они как-то на улице, спрашивает Павлов деда: «Ну-как, дедушка, дела у вас в колхозе?» – «Дела – как по маслу, – отвечает дед, – в две смены работа идет!» – «Как в две смены?» – «Да так: одни спят, а другие мух от них отгоняют». А в то время у нас в колхозе, верно, не ладилось. Председатель надумал другой раз жениться, ездил по хуторам, невесту искал, полевод – каждый день на охоте, а бригадиры тем часом до Чепеля. Павлов поглядел этак на деда: «А ты ж чей будешь? Я в вашем колхозе всех стариков знаю, а тебя будто не видел ни разу…» Дед насупился. Привык он, что никто его речей в толк не берет, вот, думает, еще один такой: поговорит, посмеется и уедет. «А я, – отвечает, – не колхозник». – «Чего так? Ушел из колхоза, что ли?» – «Да… ушел. Не ко двору пришелся». И больше не стал объяснять про себя. «Может, ты, дед, лишенец?» – спрашивает Павлов. «Ну, ясно, лишенец, кулак. Триста голов скота имел!..» Павлов и верит и не верит. Пришел в колхоз, спрашивает, так ли? Разъяснили ему: пастухом он был когда-то, триста коров в стаде ходило. Бедняк. При советской власти уже пару кляч заимел. С этой-то стороны у него все в порядке, а вот крикун большой и старорежимного закала. Павлов наморщил нос – он всегда, бывало, когда чем-нибудь недоволен, сморщит этак нос и сопит, как еж. «Да, говорит, комсомольский возраст дед уже перерос. Нагляделся он на своем веку старого режима». А когда встретился с ним в другой раз, то стал его опять расспрашивать: «Как же ты, дедушка, дальше думаешь? Чем жить-то будешь?» Дед за словом в карман не лезет. «Проживем! – говорит. – Куплю конячку и буду колхозную солому молотить. Солому-то, дай бог им здоровья, хорошую бросают, колосу – пополам. С месяц помолочусь – на три года хлеба. Не пахавши, не сеявши!» Павлов навострил ухо. «А ну-ка, говорит, садись в машину, поедем со мной, покажешь, где так молотят». Поехали. А у нас тогда на молотилках норму повернули не с тонны, а с гектара, ну, машинисты и гнали – лишь бы скорее. Целые снопы проскакивали. Павлов нагнал там всем жару. «Завтра, говорит, опять приеду. Если еще хоть один колосок невымолоченный найду – плохо будет». Едут обратно. Дед спрашивает: «А ты кто ж такой будешь, что распоряжаешься? Должно быть, этот самый политотдел?» Павлов смеется. Он такой щуплый, кепка на затылке, не похож на начальство. «Этот самый», – говорит. «А ежели до старого приравнять, как оно будет – политотдел? – спрашивает дед. – Становой или же повыше?» – «Не знаю, – смеется Павлов, – как по-старому, а только если еще заметишь какие непорядки – ступай прямо ко мне». Дед дня через два пошел поглядеть, как молотят, – нету в соломе ни зерна. Удивился. «Хм! Как сто бабок пошептало! Оно таки, значит, верно, неплохая эта штука – политотдел». И так у них и повелось с Павловым. Придет дед к нему в политотдел, сядет в углу, нахмурится и бормочет: «Сукины дети, агроломы, нету на вас погибели!» А сам под ноги себе глядит, будто не до Павлова речь ведет. Павлов усмехается. «Ты что там, дед, бубнишь? Подсаживайся ближе». – «Да вот, говорит, опыты у нас делают, как прямо по сорнякам озимку сеять. Привез агроном эти пшеничники, или как они там у черта называются, а они только сверху землю ковыряют, а вглубь не лезут. Весь сорняк как был, так и стоит невредимый!» Павлов – на машину и деда с собой. Раз как-то спрашивает Павлов у деда: «Чего ж ты не подаешь заявление, чтобы приняли тебя обратно в колхоз? Я слыхал: тебя исключили за то, что не давал бороновать озимку? Ну, это прошлое – уладим». – «А ну их к лешему! – говорит дед. – Буду сам хозяевать. За чужой головой хоть и спокойнее жить, да тошно». Павлов на этом не остановился. Вызвал раз деда в политотдел. «Хоть ты, говорит, Силантий Федорыч, и не колхозник, но даем тебе от политотдела задание. Мы в ваш колхоз посылаем лучшую тракторную бригаду. Машины там новой марки, гусеничные, каждая по двенадцать лемехов тянет. Так надо, чтоб эти машины работали как следует. Тебя мы прикрепляем к этой бригаде наблюдать за качеством. Побудешь там хоть с неделю, пока наладится. Все равно делать тебе сейчас нечего. Соломы такой, чтобы тебе молотить, уже нет». И смеется. Дед подумал. «Это ж как я буду? Вроде как в третьей бригаде Микита Редкокаша? Инспехтором?» – «Вот, вот, так, как Никита». – «А что оно, слышь, это инспехтор, ежели до старого приравнять, – десятский или же сотский?» Рассказал ему Павлов. Пошел дед в бригаду. А председатель наш носом крутит. «Зря. Раз – то, что не колхозник, а другое – с ветерком дед. Он там такого натворит, что и не расхлебаем». Павлов ему: «Ничего, поглядим». На другой день бежит в политотдел рулевой Мишка Филатов с жалобой на деда: «Нехай рукам волю не дает! Это ему не старый режим! Ежели мер не примете – в суд подам!» Аж слезы у парня текут и шею бинтом обвязал. Приехал Павлов на место происшествия, спрашивает деда: «Что тут у тебя с ним вышло?» Дед плечами сдвигает: «Ничего не вышло. Галдел, галдел ему: держи, парень, ровнее – огрех бросаешь, подглыби середний плуг, мелко берет, – так ничего и не вышло. Пришлось ссадить с машины». – «Как же ты его ссадил, что парень жалуется – шея не ворочается?» – «Ну, а я ж то при чем? Я б, может, за рукав или за шиворот его взял, кабы он в рубашке был, а он голый, загорал против солнца. Пришлось взять его за шею». Да как вызверится на Мишку: «С-сукин сын! Весь загон испакостил – срамно глядеть! Небось, когда на своем тракторе пахал, так не бросал огрехов!» – «Как – на своем?» – спрашивает Павлов. «Да так. Свой трактор у них с батьком был. И молотилка. Он с Вербового хутора, я их знаю, как облупленных». Выгнал Павлов этого тракториста из бригады. А через неделю – снова жалоба на деда. Пришел в политотдел председатель «Красных бойцов». «Что за самоуправство! – говорит. – Нашу клетку запахал!» Тут и наш председатель был. «Вот видите! – говорит. – Я же предупреждал – наделает делов». Павлов посмеялся, а потом как взял в оборот председателя «Красных бойцов»: «Какой же ты руководитель, ежели земли своей не знаешь? Хозяева! Сто гектаров земли потеряли!» Вышло так: в наш участок заходит сапогом стогектарка «Красных бойцов». Земля там хорошая, толока, лет пять не пахалась. А у них такой ералаш в то время был: бригадиры и полеводы каждый месяц менялись, участков своих не знали, первая бригада думала, что клетка эта второй бригады, а вторая тоже за свою не признавала. Ну, у деда и разгорелся глаз на эту землю. «Загоняй, ребята, – наша будет!» Аж когда вспахали, тогда только разглядели «Красные бойцы» – ихняя земля. Ну, клетку ту им вернули, они нам за нее после отпахали. Деду Павлов сказал: «Больше так не делай. Не к помещику за межу залез, а в такой же колхоз». А «Красным бойцам» потом проходу не давал. На каждом собрании, бывало, издевался: «Ну-ка, расскажите, хозяева премилые, как вас дед с землей объегорил?» Вот так и пошло. Посылал Павлов деда к тракторам на неделю, а пробыл он там до конца пахоты. До Чепеля совсем дорогу забыл. Приезжает как-то Павлов, а дед суетится, мотается по полю, загонки для тракторов размечает, ругается с полеводом: почему сорняки на участке не выжег? Спрашивает Павлов деда: «Ну, а ежели так вот, как сейчас, не тошно будет в колхозе?» Дед подумал, усмехнулся: «Так-то оно вроде ничего…» Зазвал его Павлов в вагончик, сам написал заявление, дед подписался. А как узнал Павлов в точности,
работа. У него свислые усы и ослепительные зубы. А на бронзовом лице навсегда застыла не то непотухающая дума, не то навеки неизбывное воспоминание. Он – крепкий, умелый, никому не спускающий бригадир. – Так что, товарищ Сарахвимыч, зубами от смерти отодрался. Я глянул, зубы у него блеснули из-под усов. А лицо все такое же твердо застывшее, и никогда не смеющиеся глаза. Ему под пятьдесят. – Как это? Когда? Он поглядел вдаль. Степь все так же голубовато дрожала и волновалась. – В восемнадцатом… Это каким оборотом… Усть-Медведицкую станицу белые брали. Навалились с Усть-Хопра. Дон разлился, наши не могут подмоги подкинуть. Попы на колокольне Воскресенской церкви пулеметы вправили, белые строчат оттель. Из-под пирамиды ихняя батарея глушит. Наши на пароме ды на баркасах на ту сторону вдарились. А так и видать, ложатся, ложатся головы, и винтовки на пароме, как подкашивает, – с колокольни-то далече берет. Под энтим берегом не выдержали наши, стали сигать в воду. Много унесло. А какие добрались до земли, мокрые, без винтовок, побегли. Берег открытый, как на ладони, – тоже много полегло. Нас, человек восемьдесят, за станицей к Брехунье прижали, хотели садами отступать. Да сам знаешь, сады в половодье до краев заливает. Некуда податься. Прикладами отбивались. Мне в голову приклад пришелся. Память отшибло. Очунелся, гляжу: на мельнице лежу, и товарищи, – паровая мукомольная на горе, возле кладбищенской церкви. Белые хлопочут округ нас, раздевают догола, вяжут проволокой парами рука к руке. А ночь. Ну, думаю, стало, решать нас будут. Наши тоже видят: конец приходит. Которые молчат, кто матюкается, а есть и плачут. Чуть посерело, стали выводить человек по двадцать. Слухаем. Застрочил пулемет, а потом замолчал. Екнуло… Эх! Ну, все одно. Тихо стало. Вошли белые, одни. Вывели другую партию. Опять протрещал пулемет. Так – три раза. Наконец того подошли к нам с товарищем: Мы в последней партии. Товарищ ослаб, – в ногу раненный был; рана нечижолая, да крови потерял много. Вывели. Ночь хоть глаз коли. Только на бугре черная церковь призначается, – небо за бугром сереть стало, вот и видать.
Целый день он бродил по городскому рынку, подыскивая черную нетель – другой масти жена не хотела. В самый последний час привели широкогрудую с черной лоснящейся шерстью нетель, но крестьянин заломил за нее тысячу рублей, а у Митрофана было только шестьсот. Он погладил рукой ее сытую спину и, вконец расстроенный, пошел запрягать. Заводя лошадь в оглобли, он ударил ее дугой по ногам, чего с ним никогда не случалось… Шумно и неровно дыша, кобыла тащила телегу, под колесами шипел сыпучий белый песок. Вдруг телега подпрыгнула, словно наехав на камень, и Митрофан увидел на дороге рыжую кожаную сумку, перевязанную ремешком, – ту самую, с которой почтальон Тарас по воскресеньям ездил в город. «Задремал, видно, или выпил лишку», – подумал Митрофан и бросил сумку на телегу. Хлестнув лошадь, он на бегу вскочил на грядку телеги. До деревни оставалось не больше километра, уже был слышен лай собак. Кобыла, чуя близость двора, бежала веселой рысью, а Митрофан сидел сгорбившись и думал о том, что вот сейчас его встретит упреками жена, – она, верно, и хлев приготовила для нетели. Лес, налитый сумерками, потемнел. Покачиваясь, скрипела одинокая береза, и от этого скрипа, протяжного и унылого, у Митрофана защемило сердце. Охваченный беспокойством, он настороженно оглянулся вокруг. Взгляд его остановился на Тарасовой сумке, и Митрофану вдруг нестерпимо захотелось раскрыть ее. Сопротивляясь своему желанию, Митрофан прикрыл ее сеном, но на выбоинах сено сползало, и сумка снова, дразня и соблазняя, приковывала к себе глаза. – Вот бес! – усмехнулся Митрофан, засовывая сумку глубоко под сиденье. Вдали показались деревенские крыши. Лошадь заржала, помахивая головой и ускоряя бег, но Митрофан вдруг рванул вожжу и повернул влево, в кусты. Лошадь резко остановилась, упершись передними ногами, голова ее почти выскочила из хомута. – Но… дьявол! – прошипел Митрофан, но кобыла упрямилась, не хотела сворачивать и недоуменно косила налившиеся кровью глаза. Митрофан злобно ударил ее кнутом, и телега, чуть не опрокинувшись на повороте, заскакала по кочкам, цепляясь колесами за кусты. Гибкая орешина обожгла лицо Митрофана, но он, не чувствуя боли, гнал лошадь все дальше и дальше в кусты, пока она не наткнулась грудью на изгородь… Узел на ремешке сумки, затянутый каким-то сложным, незнакомым способом, не поддавался усилиям внезапно ослабевших рук. Скрипнув зубами, Митрофан разорвал ремешок и высыпал на телегу газеты и письма. В маленьком холщовом карманчике внутри сумки Митрофан нащупал тугой сверток, аккуратно связанный шнурком от ботинок. Деньги! Он сунул сверток за пазуху и, кое-как сложив в сумку газеты и письма, погнал лошадь в сторону от деревни. Митрофану было жарко, хотя дул злой сентябрьский ветер, лицо его горело, словно ошпаренное кипятком. Он тянул правую вожжу, хотя нужно было ехать влево, домой, – кто-то другой распоряжался им, приказывал въехать в деревню с противоположной стороны, и Митрофан безропотно и радостно подчинялся этому другому, властному и хитрому. «Верно, и Захарка так делает… все воры так делают», – подумал он и испугался этой мысли. Митрофан никогда не крал. Случалось ли ему найти подкову, или брусочницу, или пеньковое путо, он всегда возвращал их владельцу. Он считал, что вор – последний человек и его надо убивать. Однажды – дело это было давно – поймали конокрада, били кольями и цепами, а Митрофан ударил его кованым каблуком по виску, и не было никакой жалости, когда конокрад замычал и вытянулся в предсмертных судорогах. Митрофан презирал рыжего Захарку, когда-то таскавшего у баб яйца, холсты, кур. И хотя Захарка вступил в колхозу всенародно поклялся, что воровать больше не будет, Митрофан не верил ему, убежденный, что сын конокрада несет в себе унаследованное от отца воровское начало. Он был непоколебимо уверен, что Захарка, а не кто-нибудь другой – ворует огурцы и капусту с колхозного огорода. И вот теперь кто-то невидимый, сидевший рядом, приказывал Митрофану въехать в деревню впотьмах и непременно с другого конца – от больницы, а не от города, и Митрофан послушно кружил по темному полю. В тревожном этом кружении по пустому холодному полю было что-то заманчиво влекущее, чему Митрофан сопротивлялся и против чего невозможно было устоять, – вот так отец его отталкивал одной рукой стакан с водкой, зная, что в нем яд гибельного запоя, и в то же время удерживал его другой, жадной, трясущейся рукой. К дому Митрофан подъехал совсем хворый. У ворот его встретил сосед Карп и сообщил о несчастии, постигшем Тараса. – А в сумке три тысячи наших денег, колхозных, да капусту перевели нам из города. Вот тебе и заработали! А может, и хапнул? В душу не влезешь… Ее каждый на замке держит… Карп помолчал и тихо добавил: – Поспытать бы его… Митрофан вздрогнул. – Ты это брось. Не виноват Tapac!.. – А ты почему знаешь? Митрофан продолжал сидеть на телеге, чувствуя слабость во всем теле. В избе зажгли лампу, и желтый свет ее упал слева на лицо Митрофана. – Занедужилось, что ли? – спросил Карп, увидев его ввалившиеся глаза. – Совсем разломило, – немощным голосом ответил Митрофан. – В больницу ездил… Доктор градусник поставил… Тридцать три градуса… Карп посоветовал сделать на ночь припарку из льняного семени на грудь. – А говорили, ты в город поехал, нетель покупать. «Разболтала всем, дура!» – раздраженно подумал Митрофан о жене. Спрятав сумку в солому, он велел сынишке отвести лошадь на колхозную конюшню, а сам забрался на печь. – Не купил? – спросила жена, сердито гремя заслонкой у печи. – А я в город-то не доехал… Дорогой затрясло меня, зуб на зуб не попадает… Свернул в больницу, да ждать долго пришлось – больных много было… – расслабленно проговорил Митрофан. – Нетель я тебе куплю, об этом не тревожься. В субботу поеду опять и приведу… Никаких денег не пожалею… Жена зашивала в мешочек льняное семя. Успокоенная, что ее желание будет исполнено, она рассказывала не торопясь деревенские новости: – Баба Тарасова головой об стену бьется, ребятишки ревут, а сам Тарас кинулся верхом сумку искать. Да в потемках разве найдешь? Сказывают, в сумке-то три с половиной тысячи… Кто и найдет – не отдаст… – Это уж так, и пословица говорит: «Что с возу упало, то пропало», – сказал Митрофан, вдруг повеселев. – Перед войной барыня сретенская так-то вот деньги утеряла. Пять тысяч. На тройке ехала с кучером, а кони напугались чего-то и понесли по кустам. Барыня в ров опрокинулась, ногу ей колесом переехало… Скорей домой, а там – хвать! – сумочки-то и нет. Объявила по всем деревням: кто, мол, найдет, тому полсотни рублей награды… Я девчонкой была. Все кинулись искать, и я три дня по кустам ходила, все ноги ободрала… Так и не нашла. Митрофан не раз слышал этот рассказ про сретенскую барыню, однако старался не пропустить ни одного слова, даже голову свесил с печи. – А через год слух прошел по деревне – Харитоновы стали с мясом варить… Потом Харитон сапоги купил. Стало быть, нечистое дело… Стали дознаваться, приметили, что Харитон у краснорядца новую четвертную бумажку разменял, бабе полушалок купил… От народа не укроешься, у него сколько глаз! Только Харитон хитро дело повел, шику никакого не задавал, а выждет год – коровку купит, а еще через год – сбрую, а там глядишь – молотилку… А не пошло ему впрок богатство – раскулачили… Теперь, может, где в Сибири мается и те деньги проклинает… Поставив припарку, жена ушла в амбар к детям. Митрофан лежал и думал, что Харитон поступил правильно: деньги господские, у мужиков награбленные, – почему и не взять? «Я бы тоже взял, – решил он. – То не воровство, а счастье». Он ощупал на груди пачку денег и вспомнил, что эти бумажки все старые, мятые, потертые – видно, много по рукам ходили… Когда приходилось платить налог, Митрофан сам всегда выбирал бумажки какие похуже, а новенькие, хрустящие, оставлял себе. Верно, уж так человек устроен: что получше – себе, а что похуже – другим… Жулик, видно, в каждом сидит… «Словно век крал, – подумал он, вспоминая, как кружил по полевым дорогам, врал Карпу, жене, разыгрывал больного. – И откуда это берется у человека? Бес мутит, не иначе… Говорят, нет беса, а вот он и проявился… Дорогую нетель покупать нельзя – сейчас же пойдет разговор: откуда у Митрофана деньги такие? В колхозе знают, кто сколько заработал… не скроешься… Придется выждать год-другой, а потом потихоньку тратить, как Харитон делал. Но и через год и через два от народа не спрячешься… Будут подозревать, выслеживать, как сам я выслеживал Захарку. Какая же это жизнь?..» Сбросив припарку, тулуп, Митрофан слез с печи и сел к окну Над деревней висела тревожная луна. Льдисто поблескивали окна в избах, через пруд легла ровная сверкающая дорожка. За прудом чернела конусообразная силосная башня, и Митрофану казалось, что-то-то большой стоит над деревней, охраняя ее ранний осенний сон. Вот уже три года, как Митрофан сдал в колхоз лошадь, вторую корову, сбрую, телегу – все, что не давало ему спать по ночам, заставляло вздрагивать при каждом малейшем шорохе. В темные, ненастные ночи мерещилось Митрофану что Захарка лезет через забор, подбирается к его богатству. Он выскакивал в сени, готовый защищать свое добро. Расставшись с хозяйством, он почувствовал успокоение, на щеках его заиграл румянец. И вот теперь Митрофан снова ощутил прежнюю мучительную тревогу. Ему казалось, что кто-то ходит вокруг двора, подсматривает. Он прислушался – все было тихо. «Не вор же я. Нашел на дороге…» – подумал Митрофан. Он зябко поежился и снова забрался на печь. «Нет, вор…» Кто-то постучал в окно. – Митрофан Селиверстыч, спишь, что ль? – послышался знакомый вкрадчивый тенорок Захарки. Митрофан соскочил с печки, подошел к окну, отодвинул створку. Захарка стоял с фонарем. – Тараска сумку обронил, слыхал? – спросил он. – Сказывали… – Ты в город ездил… Дай, думаю, зайду. Может, тебя кто на лошади обогнал… «Все знают, что я ездил в город, – встревожился Митрофан. – Распытывает… хитрый… Отдам сумку, – решил он. – Но как ее теперь возвращать, когда сам же говорил всем, что ездил не в город, а в больницу?» – А тебе чего ж беспокоиться? – спросил он, злобясь на себя. – Да ведь наши капустные деньги в сумке! Три тысячи. Как не тревожиться? – удивленно сказал Захарка. – Выходит, мы зазря целое лето на огороде работали? Мало ли жадных людей. Найдет сумку – и прощай! – А сам нашел бы, поди, и не заикнулся б… – Я-а?! Вот провалиться! Что ты, Митрофан Селиверстыч?! – обиженно воскликнул Захарка. – Да разве такие деньги можно? Я тому человеку голову проломлю! Я… – Рассказывай сказки, – подзадоривал Митрофан. – Я это давно кончил, Митрофан Селиверстыч! Истин бог! – сказал Захарка. Он поставил фонарь на землю и перекрестился. – Третий год в колхозе… честно… праведно… Ни одной травинки чужой не тронул… «Как же теперь вернуть сумку? – раздумывал Митрофан. – Одно остается – подкинуть Тарасу…» – Зарок себе дал, Митрофан Селиверстыч, – взволнованно говорил Захарка. – А случись мне ехать сегодня из города, всякий бы заподозрил… На тебя-то не подумают… – А ты куда с фонарем? – Хочу по дороге пройти, поискать, – ответил Захарка и медленно зашагал по улице. Митрофан в мучительном раздумье смотрел на уплывающий желтенький огонек фонаря. Нет, в нем, Митрофане, тоже сидит вор… Притаившись, он жил в нем незаметно, подстерегая, выжидая удобного случая… Этот вор хитрее и опасней Захарки: пренебрегая подковой, чужим снопом, бруском для точки косы, притворяясь неподкупным и честным, этот большой вор терпеливо ждал, пока Тарас не обронит сумку с деньгами… А если завтра случится найти не три тысячи, а сто тысяч? Может быть, тогда заговорит самый крупный – третий вор, который пока молчит? Митрофан быстро натянул валенки, полушубок и вышел во двор. Он вытащил из соломы сумку, сунул в нее пачку денег, теплую, впитавшую в себя жар его тела, и побежал догонять Захарку. Он чувствовал себя легко, будто освободился от тяжкой ноши. «Я тебя изловлю сейчас… Узнаю, какой ты есть праведник», – злорадно подумал он, завидев вдали мерцающий огонек фонаря. Бросив сумку в канаву, возле дороги, он притаился за кустом. Огонек, покачиваясь, мигнул и исчез. «На луг свернул», – догадался Митрофан. Его трясла лихорадка. Он не сомневался, что Захарка, найдя сумку, присвоит ее себе, он желал, чтобы и в Захарке проснулся большой вор. Тогда Митрофан выйдет из-за куста и крикнет: «Стой, Захарка, вор!» Ждать пришлось долго. Митрофан остыл и начал дрожать. Наконец из-за поворота показался огонек и медленно поплыл навстречу, как бы ощупывая дорогу. «Стал бы он так для Тараски стараться», – усмехнулся Митрофан, предвкушая торжество. Захарка прошел совсем близко, Митрофан видел даже новые круглые заплаты на его стареньком полушубке. Огонек замер у канавы и вдруг стремительно покатился по дороге в деревню. – Стой! – сдавленно крикнул Митрофан, но Захарка, видимо, оглох от радости. Митрофан погнался за ним, стараясь не упустить из виду тающую желтую точку фонаря, но споткнулся, упал, а когда поднялся, огонька не было. «Молчком бежит… стало быть, спер!» – обрадованно подумал Митрофан и тотчас же услышал звонкий крик Захарки: – Нашел! Нашел!! На деревне залаяли собаки, заскрипели на ржавых петлях двери. Люди проснулись, разбуженные пронзительным криком Захарки. Когда Митрофан, запыхавшись, ввалился в избу Тараса, она уже была полна народа. Маленький, рыжий, с зелеными глазками, Захарка вертелся по избе и, показывая всем сумку, бессвязно лепетал: – Возле барсучьих нор… Братцы! Канава там… У меня аж сердце захолонуло! – Хорошо, что на честного человека попала, а то поминай как звали, – сказал Карп. В избу, пошатываясь, вошел Тарас и рухнул на лавку. – Получите, Тарас Васильевич! – торжественно проговорил Захарка, передавая сумку. Тарас упал на колени и глухо сказал: – От позора спас… Век не забуду! – Коммунистически, – с достоинством произнес Захарка, заикаясь от волнения. – У нас в колхозе нет воров. – И посмотрел на Митрофана: – Верно, Митрофан Селиверстыч? Митрофан смущенно сдернул шапку и низко поклонился Захарке. 1937 Александр Серафимович Серафимович Бригадир Мы сидим с ним в горячей голубоватой тени наметанного скирда. Вдали недвижно стоят два комбайна. Земля голубовато парит. Комбайнеры, трактористы – кто раскинулся на еще сыроватой земле и тяжело, лицом вниз, спит, кто, полуголый, латает рубаху. Ждут, пока подсохнет хлеб после бурного ливня, чтоб опять закипела
Фирсова хотел несколько лет тому назад жениться на вдовой учительнице, но вскоре сам оставил свое намерение. Два раза он брал с собою в гости к учительнице Никиту, тогда еще мальчика, и Никита видел там задумчивую девочку Любу, которая сидела и читала книжки, не обращая внимания на чужих гостей. Старая учительница угощала столяра чаем с сухарями и говорила что-то о просвещении народного ума и о ремонте школьных печей. Отец Никиты сидел все время молча; он стеснялся, крякал, кашлял и курил цигарки, а потом с робостью пил чай из блюдца, не трогая сухарей, потому что, дескать, давно уже сыт. В квартире учительницы, во всех ее двух комнатах и в кухне, стояли стулья, на окнах висели занавески, в первой комнате находились пианино и шкаф для одежды, а в другой, дальней, комнате имелись кровати, два мягких кресла из красного бархата и там же на стенных полках помещалось много книг, – наверно, целое собранье сочинений. Отцу и сыну эта обстановка казалась слишком богатой, и отец, посетив вдову всего два раза, перестал к ней ходить. Он даже не управился ей сказать, что хочет на ней жениться. Но Никите было интересно увидеть еще раз пианино и читающую, задумчивую девочку, поэтому он просил отца жениться на старушке, чтобы ходить к ней в гости. – Нельзя, Никит! – сказал в то время отец. – У меня образования мало, о чем я с ней буду говорить! А к нам их позвать – стыдно: у нас посуды нету, харчи нехорошие… Ты видал, у них кресла какие? Старинные, московские! А шкаф? По всем фасу резьба и выборка: я понимаю!.. А дочь! Она, наверно, курсисткой будет, И отец теперь уже несколько лет не видел своей старой невесты, лишь иногда он, может быть, скучал по ней или просто размышляя. На другой день после возвращения с гражданской войны Никита пошел в военный комиссариат, чтобы его отметили там в запас Затем Никита обошел весь знакомый, родной город, и у него заболело сердце от вида устаревших, небольших домов, сотлевших заборов и плетней и редких яблонь по дворам, многие из которых уже умерли, засохли навсегда. В его детстве эти яблони еще были зелеными, а одноэтажные дома казались большими и богатыми, населенными таинственными умными людьми, и улицы тогда были длинными, лопухи высокими, и бурьян на пустырях, на заброшенных огородах представлялся в то давнее время лесною, жуткою чащей.
Товарищ на руке почитай повис; тяну его на себе. А сзади белые казаки прикладами подбодряют. Подошли, стали. Попробовал ногой, чую, обрыв, – это пониже кирпичного завода. Холодный барак. Тут пулемет заработал. Я как рвану товарища, мы и полетели. Вдарились, аж в голове загудело; кругом стон, крики, хрип. А на нас все глину сверху сыпют. Я это все голову кверху подымаю, все подымаю, чтоб йе засыпало. Слышу, голос наверху, – должно, офицер: – Черт с ними, бросай. Завтра досыпем ды притопчем, чтоб не воняли, собаки. Слыхать – пошли. Никто не стонет. А все видней да видней. Отгреб с себя глину, стал товарища тащить, а он не ворочается, и рука, которая к моей прихвачена, холодеет. Сгреб с его лица глину. «Ваня, говорю, а, Ваня!» Молчит. Ну, пропал! Подтянул я его руку к роту, стал грызть проволоку, прямо, как кобель. Грыз, грыз, в роте солоно стало, полон кровищи. А я все грызу, а над бараком[5] все светлей ды светлей. Видать, обрыв. По дну глина насыпана, иде рука, иде нога торчит. А я прямо озверинился, рву зубами. Да проткнуло концом щеку, – разошлась проволока. Отвертел с руки, – слободный! Поднялся, шибануло, замлело во мне все. Полез по глине, по товарищам, а они холодные. Попробовал вылезть по обрыву, – прямо стена, сорвался. Ну, заспешил по бараку, а над бараком все светлей ды светлей… Кочета кричат, собаки брешут. Что есть силы бегу. Уж близко к Дону. Глядь, баба идет с ведрами к колодезю. Как глянула – бряк с коромысла ведра: человек не в себе, – в чем мать родила. Заголосила: «Ой, нечистый дух!» Ды вдарилась бежать. А я – себе. Прибег к Дону, бултыхнулся, поплыл. Полая вода холодная, несет; не успел оглянуться, далече пронесло, станицы уж не видать. Ну, ды это хорошо: людей близко никого, а только слабнуть стал, насилу-насилу огребаюсь одной рукой, – другая от проволоки занемела. Солнце над лесом поднялось. Эх, увидит кто, – крышка! Выполз на карачках ды в лес. До ночи лежал, все руку тер, – почернела. Ну, ночью по лесу крадучись пошел. Каждую минуту остановишься, послухаешь и опять. Два дня шел, не ел, только пил. На третьи сутки шататься стал, в голове все звон; думаю: «Ай заблудился». В церкве звонют. Под утро вышел из лесу; глядь – хата. Девка увидала, кинулась в дверь, щеколдой хлопнула. Вышел мужик, пронзительный глаз, такой сурьезный, черная борода. Долго глядел: «Ты, говорит, божий человек, шо ж в одной коже блукаешь, как Адам? Дэ ж тоби Ева?» Я молчу. Ну, думаю, один конец. «Два дня, говорю, не ел». Он постоял, пошел в хату. Ну, думаю, пошел за топором али за вилами, – в станицу погонит. Выходит, несет ножик да мешок. А я попятился: «Неужто в мешок будет загонять?» – «На, говорит, режь углы, для шеи вырежь дырю. Ишь, говорит, всю шкуру ободрал в лиси, як свежеванный баран, увесь в кровище». Вырезал я дыри, надел мешок, а он девке велел краюху отрезать. Принесла она полхлеба, фартуком закрывается, а сама вполглаза на меня дивуется. А мужик говорит: «Козаки из станицы конные швыдко по шляху пробигли, всэ якого-то нидоризанного шукалы. Ты, чоловиче, переправься на той бок Медведищя, тай тягны до чугунки, – красные пид Себряковои хронт держуть». Ну, к ночи я и к своим прибился. Отлежался в лазарете, а там – наступление. Попы опять с колокольни из пулеметов. Из саду батарея бьет. Дон-то давно обмелел, мы его с маху. Ворвались в станицу, белые наутек, как мы весной. Ну, я минутку улучил, в свой курень забег, отворил дверь, ды… ды… Что же это, брат ты мой!.. Он поднялся, постоял, как дуб, постоял, прямой, широкоплечий, потом сел. Я быстро глянул на его лицо. Оно было спокойное и неподвижно-бронзовое. Он сказал: – Отворил в сенцы дверь, а на пороге жена лежит, юбки задраты, ноги голые, одна рука отрубленная… А сыны в кухне лежать, одному – девятый годок, а старшему – тринадцатый. Соседи собрались, рассказывають – мучили их все время, с той поры как я убег, а когда мы ворвались в станицу, их и прикончили. С той поры пленных не брал. Сотней командовал, ссадили из-за этого самого. Два раза под суд отдавали, расстрелять хотели; нет, не брал пленных! Он помолчал и спокойно сказал: – Теперича у меня другая семья… Долго смотрел на край степи, дрожавшей знойной дрожью, и вдруг оглушительно заревел и поднялся, – мне показалось – земля подалась под ногами: – Ахвонька-а!! распротак тебе перетак… Опять за свое?! Зараз запишу штраф… – и полез за записной книжкой. – Иде ж она? Афонька, молодой парень, тракторист, черный как бес, от масла, сажи и металла, – только глаза и зубы блеснули, – торопливо затоптал черной босой ногой цигарку, подошел и, ухмыляясь белыми зубами, сказал просительно: – Не пиши, Иван Семеныч, и так в штрафах весь, как в репьях. На получке ничего не достанется. А тот опять загремел на всю степь: – Кто курить будет на стану, разорву напополам!.. – Ну, прослабишься… – отозвался комбайнер, голый до пояса, и кожа блестела потом, чернотой, – кругом мокрота, а он… – И тебе штраф!.. – загремело по степи. – Не сбивай народ. Огромный, бронзовый, пошел в будку за книжкой. Трактористы, комбайнеры столпились. – Вот сатана зубастая! Сам же видит: кругом парит, все волглое, и работать нельзя, – хлеб полег… Бригадир вернулся. – Марш по машинам! Проверить на ходу!.. – И, обернувшись, закричал стряпухе: – Чтоб обед был зараз готов, на дуб солнце подымается, работать начнем, – и пошел, такой же стройно-тяжелый, спокойный, за расходившимися к черневшим машинам трактористами. – У-у, сатана!.. – сказала стряпуха и поправила платок. И вдруг ее потная и красная физиономия разъехалась до ушей. – А осень придет, мы его качаем. Вот в прошлом году качали, ды чижолый какой… – За что же качали? – А как же? У всех трактористов премия за экономию горючего. У людей только приступают к уборке, а мы кончаем. У людей – потеря хлеба, а мы зернышка не упустили. Как же, качали! Я все руки пообломала – чижолый, окаянный, как медведь… Она глянула на подходившего от машин бригадира, сердито поправила платок и побежала к печке под навесом, пробурчав: – У-у, зубастый черт… Бригадир сел на прежнее место и молчал, вслушиваясь, как пробно ревели моторы на месте. Потом сказал: – Несознательная публика… Хлеб подсох, можно начинать. Опять помолчал и сказал спокойно: – Вот и я такой несознательный был. Веришь, Сарахвимыч, как закрутились колхозы, я ведь не думал, что работать лучше будет, машины… Думал: «Наши деды, отцы без колхозов жили, и не хуже жили». Но, между прочим, в колхоз вступил. А почему? А все потому же: все ждал схватиться с беляками. Даром что в Черное море их спихнули, а все думалось: как бы опять не пришли они к нам с тамошней буржуазией. А у мене замест мобилизации – колхоз. Прямо бери-видал какие молодцы! Сажай на конь и в атаку. А то это покеда мобилизация, да сборы, да съедутся, много воды утекеть. А тут сразу все готово: мобилизованы, – колхоз… Он вздохнул, в первый раз вздохнул: – Несознательный был. Теперь все по-иному… И, помолчав, глухо сказал: – У меня теперича семья другая. Поднялся, стройный, тяжелый: – Пообедали. Ишь заревели. Пойтить… И пошел. Жнивье хрустело. Голубоватость над степью пропала. Струился зной. Андрей Платонович Платонов Река Потудань Трава опять отросла по набитым грунтовым дорогам гражданской войны, потому что война прекратилась. В мире, по губерниям снова стало тихо и малолюдно: некоторые люди умерли в боях, многие лечились от ран и отдыхали у родных, забывая в долгих снах тяжелую работу войны, а кое-кто из демобилизованных еще не успел вернуться домой и шел теперь в старой шинели, с походной сумкой, в мягком шлеме или овечьей шапке, – шел по густой, незнакомой траве, которую раньше не было времени видеть, а может быть – она просто была затоптана походами и не росла тогда. Они шли с обмершим, удивленным сердцем, снова узнавая поля и деревни, расположенные в окрестности по их дороге; душа их уже переменилась в мучении войны, в болезнях и в счастье победы, – они шли теперь жить точно впервые, смутно помня себя, какими они были три-четыре года назад, потому что они превратились совсем в других людей – они выросли от возраста и поумнели, они стали терпеливей и почувствовали внутри себя великую всемирную надежду, которая сейчас стала идеей их пока еще небольшой жизни, не имевшей ясной цели и назначения до гражданской войны. Поздним летом возвращались домой последние демобилизованные красноармейцы. Они задержались по трудовым армиям, где занимались разным незнакомым ремеслом и тосковали, и лишь теперь им велели идти домой к своей и общей жизни. По взгорью, что далеко простерто над рекою Потудань, уже вторые сутки шел ко двору, в малоизвестный уездный город, бывший красноармеец Никита Фирсов. Это был человек лет двадцати пяти от роду, со скромным, как бы постоянно опечаленным лицом, – ко это выражение его лица происходило, может быть, не от грусти, а от сдержанной доброты характера либо от обычной сосредоточенности молодости. Светлые, давно не стриженные волосы его опускались из-под шапки на уши, большие серые глаза глядели с угрюмым напряжением в спокойную, скучную природу однообразной страны, точно пешеход был нездешний. В полдень Никита Фирсов прилег около маленького ручья, Ткущего из родника по дну балки в Потудань. И пеший человек дремал на земле под солнцем, в сентябрьской траве, уже уставшей расти здесь с давней весны. Теплота жизни словно потемнела в нем, и Фирсов уснул в тишине глухого места. Насекомые лета а над ним, плыла паутина, какой-то бродяга-человек переступил и рез него и, не тронув спящего, не заинтересовавшись им, пошёл дальше по своим делам. Пыль лета и долгого бездождия высок стояла в воздухе, сделав более неясным и слабым небесный свет но все равно время мира, как обычно, шло вдалеке вослед солнцу… Вдруг Фирсов поднялся и сел, тяжко, испуганно дыша, точно он запалился в невидимом беге и борьбе. Ему приснился страшный сон, что его душит своею горячей шерстью маленькое, упитанное животное, вроде полевого зверька, откормившегося чистой пшеницей. Это животное, взмокая потом от усилия и жадности, залезло спящему в рот, в горло, стараясь пробраться цепкими лапками в самую середину его души, чтобы сжечь его дыхание. Задохнувшись во сне, Фирсов хотел вскрикнуть, побежать, но зверек самостоятельно вырвался из него, слепой, жалкий, сам напуганный и дрожащий, и скрылся в темноте своей ночи. Фирсов умылся в ручье и прополоскал рот, а потом пошел скорее дальше; дом его отца уже был близко, и к вечеру можно успеть дойти до него. Как только смерклось, Фирсов увидел свою родину в смутной, начавшейся ночи. То было покатое, медленное нагорье, подымавшееся от берегов Потудани к ржаным, возвышенным полям. На этом нагорье расположился небольшой город, почти невидимый сейчас благодаря темноте. Ни одного огня не горело там. Отец Никиты Фирсова спал сейчас: он лег, как только вернулся с работы, когда еще солнце не зашло. Он жил в одиночестве, жена его давно умерла, два сына исчезли на империалистической войне, а последний сын, Никита, был на гражданской: он, может быть, еще вернется, думал про последнего сына отец, гражданская война идет близко около домов и по дворам, и стрельбы там меньше, чем на империалистической. Спал отец помногу – с вечерней зари до утренней, – иначе, если не спать, он начинал думать разные мысли, воображать забытое, и сердце его мучилось в тоске по утраченным сыновьям, в печали по своей скучно прошедшей жизни. С утра он сразу уходил в мастерскую крестьянской мебели, где он уже много лет работал столяром, – и там, среди работы, ему было более терпимо, он забывался. Но к вечеру ему делалось хуже в душе, и, вернувшись на квартиру, в одну комнату, он поскорее, почти в испуге, засыпал до завтрашнего утра; ему и керосин был не нужен. А на рассвете мухи начинали кусать его в лысину, старик просыпался и долго, помаленьку, бережно одевался, обувался, умывался, вздыхал, топтался, убирал комнату, бормотал сам с собою, выходил наружу, смотрел там погоду и возвращался – лишь бы потратить ненужное время, что оставалось до начала работы в мастерской крестьянской мебели. В нынешнюю ночь отец Никиты Фирсова спал, как обычно, по необходимости и от усталости. Сверчок, уже которое лето, жил себе в завалинке дома и напевал оттуда в вечернее время – не то это был тот же самый сверчок, что и в позапрошлое лето, не то внук его. Никита подошел к завалинке и постучал в окошко отца; сверчок умолк на время, словно он прислушивался, кто это пришел – незнакомый, поздний человек. Отец слез с деревянной старой кровати, на которой он спал еще с покойной матерью всех своих сыновей, и сам Никита родился когда-то на этой же кровати. Старый, худой человек был сейчас в подштанниках, от долгой носки и стирки они сели и сузились, поэтому приходились ему только до колен. Отец близко прислонился к оконному стеклу и глядел оттуда на сына. Он уже увидел, узнал своего сына, но все еще смотрел и смотрел на него, желая наглядеться. Потом он побежал, небольшой и тощий, как мальчик, кругом через сени и двор – отворять запертую на ночь калитку. Никита вошел в старую комнату, с лежанкой, низким потолком, с одним маленьким окном на улицу. Здесь пахло тем же запахом, что и в детстве, что и три года назад, когда он ушел на войну; даже запах материнского подола еще чувствовался тут – в единственном месте на всем свете. Никита снял сумку и шапку, медленно разделся и сел на кровать. Отец все время стоял перед ним, босой и в подштанниках, не смея еще ни поздороваться как следует, ни заговорить. – Ну как там буржуи и кадеты? – спросил он немного погодя. – Всех их побили иль еще маленько осталось? – Да нет, почти всех, – сказал сын. Отец кратко, но серьезно задумался: все-таки ведь целый класс умертвили, это большая работа была. – Ну да, они же квелые! – сообщил старик про буржуев. – Чего они могут, они только даром жить привыкли… Никита встал перед отцом, он был теперь выше его головы на полторы. Старик молчал около сына в скромном недоумении своей любви к нему. Никита положил руку на голову отца и привлек его к себе на грудь. Старый человек прислонился к сыну и начал часто, глубоко дышать, словно он пришел к своему отдыху. На одной улице того же города, выходившей прямо в поле, стоял деревянный дом с зелеными ставнями. В этом доме жила когда-то вдовая старушка, учительница городского училища; вместе с нею жили ее дети – сын, мальчик лет десяти, и дочь, белокурая девочка Люба, пятнадцати лет. Отец Никиты
невеста умерла? – спросил отец. – Нет, подруга ее, – ответил он. – Подруга? – сказал отец. – Да чума с ней!.. Дай я тебе борта в гробу поравняю, у тебя некрасиво вышло, точности не видать! После работы Никита понес гроб к Любе; он не знал, где лежит ее мертвая подруга. В тот год долго шла теплая осень, и народ был доволен. «Хлебу вышел недород, так мы на дровах сбережем», – говорили экономические люди. Никита Фирсов загодя заказал сшить из своей красноармейской шинели женское пальто для Любы, но пальто уже приготовили, а надобности, за теплым временем, в нем все еще не было. Никита по-прежнему ходил к Любе на квартиру, чтобы помогать ей жить и самому в ответ получать питание для наслаждения сердца. Он ее спрашивал один раз, как они дальше будут жить – вместе или отдельно. А она отвечала, что до весны не имеет возможности чувствовать свое счастье, потому что ей надо поскорее окончить академию медицинских знаний, а там – видно будет Никита выслушал это далекое обещание, но не требовал большего счастья, чем оно уже есть у него благодаря Любе, и он не знал есть ли оно еще лучшее, но сердце его продрогло от долгого терпения и неуверенности – нужен ли он Любе сам по себе, как бедный, малограмотный, демобилизованный человек. Люба иногда с улыбкой смотрела на него своими светлыми глазами, в которых находились большие, черные, непонятные точки, а лицо ее вокруг глаз было исполнено добром. Однажды Никита заплакал, покрывая Любу на ночь одеялом перед своим уходом домой, а Люба только погладила его по голове и сказала: «Ну будет вам, нельзя так мучиться, когда я еще жива». Никита поспешил уйти к отцу, чтобы там укрыться, опомниться и не ходить к Любе несколько дней подряд. «Я буду читать, – решал он, – и начну жить по-настоящему, а Любу забуду, не стану ее помнить и знать. Что она такое особенное – на свете великие миллионы живут, еще лучше ее есть. Она некрасивая!» Наутро он не встал с подстилки, на которой спал на полу. Отец, уходя на работу, попробовал его голову и сказал: – Ты горячий: ложись на кровать! Поболей немножко, потом выздоровеешь… Ты на войне нигде не раненный?
А сейчас Никита увидел, что маленькие дома жителей были жалкими, низкими, их надо красить и ремонтировать, бурьян на пустых местах беден, он растет не страшно, а заунывно, обитаемый лишь старыми, терпеливыми муравьями, и все улицы скоро кончались волевою землей, светлым небесным пространством, – город стал небольшим. Никита подумал, что, значит, им уже много жизни прожито, если большие, таинственные предметы обратились в маленькие и скучные. Он медленно прошел мимо дома с зелеными ставнями, куда он некогда ходил в гости с отцом. Зеленую краску на ставнях он знал только по памяти, теперь от нее остались одни слабые следы, – она выцвела от солнца, была вымыта ливнями и дождями, вылиняла до древесины; и железная крыша на доме уже сильно заржавела – теперь, наверно, дожди проникают через крышу и мокнет потолок над пианино в квартире. Никита внимательно посмотрел в окна этого дома; занавесок на окнах теперь не было, по ту сторону стекол виднелась чужая тьма. Никита сел на скамейку около калитки обветшалого, но все же знакомого дома. Он думал, что, может быть, кто-нибудь заиграет на пианино внутри дома, тогда он послушает музыку. Но в доме было тихо, ничего не известно. Подождав немного, Никита поглядел в щель забора на двор, там росла старая крапива, пустая тропинка вела меж ее зарослями в сарай и три деревянные ступеньки подымались в сени. Должно быть, умерли уже давно и учительница-старушка, и ее дочка Люба, а мальчик ушел добровольцем на войну… Никита направился к себе домой. День пошел к вечеру, – скоро отец придет ночевать, надо будет подумать с ним, как жить дальше и куда поступать на работу. На главной улице уезда было небольшое гулянье, потому что народ начал оживать после войны. Сейчас по улице шли служащие, курсистки, демобилизованные, выздоравливающие от ран, подростки, люди домашнего и кустарного труда и прочие, а рабочий человек выйдет сюда на прогулку позже, когда совсем смеркнется. Одеты люди были в старую одежду, по-бедному, либо в поношенное военное обмундирование времен империализма. Почти все прохожие, даже те, которые шли под руку, будучи женихами и невестами, имели при себе что-нибудь для хозяйства. Женщины несли в домашних сумках картофель, а иногда рыбу, мужчины держали под мышкой пайковый хлеб или половину коровьей головы либо скупо хранили в руках требуху на приварок, Но редко кто шел в унынии, разве только вовсе пожилой, истомленный человек. Более молодые обычно смеялись и близко глядели лица друг другу, воодушевленные и доверчивые, точно они были накануне вечного счастья. – Здравствуйте! – несмело со стороны сказала женщина Никите Фирсову. И голос тот сразу коснулся и согрел его, будто кто-то, дорогой и потерянный, отозвался ему на помощь. Однако Никите показалось, что это ошибка и это поздоровались не с ним. Боясь ошибиться, он медленно поглядел на ближних прохожих. Но их сейчас было всего два человека, и они уже миновали его. Никита оглянулся, – большая, выросшая Люба остановилась и смотрела в его сторону. Она грустно и смущенно улыбалась ему. Никита подошел к ней и бережно оглядел ее – точно ли она сохранилась вся в целости, потому что даже в воспоминании она для него была драгоценность. Австрийские башмаки ее, зашнурованные бечевой, сильно износились, кисейное, бледное платье доходило ей только до колен, больше, наверно, не хватило материала, – и это платье заставило Никиту сразу сжалиться над Любой – он видел такие же платья на женщинах в гробах, а здесь кисея покрывала живое, выросшее, но бедное тело. Поверх платья был надет старый дамский жакет, – наверно, его носила еще мать Любы в свою девичью пору, – а на голове Любы ничего не было, одни простые волосы, свитые пониже шеи в светлую прочную косу. – Вы меня не помните? – спросила Люба. – Нет, я вас не забыл, – ответил Никита. – Забывать никогда не надо, – улыбнулась Люба. Ее чистые глаза, наполненные тайною душою, нежно глядели на Никиту, словно любовались им. Никита также смотрел в ее лицо, и его сердце радовалось и болело от одного вида ее глаз, глубоко запавших от житейской нужды и освещенных доверчивой надеждой. Никита пошел с Любой одной к ее дому, – она жила все там же. Мать ее умерла не так давно, а младший брат кормился в голод около красноармейской полевой кухни, потом привык там бывать я ушел вместе с красноармейцами на юг против неприятеля. – Он кашу там есть привык, а дома ее не было, – говорила Люба про брата. Люба теперь жила лишь в одной комнате, – больше ей не надо. С замершим чувством Никита осмотрелся в этой комнате, где он в первый раз видел Любу, пианино и богатую обстановку. Сейчас здесь не было уже ни пианино, ни шкафа с резьбою по всему фасу, остались одни два мягких кресла, стол и кровать, и сама комната теперь перестала быть такою интересной и загадочной, как тогда, в ранней юности, – обои на стенах выцвели и ободрались, пол истерся, около изразцовой печи находилась небольшая железная печка, которую можно истопить горстью щепок, чтобы немного согреться около нее. Люба вынула общую тетрадь из-за пазухи, потом сняла башмаки и осталась босая. Она училась теперь в уездной академии медицинских наук: в те годы по всем уездам были университеты и академии, потому что народ желал поскорее приобрести высшее знание; бессмысленность жизни, так же как голод и нужда, слишком измучили человеческое сердце, и надо было понять, что же есть существование людей, это – серьезно или нарочно? – Они мне ноги трут, – сказала Люба про свои башмаки. – Вы посидите еще, а я лягу спать, а то мне очень сильно есть хочется, а я не хочу думать об этом… Люба, не раздеваясь, залезла под одеяло на кровати и положила косу себе на глаза. Никита молча просидел часа два-три, пока Люба не проснулась. Тогда уже настала ночь, и Люба встала в темноте. – Моя подруга, наверно, сегодня не придет, – грустно сказала Люба. – А что – она вам нужна? – спросил Никита. – Даже очень, – произнесла Люба. – У них большая семья и отец военный, она мне приносит ужин, если у нее что-нибудь останется… Я поем, и мы с ней начинаем заниматься… – А керосин у вас есть? – спросил Никита. – Нет, мне дрова дали… Мы печку зажигаем – мы на полу садимся и видим от огня. Люба беспомощно, стыдливо улыбнулась, словно ей пришла на ум жестокая и грустная мысль. – Наверно, ее старший брат, мальчишка, не заснул, – сказала она. – Он не велит, чтоб меня его сестра кормила, ему жалко… А я не виновата! Я и так не очень люблю кушать: это не я – голова сама начинает болеть, она думает про хлеб и мешает мне Жить и думать другое… – Люба! – позвал около окна молодой голос. – Женя! – отозвалась Люба в окно. Пришла подруга Любы. Она вынула из кармана своей куртку четыре больших печеных картошки и положила их на железную печку. – А гистологию достала? – спросила Люба. – А у кого ее доставать-то! – ответила Женя. – Меня в очередь в библиотеке записали… – Ничего, обойдемся, – сообщила Люба. – Я две первые главы на факультете на память выучила. Я буду говорить, а ты запишешь. Пройдет? – А раньше-то! – засмеялась Женя. Никита растопил печку для освещения тетрадей огнем и собрался уходить к отцу на ночлег. – Вы теперь не забудете меня? – попрощалась с ним Люба. – Нет, – сказал Никита. – Мне больше некого помнить. * * * Фирсов полежал дома после войны два дня, а потом поступил работать в мастерскую крестьянской мебели, где работал его отец. Его зачислили плотником на подготовку материала, и расценок его был ниже, чем у отца, почти в два раза. Но Никита знал, что это временно, пока он не привыкнет к мастерству, а тогда его переведут в столяры и заработок станет лучше. Работать Никита никогда не отвыкал. В Красной Армии тоже люди не одной войною занимались – на долгих постоях и в резервах красноармейцы рыли колодцы, ремонтировали избушки бедняков в деревнях и сажали кустарник в вершинах действующих оврагов, чтобы земля дальше не размывалась. Война ведь пройдет, а жизнь останется, и о ней надо было заранее позаботиться. Через неделю Никита снова пошел в гости к Любе; он понес ей в подарок вареную рыбу и хлеб – свое второе блюдо от обеда в рабочей столовой. Люба спешила читать по книжке у окна, пользуясь тем, что еще не погасло солнце на небе; поэтому Никита некоторое время сидел в комнате у Любы молчаливо, ожидая ночной темноты. Но вскоре сумрак сравнялся с тишиной на уездной улице, а Люба потерла свои глаза и закрыла учебную книгу. – Как поживаете? – тихо спросила Люба. – Мы с отцом живем, мы – ничего, – сказал Никита. – Я вам там покушать принес, – вы съешьте, пожалуйста, – попросил он. – Я съем, спасибо, – произнесла Люба. – А спать не будете? – спросил Никита. – Не буду, – ответила Люба. – Я же поужинаю сейчас, я буду сыта! Никита принес из сеней немного мелких дровишек и разжег железную печку, чтобы был свет для занятий. Он сел на пол, открыл печную дверцу и клал щепки и худые короткие поленья в огонь, стараясь, чтоб тепла было поменьше, а света побольше. Съев рыбу с хлебом, Люба тоже села на пол, против Никиты и около света из печки, и начала учить по книжке свою медицину. Она читала молча, однако изредка шептала что-то, улыбалась и записывала мелким, быстрым почерком несколько слов в блокнот – наверно, самые важные вещи. А Никита только следил за правильным горением огня, и лишь время от времени – не часто – он смотрел в лицо Любы, но затем опять подолгу глядел на огонь, потому что боялся надоесть Любе своим взглядом. Так время шло, и Никита думал с печалью, что скоро оно пройдет совсем и ему настанет пора уходить домой. В полночь, когда пробили часы на колокольне, Никита спросил у Любы, отчего не пришла ее подруга, по имени Женя. – А у нее тиф повторился, она, наверное, умрет, – ответила Люба и опять стала читать медицину. – Вот это жалко! – сказал Никита, но Люба ничего не ответила ему. Никита представил себе в мысли больную, горячую Женю, – и, в сущности, он тоже мог бы ее искренне полюбить, если б узнал ее раньше и если бы она была немного добра к нему. Она тоже, кажется, прекрасная: зря он ее не разглядел тогда во тьме и плохо запомнил. – Я уже спать хочу, – прошептала Люба, вздыхая. – А поняли все, что прочитали-то? – спросил Никита. – Все чисто! Хотите, расскажу? – предложила Люба. – Не надо, – отказался Никита. – Вы лучше берегите при себе, а то я все равно забуду. Он подмел веником сор около печки и ушел к отцу. С тех пор он посещал Любу почти каждый день, лишь иногда пропуская сутки или двое, ради того, чтоб Люба поскучала по нем. Скучала она или нет – неизвестно, но в эти пустые вечера Никита вынужден был ходить по десять, по пятнадцать верст, несколько раз вокруг всего города, желая удержать себя в одиночестве, вытерпеть без утешения тоску по Любе и не пойти к ней. У нее в гостях он обыкновенно занимался тем, что топил печь и ожидал, когда она ему скажет что-нибудь в промежуток, отвлекшись от своего учения по книге. Каждый раз Никита приносил Любе на ужин немного пищи из столовой при мастерской крестьянской мебели; обедала же она в своей академии, но там давали кушать слишком мало, а Люба много думала, училась вдобавок еще росла, и ей не хватало питания. В первую же свою получку Никита купил в ближней деревне коровьи ноги и затем всю ночь варил студень на железной печке, а Люба до полночи занималась с книгами и тетрадями, потом чинила свою одежду штопала чулки, мыла полы на рассвете и купалась на дворе в кадушке с дождевой водой, пока еще не проснулись посторонние люди. Отцу Никиты было скучно жить все вечера одному, без сына, а Никита не говорил, куда он ходит. «Он сам теперь человек, – думал старик. – Мог же ведь быть убитым или раненным на войне, а раз живет – пусть ходит!» Однажды старик заметил, что сын принес откуда-то две белые булки. Но он их сразу же завернул в отдельную бумагу, а его не угостил. Затем Никита, как обычно, надел фуражку и пошел до полночи и обе булки тоже взял с собой. – Никит, возьми меня с собой! – попросился отец. – Я там ничего не буду говорить, я только гляну… Там интересно, – должно быть, что-нибудь выдающееся! – В другой раз, отец, – стесняясь, сказал Никита. – А то тебе сейчас спать пора, завтра ведь на работу надо идти… В тот вечер Никита не застал Любы, ее не было дома. Он сел тогда на лавочку у ворот и стал ожидать хозяйку. Белые булки он положил себе за пазуху и согревал их там, чтоб они не остыли до прихода Любы. Он сидел терпеливо до поздней ночи, наблюдая звезды на небе и редких прохожих людей, спешивших к детям в свои жилища, слушал звон городских часов на колокольне, лай собак по дворам и разные тихие, неясные звуки, которые днем не существуют. Он бы мог прожить здесь в ожидании, наверно, до самой своей смерти. Люба неслышно появилась из тьмы перед Никитой. Он встал перед ней, но она сказала ему: «Идите лучше домой», – и заплакала. Она пошла к себе в квартиру, а Никита обождал еще снаружи в недоумении и пошел за Любой. – Женя умерла, – сказала Люба ему в комнате. – Что я теперь буду делать?.. Никита молчал. Теплые булки лежали у него за пазухой – не то их надо вынуть сейчас, не то теперь уж ничего не нужно. Люба легла в одежде на кровать, отвернулась лицом к стене и плакала там сама для себя, беззвучно и почти не шевелясь. Никита долго стоял один в ночной комнате, стесняясь помешать чужому грустному горю. Люба не обращала на него внимания, потому что печаль от своего горя делает людей равнодушными ко всем другим страдающим. Никита самовольно сел на кровать в ногах у Любы и вынул булки из-за пазухи, чтобы деть их куданибудь, но пока не находил для них места. – Давайте я с вами буду теперь! – сказал Никита. – А что вы будете делать? – спросила Люба в слезах. Никита подумал, боясь ошибиться или нечаянно обидеть Любу. – Я ничего не буду, – отвечал он. – Мы станем жить как обыкновенно, чтоб вы не мучились. – Обождем, нам нечего спешить, – задумчиво и расчетливо произнесла Люба. – Надо вот подумать, в чем Женю хоронить, – у них гроба нету… – Я завтра его принесу, – пообещал Никита и положил булки на кровать. На другой день Никита спросил разрешения у мастера и стал делать гроб; их всегда позволяли делать свободно и за материал не высчитывали. По неумению он делал его долго, но зато тщательно и особо чисто отделал внутреннее ложе для покойной девушки; от воображения умершей Жени Никита сам расстроился и немного покапал слезами в стружки. Отец, проходя по двору, подошел к Никите и заметил его расстройство. – Ты что тоскуешь:
печали. С тех пор их общая жизнь пошла по своему времени. Люба лечила людей в больнице, а Никита делал крестьянскую мебель. В свободные часы и по воскресеньям он работал на дворе и по по дому хотя Люба его не просила об этом, – она сама теперь точно не знала, чей это дом. Раньше он принадлежал ее матери, потом его взяли в собственность государства, но государство забыло про дом – никто ни разу не приходил справляться в целости дома и не брал денег за квартиру. Никите это было все равно. Он достал через знакомых отца зеленой краски-медянки и выкрасил заново крышу и ставни, как только устоялась весенняя погода. С тем же прилежанием он постепенно починил обветшалый сарай на дворе, оправил ворота и забор и собирался рыть новый погреб, потому что старый обвалился. Река Потудань уже тронулась. Никита ходил два раза на ее берег, смотрел на потекшие воды и решил не умирать, пока Люба еще терпит его, а когда перестанет терпеть, тогда он успеет скончаться – река не скоро замерзнет. Дворовые хозяйственные работы Никита делал обычно медленно, чтобы не сидеть в комнате и не надоедать напрасно Любе. А когда он отделывался начисто, то нагребал к себе в подол рубашки глину из старого погреба и шел с ней в квартиру. Там он садился на пол и лепил из глины фигурки людей и разные предметы, не имеющие подобия и назначения, – просто мертвые вымыслы в виде горы с выросшей из нее головой животного или корневища дерева, причем корень был как бы обыкновенный, но столь запутанный, непроходимый, впившийся одним своим отростком в другой, грызущий и мучающий сам себя, что от долгого наблюдения этого корня хотелось спать. Никита нечаянно, блаженно улыбался во время своей глиняной работы, а Люба сидела тут же, рядом с ним на полу, зашивала белье, напевая песенки, что слышала когда-то, и между своим делом ласкала Никиту одною рукой – то гладила его по голове, то щекотала под мышкой. Никита жил в эти часы со сжавшимся кротким сердцем и не знал, нужно ли ему еще что-либо более высшее и могучее, или жизнь на самом деле невелика, – такая, что уже есть у него сейчас.
– Нигде, – ответил Никита. Под вечер он потерял память; сначала он видел все время потолок и двух поздних предсмертных мух на нем, приютившихся греться там для продолжения жизни, а потом эти же предметы стали вызывать в нем тоску, отвращение, – потолок и мухи словно забрались к нему внутрь мозга, их нельзя было изгнать оттуда и перестать думать о них все более увеличивающейся мыслью, съедающей уже головные кости. Никита закрыл глаза, но мухи кипели в его мозгу, он вскочил с кровати, чтобы прогнать мух с потолка, и упал обратно на подушку: ему показалось, что от подушки еще пахло материнским дыханием – мать ведь здесь же спала рядом с отцом, – Никита вспомнил ее и забылся. Через четыре дня Люба отыскала жилище Никиты Фирсова и явилась к нему в первый раз сама. Шла только середина дня; во всех домах, где жили рабочие, было безлюдно – женщины ушли доставать провизию, а дошкольные ребятишки разбрелись по дворам и полянам. Люба села на кровать к Никите, погладила ему лоб, протерла глаза концом своего носового платка и спросила: – Ну что, где у тебя болит? – Нигде, – сказал Никита. Сильный жар уносил его в своем течении вдаль ото всех людей и ближних предметов, и он с трудом видел сейчас и помнил Любу, боясь ее потерять в темноте равнодушного рассудка; он взялся рукой за карман ее пальто, сшитого из красноармейской шинели, и держался за него, как утомленный пловец за отвесный берег, то утопая, то спасаясь. Болезнь все время стремилась увлечь его на сияющий, пустой горизонт – в открытое море, чтоб он там отдохнул на медленных, тяжелых волнах. – У тебя грипп, наверно, я тебя вылечу, – сказала Люба. – А может, и тиф!.. Но ничего – не страшно! Она подняла Никиту за плечи и посадила его спиной к стене. Затем быстро и настойчиво Люба переодела Никиту в свое пальто, нашла отцовский шарф и повязала им голову больного, а ноги его всунула в валенки, валявшиеся до зимы под кроватью. Обхватив Никиту, Люба велела ему ступить ногами и вывела его, озябшего, на улицу. Там стоял извозчик. Люба подсадила больного в пролетку, и они поехали. – Не жилец народ живет! – сказал извозчик, обращаясь к лошади, беспрерывно погоняя ее вожжами на уездную мелкую рысь. В своей комнате Люба раздела и уложила Никиту в кровать и укрыла его одеялом, старой ковровой дорожкой, материнскою ветхою шалью – всем согревающим добром, какое у нее было. – Зачем тебе дома лежать? – удовлетворенно говорила Люба, подтыкая одеяло под горячее тело Никиты. – Ну зачем!.. Отец твой на работе, ты лежишь целый день один, ухода ты никакого не видишь и тоскуешь по мне… Никита долго решал и думал, где Люба взяла денег на извозчика. Может быть, она продала свои австрийские башмаки или учебную книжку (она ее сначала выучила наизусть, чтобы не нужна была), или же она заплатила извозчику всю месячную стипендию… Ночью Никита лежал в смутном сознании: иногда он понимал, где сейчас находится, и видел Любу, которая топила печку и стряпала пищу на ней, а затем Никита наблюдал незнакомые видения своего ума, действующего отдельно от его воли в сжатой, горячей тесноте головы. Озноб его все более усиливался. Время от времени Люба пробовала ладонью лоб Никиты и считала пульс в его руке. Поздно ночью она напоила его кипяченой, теплой водой и, сняв верхнее Платье, легла к больному под одеяло, потому что Никита дрожал от лихорадки и надо было согреть его. Люба обняла Никиту и прижала к себе, а он свернулся от стужи в комок и прильнул лицом к ее груди, чтобы теснее ощущать чужую, высшую, лучшую жизнь и позабыть свое мученье, свое продрогшее пустое тело. Но Никите жалко было теперь умирать, – не ради себя, но ради того чтоб иметь прикосновение к Любе и к другой жизни, – поэтому он спросил шепотом у Любы, выздоровеет он или помрет: она ведь училась и должна знать. Люба стиснула руками голову Никиты и ответила ему: – Ты скоро поправишься… Люди умирают потому, что они болеют одни и некому их любить, а ты со мной сейчас… Никита пригрелся и уснул. Недели через три Никита поправился. На дворе уже выпал снег, стало вдруг тихо повсюду, и Никита пошел зимовать к отцу; он не хотел мешать Любе до окончания академии, пусть ум ее разовьется полностью весь, она тоже из бедных людей. Отец обрадовался возвращению сына, хотя и посещал его у Любы из двух дней в третий, принося каждый раз для сына харчи, а Любе какой бы то ни было гостинец. Днем Никита опять стал работать в мастерской, а вечером посещал Любу и зимовал спокойно; он знал, что с весны она будет его женой и с того времени наступит счастливая, долгая жизнь. Изредка Люба трогала, шевелила его, бегала от него по комнате, и тогда – после игры – Никита осторожно целовал ее в щеку. Обычно же Люба не велела ему напрасно касаться себя. – А то я тебе надоем, а нам еще всю жизнь придется жить! – говорила она. – Я ведь не такая вкусная: тебе это кажется!.. В дни отдыха Люба и Никита ходили гулять по зимним дорогам за город или шли, полуобнявшись, по льду уснувшей реки Потудани – далеко вниз по летнему течению. Никита ложился животом и смотрел вниз под лед, где видно было, как тихо текла вода. Люба тоже устраивалась рядом с ним, и, касаясь друг друга, они наблюдали укромный поток воды и говорили, насколько счастлива река Потудань, потому что она уходит в море и эта вода подо льдом будет течь мимо берегов далеких стран, в которых сейчас растут цветы и поют птицы. Подумав об этом немного, Люба велела Никите тотчас же вставать со льда; Никита ходил теперь в старом отцовском пиджаке на вате, он ему был короток, грел мало, и Никита мог простудиться. И вот они терпеливо дружили вдвоем почти всю долгую зиму, томимые предчувствием своего близкого будущего счастья. Река Потудань тоже всю зиму таилась подо льдом, и озимые хлеба дремали под снегом, – эти явления природы успокаивали и даже утешали Никиту Фирсова: не одно его сердце лежит в погребении перед весной. В феврале, просыпаясь утром, он прислушивался – не жужжат ли уже новые мухи, а на дворе глядел на небо и на деревья соседнего сада: может быть, уже прилетают первые птицы из дальних стран. Но деревья, травы и зародыши мух еще спали в глубине своих сил и в зачатке. В середине февраля Люба сказала Никите, что выпускные экзамены у них начинаются двадцатого числа, потому что врачи очень нужны и народу некогда их долго ждать. А к марту экзамены уже кончатся, – поэтому пусть снег лежит и река течет подо льдом хоть до июля месяца! Радость их сердца наступит раньше тепла природы. На это время – до марта месяца – Никита захотел уехать из города, чтобы скорее перетерпеть срок до совместной жизни с Любой. Он назвался в мастерской крестьянской мебели идти с бригадой столяров чинить мебель по сельсоветам и школам в деревнях. Отец тем временем – к марту месяцу – сделал не спеша в подарок молодым большой шкаф, подобный тому, который стоял в квартире Любы, когда еще ее мать была приблизительной невестой отца Никиты. На глазах старого столяра жизнь повторялась уже по второму или по третьему своему кругу. Понимать это можно, а изменить пожалуй что нельзя, и, вздохнув, отец Никиты положил шкаф на санки и повез его на квартиру невесты своего сына. Снег потеплел и таял против солнца, но старый человек был еще силен и волок санки в упор даже по черному телу оголившейся земли, Он думал втайне, что и сам бы мог вполне жениться на этой девушке Любе, раз на матери ее постеснялся, но стыдно как-то и нет в доме достатка, чтобы побаловать, привлечь к себе подобную молодую девицу. И отец Никиты полагал отсюда, что жизнь далеко не нормальна. Сын вот только явился с войны и опять уходит из дома, теперь уж навсегда. Придется, видно, ему, старику, взять к себе хоть побирушку с улицы – не ради семейной жизни, а чтоб, вроде домашнего ежа или кролика, было второе существо в жилище: пусть оно мешает жить и вносит нечистоту, но без него перестанешь быть человеком. Сдав Любе шкаф, отец Никиты спросил у нее, когда ему нужно приходить на свадьбу, – А когда Никита приедет: я готова! – сказала Люба. Отец ночью пошел на деревню за двадцать верст, где Никита работал по изготовлению школьных парт. Никита спал в пустом классе на полу, но отец побудил его и сказал ему, что пора идти в город – можно жениться. – Ты ступай, а я за тебя парты доделаю! – сказал отец. Никита надел шапку и сейчас же, не ожидая рассвета, отправился пешком в уезд. Он шел один всю вторую половину ночи по пустым местам; полевой ветер бродил без порядка близ него, то касаясь лица, то задувая в спину, а иногда и вовсе уходя на покой в тишину придорожного оврага. Земля по склонам и на высоких пашнях лежала темной, снег ушел с нее в низы, пахло молодою водой и ветхими травами, павшими с осени. Но осень уже забытое давнее время, – земля сейчас была бедна и свободна, она будет рожать все сначала и лишь те существа, которые никогда не жили. Никита даже не спешил идти к Любе; ему нравилось быть в сумрачном свете ночи на этой беспамятной ранней земле, забывшей всех умерших на ней и не знающей, что она родит в тепле нового лета. Под утро Никита подошел к дому Любы. Легкая изморозь легла на знакомую крышу и на кирпичный фундамент, – Любе, наверно, сладко спится сейчас в нагретой постели, и Никита прошел мимо ее дома, чтобы не будить невесту, не остужать ее тела из-за своего интереса. К вечеру того же дня Никита Фирсов и Любовь Кузнецова записались в уездном Совете на брак, затем они пришли в комнату Любы и не знали, чем им заняться. Никите стало теперь совестно, что счастье полностью случилось с ним, что самый нужный для него человек на свете хочет жить заодно с его жизнью, словно в нем скрыто великое, драгоценное добро. Он взял руку Любы к себе и долго держал ее; он наслаждался теплотой ладони этой руки, он чувствовал через нее далекое биение любящего его сердца и думал о непонятной тайне: почему Люба улыбается ему и любит его неизвестно за что. Сам он чувствовал в точности, почему дорога для него Люба. – Сначала давай покушаем! – сказала Люба и выбрала свою руку от Никиты. Она приготовила сегодня кое-что: по окончании академии ей дали усиленное пособие в виде продуктов и денежных средств. Никита со стеснением стал есть вкусную, разнообразную пищу У своей жены. Он не помнил, чтобы когда-нибудь его угощали почти задаром, ему не приходилось посещать людей для своего удовольствия и еще вдобавок наедаться у них. Покушав, Люба встала первой из-за стола. Она открыла объятия навстречу Никите и сказала ему; – Ну! Никита поднялся и робко обнял ее, боясь повредить что-нибудь в этом особом, нежном теле. Люба сама сжала его себе на помощь, но Никита попросил: «Подождите, у меня сердце сильно заболело», – и Люба оставила мужа. На дворе наступили сумерки, и Никита хотел затопить печку для освещения, но Люба сказала: «Не надо, я ведь уже кончила учиться, и сегодня наша свадьба». Тогда Никита разобрал постель, а Люба тем временем разделась при нем, не зная стыда перед мужем. Никита же зашел за отцовский шкаф и там снял с себя поскорее одежду, а потом лег рядом с Любой ночевать. Наутро Никита встал спозаранку. Он подмел комнату, затопил печку, чтобы скипятить чайник, принес из сеней воду в ведре для умывания и под конец не знал уже, что ему еще сделать, пока Люба спит. Он сел на стул и пригорюнился: Люба теперь, наверно, велит ему уйти к отцу навсегда, потому что, оказывается, надо уметь наслаждаться, а Никита не может мучить Любу ради своего счастья, и у него вся сила бьется в сердце, приливает к горлу, не оставаясь больше нигде. Люба проснулась и глядела на мужа. – Не унывай, не стоит, – сказала она, улыбаясь. – У нас все с тобой наладится! – Давай я пол вымою, – попросил Никита, – а то у нас грязно. – Ну, мой, – согласилась Люба. «Как он жалок и слаб от любви ко мне! – думала Люба в кровати. – Как он мил и дорог мне, и пусть я буду с ним вечной девушкой!.. Я протерплю. А может – когда-нибудь он станет любить меня меньше и тогда будет сильным человеком!» Никита ерзал по полу с мокрой тряпкой, смывая грязь с половых досок, а Люба смеялась над ним с постели. – Вот я и замужняя! – радовалась она сама с собой и вылезла в сорочке поверх одеяла. Убравшись с комнатой, Никита заодно вытер влажной тряпкой всю мебель, затем разбавил холодную воду в ведре горячей и вынул из-под кровати таз, чтобы Люба умывалась над ним. После чая Люба поцеловала мужа в лоб и пошла на работу в больницу, сказав, что часа в три она возвратится. Никита попробовал на лбу место поцелуя жены и остался один. Он сам не знал, почему он сегодня не пошел на работу, – ему казалось, что жить теперь ему стыдно и, может быть, совсем не нужно: зачем же тогда зарабатывать деньги на хлеб? Он решил кое-как дожить свой век, пока не исчахнет от стыда и тоски. Обследовав общее семейное имущество в квартире, Никита нашел продукты и приготовил обед из одного блюда – кулеш с говядиной. А после такой работы лег вниз лицом на кровать и стал считать, сколько времени осталось до вскрытия рек, чтобы утопиться в Потудани. – Обожду, как тронется лед: недолго! – сказал он себе вслух для успокоения и задремал. Люба принесла со службы подарок – две плошки зимних цветов; ее там поздравили с бракосочетанием врачи и сестры милосердия. А она держалась с ними важно и таинственно, как истинная женщина. Молодые девушки из сестер и сиделок завидовали ей, одна же искренняя служащая больничной аптеки доверчиво спросила у Любы – правда или нет, что любовь – это нечто чарующее, а замужество по любви – упоительное счастье? Люба ответила ей, что все это чистая правда, оттого и люди на свете живут. Вечером муж и жена беседовали друг с другом. Люба говорила, что у них могут появиться дети и надо заранее об этом подумать. Никита обещал начать в мастерской делать сверхурочно детскую мебель: столик, стул и кроватку-качалку. – Революция осталась навсегда, теперь рожать хорошо, – говорил Никита. – Дети несчастными уж никогда не будут! – Тебе хорошо говорить, а мне ведь рожать придется! – обижалась Люба. – Больно будет? – спрашивал Никита. – Лучше тогда не рожай, не мучайся… – Нет, я вытерплю, пожалуй! – соглашалась Люба. В сумерках она постелила постель, причем, чтоб не тесно было спать, она подгородила к кровати два стула для ног, а ложиться велела поперек постели. Никита лег в указанное место, умолк и поздно ночью заплакал во сне. Но Люба долго не спала, она услышала его слезы и осторожно вытерла спящее лицо Никиты концом простыни, а утром, проснувшись, он не запомнил своей ночной
необходимым наслаждением. Люба попросила Никиту, – может быть, он затопит печку, ведь на дворе еще долго будет темно. Пусть огонь светит в комнате, все равно спать она больше не хочет, она станет ожидать рассвета и глядеть на Никиту. Но в сенях больше не оказалось дров. Поэтому Никита оторвал на дворе от сарая две доски, поколол их на части и на щепки и растопил железную печь. Когда огонь прогрелся, Никита отворил печную дверцу, чтобы свет выходил наружу. Люба сошла с кровати и села на полу против Никиты, где было светло. – Тебе ничего сейчас, не жалко со мной жить? – спросила она. – Нет, мне ничего, – ответил Никита. – Я уже привык быть счастливым с тобой. – Растопи печку посильней, а то я продрогла, – попросила Люба. Она была сейчас в одной заношенной ночной рубашке, и похудевшее тело ее озябло в прохладном сумраке позднего времени. Леонид Сергеевич Соболев Рождение командира Порыв ветра донес с бухты хрустальный перезвон склянок, и нетерпеливо шагавший по пристани лейтенант почти бегом поднялся по ступеням мимо безмятежной парочки, пристроившейся в тени колоннады. Он взглянул на них со злостью, смешанной с откровенной завистью, и застыл у колонны в позе отчаявшегося ожидания. Девушка проводила взглядом его ладную и крепкую фигуру. Золотые нашивки на рукавах белого кителя сияли предательской новизной, явно указывая, что владелец их ходит в лейтенантах не слишком давно. – Бедняга! Видно, она уже не придет, – сочувственно сказала девушка и пожала пальцы собеседника (который еще ни разу не опоздал на свидание). – Свинство! – согласился тот и добавил с железной логикой влюбленного: – Чудесный ветерок, не правда ли? Лейтенант нервно закурил папиросу и зашагал вдоль колоннады. Девушка опять взглянула на него с жалостью: наверное, разрыв. Разве так мучают человека, если хоть немножко его любят?.. Лейтенант опять остановился, взглянул на часы и потом решительно пошел вниз, к пристани, где стояли красивый военный катер и большая пузатая шлюпка. Со ступеней он еще раз (о, неистребимость надежды!) обернулся на площадь, просиял и бегом ринулся навстречу.
Но Люба смотрела на него утомленными глазами, полными терпеливой доброты, словно добро и счастье стали для нее тяжким трудом. Тогда Никита мял свои игрушки, превращал их снова в глину и спрашивал у жены, не нужно ли затопить печку, чтобы согреть воду для чая, или сходить куда-нибудь по делу. – Не нужно, – улыбалась Люба. – Я сама сделаю все… И Никита понимал, что жизнь велика и, быть может, ему непосильна, что она не вся сосредоточена в его бьющемся сердце – она еще интересней, сильнее и дороже в другом, недоступном ему человеке. Он взял ведро и пошел за водой в городской колодец, где вода была чище, чем в уличных бассейнах. Никита ничем, никакой работой не мог утолить свое горе и боялся, как в детстве приближающейся ночи. Набрав воды, Никита зашел с полным ведром к отцу и посидел у него в гостях. – Что ж свадьбу-то не сыграли? – спросил отец. – Тайком, по-советски управились?.. – Сыграем еще, – пообещал сын. – Давай с тобой сделаем маленький стол со стулом и кровать-качалку, – ты поговори завтра с мастером, чтоб дали материал… А то у нас дети, наверно, пойдут! – Ну что ж, можно, – согласился отец. – Да ведь дети у вас скоро не должны быть: не пора еще… Через неделю Никита поделал для себя всю нужную детскую мебель; он оставался каждый вечер сверхурочно и тщательно трудился. А отец начисто отделал каждую вещь и покрасил ее. Люба установила детскую утварь в особый уголок, убрала столик будущего ребенка двумя горшками цветов и положила на спинку стула новое вышитое полотенце. В благодарность за верность к ней и к ее неизвестным детям Люба обняла Никиту, она поцеловала его в горло, прильнула к груди и долго согревалась близ любящего человека, зная, что больше ничего сделать нельзя. А Никита, опустив руки, скрывая свое сердце, молча стоял перед нею, потому что не хотел казаться сильным, будучи беспомощным В ту ночь Никита выспался рано, проснувшись немного позже полуночи. Он лежал долго в тишине и слушал звон часов в городе – половина первого, час, половина второго: три раза по одному удару. На небе, за окном, началось смутное прозябание – еще не рассвет, а только движение тьмы, медленное оголение пустого пространства, и все вещи в комнате и новая детская мебель тоже стали заметны, но после прожитой темной ночи они казались жалкими и утомленными, точно призывая к себе на помощь. Люба пошевелилась под одеялом и вздохнула: может быть, она тоже не спала. На всякий случай Никита замер и стал слушать. Однако больше Люба не шевелилась, она опять дышала ровно, и Никите нравилось, что Люба лежит около него живая, необходимая для его души и не помнящая во сне, что он, ее муж, существует. Лишь бы она была цела и счастлива, а Никите достаточно для жизни одного сознания про нее. Он задремал в покое, утешаясь сном близкого милого человека, и снова открыл глаза. Люба осторожно, почти неслышно плакала. Она покрылась с головой и там мучилась одна, сдавливая свое горе, чтобы оно умерло беззвучно. Никита повернулся лицом к Любе и увидел, как она, жалобно свернувшись под одеялом, часто дышала и угнеталась. Никита молчал. Не всякое горе можно утешить; есть горе, которое кончается лишь после истощения сердца, в долгом забвении или в рассеянности среди текущих житейских забот. На рассвете Люба утихла. Никита обождал время, затем приподнял конец одеяла и посмотрел в лицо жены. Она покойно спала, теплая, смирная, с осохшими слезами… Никита встал, бесшумно оделся и ушел наружу. Слабое утро начиналось в мире, прохожий нищий шел с полной сумою посреди улицы. Никита отправился вослед этому человеку, чтобы иметь смысл идти куда-нибудь. Нищий вышел за город и направился по большаку в слободу Кантемировку, где спокон века были большие базары и жил зажиточный народ; правда, там нищему человеку подавали всегда мало, кормиться как раз приходилось по дальним, бедняцким деревням, но зато в Кантемировке было праздно, интересно, можно пожить на базаре одним наблюдением множества людей, чтобы развлеклась на время душа. В Кантемировку нищий и Никита пришли к полудню. На околице города нищий человек сел в канавку, открыл сумку и вместе с Никитой стал угощаться оттуда, а в городе они разошлись в разные стороны, потому что у нищего были свои соображения, у Никиты их не было. Никита пришел на базар, сел в тени за торговым закрытым рундуком и перестал думать о Любе, о заботах жизни и о самом себе. …Базарный сторож жил на базаре уже двадцать пять лет и все годы жирно питался со своей тучной, бездетной старухой. Ему всегда у купцов и в кооперативных магазинах давали мясные, некондиционные остатки и отходы, отпускали по себестоимости пошивочный материал, а также предметы по хозяйству, вроде ниток, мыла и прочего. Он уже и сам издавна торговал помаленьку пустой, бракованной тарой и наживал деньги в сберкассу. По должности ему полагалось выметать мусор со всего базара, смывать кровь с торговых полок в мясном ряду, убирать публичное отхожее место, а по ночам караулить торговые навесы и помещения. Но он только прохаживался ночью по базару в теплом тулупе, а черную работу поручал босякам и нищим, которые ночевали на базаре; его жена почти всегда выливала остатки вчерашних мясных щей в помойное место, так что сторож всегда мог кормить какого-нибудь бедного человека за уборку отхожего места. Жена постоянно наказывала ему – не заниматься черной работой, ведь у него уж борода седая вон какая отросла, – он теперь не сторож, а надзиратель. Но разве бродягу либо нищего приучишь к вечному труду на готовых харчах: он поработает однажды, поест, что дадут, и еще попросит, а потом пропадает обратно в уезд За последнее время уже несколько ночей подряд сторож прогонял с базара одного и того же человека. Когда сторож толкал его, спящего, тот вставал и уходил, ничего не отвечая, а потом опять лежал или сидел где-нибудь за дальним рундуком. Однажды сторож всю ночь охотился за этим бесприютным человеком, в нем даже кровь заиграла от страсти замучить, победить чужое, утомленное существо… Раза два сторож бросал в него палкой и попадал по голове, но бродяга на рассвете все же скрылся от него, – наверно, совсем ушел с базарной площади. А утром сторож нашел его опять – он спал на крышке выгребной ямы за отхожим местом, прямо снаружи. Сторож окликнул спящего, тот открыл глаза, но ничего не ответил, посмотрел и опять равнодушно задремал. Сторож подумал, что это – немой человек. Он ткнул наконечником палки в живот дремлющего и показал рукой, чтоб он шел за ним. В своей казенной, опрятной квартире – из кухни и комнаты – сторож дал немому похлебать из горшка холодных щей с выжирками, а после харчей велел взять в сенях метлу, лопату, скребку, ведро с известью и прибрать начисто публичное место. Немой глядел на сторожа туманными глазами: наверно, он был и глухой еще… Но нет, едва ли, – немой забрал в сенях весь нужный инструмент и материал, как сказал ему сторож, значит – он слышит. Никита аккуратно сделал работу, и сторож явился потом проверить, как оно получилось; для начала вышло терпимо, поэтому сторож повел Никиту на коновязь и доверил ему собрать навоз и вывезти его на тачке. Дома сторож-надзиратель приказал своей хозяйке, чтоб она теперь не выхлестывала в помойку остатки от ужина и обеда, а сливала бы их в отдельную черепушку: пусть немой человек доедает. – Небось и спать его в горнице класть прикажешь? – спросила хозяйка. – Это ни к чему, – определил хозяин. – Ночевать он наружи будет: он ведь не глухой, пускай лежит и воров слушает, а услышит – мне прибежит скажет… Дай ему дерюжку, он найдет ce6e место и постелит… На слободском базаре Никита прожил долгое время. Отвыкнув сначала говорить, он и думать, вспоминать и мучиться стал меньше. Лишь изредка ему ложился гнет на сердце, но он терпел его без размышления, и чувство горя в нем постепенно утомлялось и проходило. Он уже привык жить на базаре, а многолюдство народа, шум голосов, ежедневные события отвлекали его от памяти по самом себе и от своих интересов – пищи, отдыха, желания увидеть отца. Работал Никита постоянно; даже ночью, когда Никита засыпал в пустом ящике среди умолкшего базара, к нему наведывался сторож-надзиратель и приказывал ему подремывать и слушать, а не спать по-мертвому. «Мало ли что, – говорил сторож, – намедни вон жулики две доски от ларька оторвали, пуд меда без хлеба съели…» А на рассвете Никита уже работал, он спешил убрать базар до народа; днем тоже есть нельзя было, то надо навоз накладывать из кучи на коммунальную подводу, то рыть новую яму для помоев и нечистот, то разбирать старые ящики, которые сторож брал даром у торгующих и продавал затем в деревню отдельными досками, – либо еще находилась работа. Среди лета Никиту взяли в тюрьму по подозрению в краже москательных товаров из базарного филиала сельпо, но следствие оправдало его, потому что немой, сильно изнемогший человек был слишком равнодушен к обвинению. Следователь не обнаружил в характере Никиты и в его скромной работе на базаре как помощника сторожа никаких признаков жадности к жизни и влечения к удовольствию или наслаждению, – он даже в тюрьме не поедал всей пищи. Следователь понял, что этот человек не знает ценности личных и общественных вещей, а в обстоятельствах его дела не содержалось прямых улик. «Нечего пачкать тюрьму таким человеком!» – решил следователь. Никита просидел в тюрьме всего пять суток, а оттуда снова явился на базар. Сторож-надзиратель уморился без него работать, поэтому обрадовался, когда немой опять показался у базарных рундуков. Старик позвал его в квартиру и дал Никите покушать свежих горячих щей, нарушив этим порядок и бережливость в своем хозяйстве. «Один раз поест – не разорит! – успокоил себя старый сторож-хозяин. – А дальше опять на вчерашнюю холодную еду перейдет, когда что останется!» – Ступай, мусор отгреби в бакалейном ряду, – указал сторож Никите, когда тот поел хозяйские щи. Никита отправился на привычное дело. Он слабо теперь чувствовал самого себя и думал немного, что лишь нечаянно появлялось в его мысли. К осени, вероятно, он вовсе забудет, что он такое, и, видя вокруг действие мира, – не станет больше иметь о нем представления; пусть всем людям кажется, что этот человек живет себе на свете, а на самом деле он будет только находиться здесь и существовать в беспамятстве, в бедности ума, в бесчувствии, как в домашнем тепле, как в укрытии от смертного горя… Вскоре после тюрьмы, уже на отдании лета, – когда ночи стали длиннее, – Никита, как нужно по правилу, хотел вечером запереть дверь в отхожее место, но оттуда послышался голос: – Погоди, малый, замыкать!.. иль и отсюда добро воруют? Никита обождал человека. Из помещения вышел отец с пустым мешком под мышкой. – Здравствуй, Никит! – сказал сначала отец и вдруг жалобно заплакал, стесняясь слез и не утирая их ничем, чтоб не считать их существующими. – Мы думали, ты покойник давно… Значит, ты цел? Никита обнял похудевшего, поникшего отца, – в нем тронулось сейчас сердце, отвыкшее от чувства. Потом они пошли на пустой базар и приютились в проходе меж двух рундуков. – А я за крупой сюда пришел, тут она дешевле, – объяснил отец. – Да вот, видишь, опоздал, базар уж разошелся… Ну, теперь переночую, а завтра куплю и отправлюсь… А ты тут что? Никита захотел ответить отцу, однако у него ссохлось горло, и он забыл, как нужно говорить. Тогда он раскашлялся и прошептал: – Я, ничего. А Люба жива? – В реке утопилась, – сказал отец. – Но ее рыбаки сразу увидели и вытащили, стали отхаживать, – она и в больнице лежала: поправилась. – А теперь жива? – тихо спросил Никита. – Да пока еще не умерла, – произнес отец. – У нее кровь горлом часто идет: наверно, когда утопала, то простудилась. Она время плохое выбрала, – тут как-то погода испортилась, вода была холодная… Отец вынул из кармана хлеб, дал половину сыну, и они пожевали немного на ужин. Никита молчал, а отец постелил на землю мешок и собирался укладываться. – А у тебя есть место? – спросил отец. – А то ложись на мешок, а я буду на земле, я не простужусь, я старый… – А отчего Люба утопилась? – прошептал Никита. – У тебя горло, что ль, болит? – спросил отец. – Пройдет!.. По тебе она сильно убивалась и скучала, вот отчего… Цельный месяц по реке Потудани, по берегу, взад-вперед за сто верст ходила. Думала, ты утонул и всплывешь, а она хотела тебя увидеть. А ты, оказывается, вот тут живешь. Это плохо… Никита думал о Любе, и опять его сердце наполнялось горем и силой. – Ты ночуй, отец, один, – сказал Никита. – Я пойду на Любу погляжу. – Ступай, – согласился отец. – Сейчас идти хорошо, прохладно. А я завтра приду, тогда поговорим… Выйдя из слободы, Никита побежал по безлюдному уездному большаку. Утомившись, он шел некоторое время шагом, потом снова бежал в свободном легком воздухе по темным полям. Поздно ночью Никита постучал в окно к Любе и потрогал ставни, которые он покрасил когда-то зеленой краской, – сейчас ставни казались синими от темной ночи. Он прильнул лицом к оконному стеклу. От белой простыни, спустившейся с кровати, по комнате рассеивался слабый свет, и Никита увидел детскую мебель, сделанную им с отцом, – она была цела. Тогда Никита сильно постучал по оконной раме. Но Люба опять не ответила, она не подошла к окну, чтобы узнать его. Никита перелез через калитку, вошел в сени, затем в комнату, – двери были не заперты: кто здесь жил, тот не заботился о сохранении имущества от воров. На кровати под одеялом лежала Люба, укрывшись с головой. – Люба! – тихо позвал ее Никита. – Что? – спросила Люба из-под одеяла. Она не спала. Может быть, она лежала одна в страхе и болезни или считала стук в окно и голос Никиты сном. Никита сел с краю на кровать. – Люба, это я пришел! – сказал Никита. Люба откинула одеяло со своего лица. – Иди скорей ко мне! – попросила она своим прежним, нежным голосом и протянула руки Никите. Люба боялась, что все это сейчас исчезнет; она схватила Никиту за руки и потянула его к себе. Никита обнял Любу с тою силою, которая пытается вместить другого, любимого человека внутрь своей нуждающейся души; но он скоро опомнился, и ему стало стыдно. – Тебе не больно? – спросил Никита. – Нет! Я не чувствую, – ответила Люба. Он пожелал ее всю, чтобы она утешилась, и жестокая, жалкая сила пришла к нему. Однако Никита не узнал от своей близкой любви с Любой более высшей радости, чем знал ее обыкновенно, – он почувствовал лишь, что сердце его теперь господствует во всем его теле и делится своей кровью с бедным, но
невольно обернулся: нет ли за ним командира? Но сзади были только вздыбленное море, серая пелена дождя и баркас. А командиром, на которого все смотрели, был он сам. Баркас плавно и мерно покачивался сзади, показывая то борт, то палубу. Ящики стояли в нем, прикрытые намокшей парусиной. Тимошин посмотрел на них с неожиданным любопытством. Некоторое время он разглядывал их, соображая, потом присел на корточки, достал папиросу и ловко Закурил от первой же спички, прикрывая ее ладонями. – Товарищ Паньков, – сказал он весело, – придется еще разок нырнуть. Тащите-ка эту сволочь на борт, обрубим… Зубило есть? Сеть была вытащена на катер. Толстый смоленый трос, твердый и негибкий, держал ячейки сети, и доктор понял, почему его нельзя было ни перерезать, ни размотать с винта. Ударами зубила отрубили оба конца. Буек стало медленно относить. Катер был освобожден от тяжелого груза сетей, но винт по-прежнему оставался в плену у обрывка троса, и доктор недоумевающе посмотрел вокруг: что же изменилось? – Подтянуть баркас! – скомандовал Тимошин. – Товарищ старшина, останетесь с прислугой на катере. Возьмем вас на буксир, понятно? Остальные – в баркас! Живее, бьет!.. Серая туша баркаса была уже рядом с бортом. Она нависала над ним на волне, готовясь его стукнуть, но вдруг оседала вниз, и катер сам норовил ударить баркас. Прыгать пришлось с умом. Наконец оттолкнулись, и баркас начало относить ветром. Тимошин встал на корме баркаса. – Штормовое вооружение ставить! Одну фок-мачту в средний степс, понятно? – сказал он и, дождавшись, пока разобрались в рангоуте и в снастях, скомандовал: – Рангоут ставить! Куда вы ванты потащили, Паньков? Мало под парусами ходили? Сюда! Так! Завернуть здесь вот… Тимошина точно подменили. Он лазил по баркасу, помогая, показывая, что надо делать, шутил, подгонял и нетерпеливо посматривал на волну. Мачта была поставлена, паруса разобраны, он вернулся на корму, взялся за румпель и, вдруг став серьезным, крикнул: – На фалах!.. Он изогнулся, всматриваясь в волну, и, улучив момент, закончил команду: – Паруса поднять!
Девушка невольно привстала на скамье, всем сердцем поняв его порыв. Но она увидела только грузовик, какие-то ящики на нем, четырех краснофлотцев и вспотевшего флотского доктора, с которым лейтенант вступил в оживленную беседу, пока краснофлотцы быстро и ловко спускали ящики на асфальт. Беседа (которую девушка не могла слышать) пошла о медицине вообще и о самом докторе «с его дурацкими клистирами» в частности. Неужели доктор не мог сообразить, что, пока он возился со своими «банками-склянками», подул этот паршивый ветер и теперь придется подымать шлюпки на порядочной волне? Неужели ему не понятно, что до съемки с якоря осталось меньше двух часов? Почему, наконец, он не позвонил с вокзала о задержке?.. Доктор, вытирая пот, оправдывался, что на вокзале никакого ветра не было, что в накладной оказалась ошибка, что телефон решительно ни при чем, ибо до линкора сорок минут ходу, а времени осталось больше полутора часов, и что лейтенант, очевидно, не успел развить в себе основных качеств командира – выдержки и спокойствия. Ящики тем временем были погружены на баркас, доктор и лейтенант во взаимном неудовольствии прошли мимо девушки вниз, мотор на катере загрохотал и пустил из-под кормы синюю струйку, на баркасе поставили флаг, сразу же вытянувшийся в тугую цветистую плоскость, и катер, отделившись от пристани, дернул тяжелый баркас и повел его в бухту. И хотя ветерок, лирически названный влюбленными «чудесным», все свежел и уже в самой бухте появились барашки, но лейтенант заметно успокоился. Самое неприятное осталось на пристани. Приказание было точное: принять в шлюпочной мастерской баркас № 2, погрузить доктора с аппаратурой рентгеновского кабинета и отваливать на корабль, не опаздывая к походу. Но доктор проковырялся с приемкой все утро, подул ветер, все неожиданно осложнилось, и впервые за свою недолгую командирскую службу лейтенант Тимошин вынуждался к поступку чисто командирского свойства: решать самому, – и одному! – и решать правильно. Сперва он решил ждать ровно до трех, накинув необходимое время на погрузку, на переход по волне и на подъем катера и баркаса на палубу. Но уже без четверти три ему показалось, что погрузить «клистиры» на баркас – минутное дело и что можно подождать до четверти четвертого. В три часа, размышляя о том, как он появится на линкоре без доктора, он почти услышал уничтожающую интонацию помощника командира: «Так, по-вашему, у нас две шлюпки подымают полчаса?» – и доктор тотчас получил амнистию еще на двадцать минут. Но подошел и новый срок, и лейтенант встал лицом к лицу с основным вопросом: оставить корабль на весь поход без врача (старший был в командировке) или задержать съемку с якоря, согласованную с действиями других кораблей эскадры? Вопрос был настолько грозен, что он малодушно кинулся к телефону, чтобы убедить дежурного по штабу флота запросить линкор по радио: ждать или отваливать? Но пока в трубке щелкало и клохтало, он представил себе, как встретят на корабле такую паническую радиограмму, и ему стало неопровержимо ясно, что уменьшать ход на волне, пожалуй, не придется и что в запасе времени он перехватил. Он повесил трубку, решив подождать «ровно до четырех», и вышел на пристань в состоянии, близком к отчаянию: если доктор не появится в четыре, все равно придется решать самому, и тогда будет поздно спасаться даже ценой радиопозора. С горечью признавшись себе, что из него никогда не выйдет настоящего командира, он зашагал по пристани, отлично понимая, что и «ровно в четыре» он не отвалит, ибо основной вопрос – ждать или не ждать? – так им и не решен. Но теперь, когда катер, покачиваясь, бойко шел из бухты, лейтенант повеселел. Взглянув на часы, он с удивлением обнаружил у себя в запасе, сверх всех накидок на волну и на ветер, еще лишние полчаса (которые он, хитря с самим собою, набавил просто так, для верности), и тогда он успокоился окончательно. Даже сизая туча, которая стремительно и низко надвигалась к морю от гор, заставляя темнеть воду в бухте, не смогла испортить его настроение, и он весело болтал с краснофлотцами. Доктор же, наоборот, примолк, чувствуя, что, если бы в накладной не оказалось ошибки, путешествие, и точно, было бы спокойнее. Доктор плавал первый год и морю не особенно доверял. На рейде волна оказалась еще крупнее. Гребни рассыпались белой пеной по неприветливой темной воде. Ветер дул с берега, холодный и резкий, срывая порой брызги и захлестывая их в катер. Когда, пройдя мыс, повернули к видневшемуся вдали линкору, волна круто повалила катер на правый борт и потом начала швырять его с боку на бок. Лейтенант оборвал разговор и встал рядом со старшиной у штурвала. Ветер и волна, бившие в левый борт, явно сносили катер в море, и баркас начал время от времени сильно дергать корму буксиром. Но и это по сравнению с переживаниями на пристани казалось пустяками: тут, по крайней мере, было известно, что делать. – Потравить буксир! – крикнул он на корму и, с удовольствием убедившись, что на длинном буксире баркас перестал дергать катер, повернулся к штурвалу. – Еще лево… Вот так и держите, на крайний эсминец! Он спрыгнул вниз и, присев на корточки, ловко закурил, охватив спичку ладонями, и потом посмотрел на доктора, героически мокнувшего под брызгами на наветренном борту. – Коли бы не ваши клистиры, давно бы дома были, – сказал он ядовито и потом добродушно прибавил: – Да чего вы там мокнете? Идите сюда. Доктор отрицательно мотнул головой. При каждом размахе катера сердце его замирало, и он упирался ногами в палубу, откидываясь к борту, как бы стараясь выпрямить этим катер. Тот валился больше на правый борт, и доктору казалось неблагоразумным перегружать собою подветренный борт, где и так сидели краснофлотцы и куда вдобавок сел и сам лейтенант. Удивительная беспечность у этих молодых командиров! «Клистиры»! Он неприязненно посмотрел на Тимошина. Подумаешь, морской волк! Небось на пристани растерялся, а тут бодрится… И чего он суется с приказаниями? Нет, брат, Тюлина не тебе учить, Тюлин четвертый год на катерах ходит, не в такую волну выбирался… Вот опять вскочил! Разве можно в такую погоду по катеру прыгать? Тимошин опять встал рядом со старшиной и, сморщившись, взглянул против ветра на сизую тучу, уже нагонявшую катер. Потом снял колпак с компаса, заглянул в него и крикнул старшине: – Править по компасу, курс триста! – Есть курс триста, – ответил Тюлин, и доктору показалось, что ответил с усмешкой. Оно и понятно: какой там компас, когда линкор – вот он, как на ладошке, и ходу до него полчаса. Вот расслужился, юнец! Тимошин опять соскочил вниз и повернулся к доктору. – Ух, и ливень будет! – сказал он почти с удовольствием. – Промокнут ваши клистиры, и ящики не спасут. Брезента небось не взяли? Доктор хотел было вконец обозлиться за «клистиры», но, вспомнив, что о брезенте он и впрямь утром забыл, потому что жара была собачья, смолчал. – Ладно, – милостиво сказал Тимошин и закричал во весь голос: – На баркасе! Ящики прикройте! Снять чехол с рангоута, чехлом и парусами прикрыть! – Есть прикрыть, – долетел с баркаса голос старшины, и краснофлотцы в баркасе зашевелились. Доктор, осторожно приподнявшись и крепко держась рукой за борт, увидел, как вздулась в их руках девственно-белая парусина. Внезапно она стала темной. За воротник потекли холодные струйки, все кругом заревело, и баркас исчез из глаз. Это налетел шквал с плотным косым дождем. Китель на Тимошине стал тоже темным, золотые нашивки как бы потускнели. Он нахлобучил фуражку и повернулся лицом к линкору. Впереди встала сизая мгла, и дальше второй волны ничего не было видно. Тюлин, легши грудью на штурвал, всматривался в компас, то и дело обтирая лицо рукавом, а лейтенант, сделав ладони трубочкой, прикрыл ими глаза, разглядывая кипенье воды впереди. Потом он откинулся назад: – Товарищ Корнев, пройдите на бак впередсмотрящим! Осторожнее, смоет! Корнев, аккуратно завязав ленточки бескозырки вокруг шеи, пошел на нос, цепко хватаясь за поручни. Доктор, весь съежившись под ливнем, проклинал себя. Дернуло его самому отправиться за грузом! Проветриться захотел, изволите видеть! Но кто же знал, что такая буря будет? Он достал платок, свернул его жгутом, заложил за воротник и застыл в несчастной позе. Еще минут пять катер качался в сизой мгле шквала, потом с бака донесся голос Корнева: – Справа по носу предмет! – Лево на борт, – тотчас ответил Тимошин. Катер рыскнул влево, волна подняла его нос, и корма глубоко ушла в воду. Ведра полтора воды плеснуло в корму, ноги доктора мгновенно промокли, и он выглянул за борт: «предметом» в этой мгле мог быть и желанный линкор. Дождь больно хлестнул ему в глаза, впереди была все та же косая водяная пелена, а Тимошин вдруг очень громко и тревожно скомандовал: – Стоп! Ровный рокот мотора внезапно оборвался, Тимошин и Тюлин переглянулись, и доктор догадался, что произошло что-то неладное. Краснофлотцы тоже, очевидно, это поняли, потому что свесили головы за борт, разглядывая что-то на воде. Тимошин, нагнувшись, открыл люк машинного кожуха и заглянул туда. Минуту он переговаривался с мотористом, потом выпрямился и достал папиросу. Закурить ему не удалось, фокус с ладонями что-то не выходил, и он выкинул мокрую папиросу за борт. – Намотали, Тюлин, – коротко сказал он, достал еще одну папиросу и спрятал ее обратно. Только теперь из начавшихся переговоров доктор понял, что произошло. Шторм сорвал сети, поставленные рыбаками под берегом, и унес их в море. «Предмет», оказавшийся буйком, был обнаружен внезапно у самого катера, и, когда Тимошин скомандовал: «Стоп», винт уже остановился сам, намотав на себя сети. Катер опять стал бортом к волне и изменил качку. И хотя размахи ее не увеличились, но она показалась доктору опаснее прежней: катер мотался на волне беспомощно и жалко, и доктор вдруг со страхом понял, что каждый удар волны относит их в море. Он беспокойно оглянулся. Ливень уменьшился, баркас опять стал виден, но линкора и кораблей сквозь частую сетку дождя найти ему не удалось. Он взглянул на Тимошина. Тот стоял в раздумье, расставив ноги и качаясь с катером. – Может, задним ходом размотаем, товарищ лейтенант? – спросил Тюлин. Тимошин покачал головой и обернулся, оглядывая краснофлотцев. И, словно поняв его взгляд, один из них снял фуражку и, зажав ее между коленями, потянул с себя форменку. Тимошин дождался, когда лицо его показалось из-под вздувшейся материи, и спросил, как о самой обыкновенной вещи: – А как ныряете, товарищ Фомин? – Подходяще, – ответил тот и скинул брюки. Тимошин поискал глазами: – Конец приготовить и нож! Фомина обвязали тонким концом. Тюлин хозяйственно привязал к его голой руке и нож. Фомин стал на борт и, дождавшись, когда катер положило, нырнул. – Враз не срезать, – сказал другой краснофлотец, Паньков, и, сев на банку, начал деловито снимать сапоги. Он успел снять оба и стащил уже брюки, когда с другого борта показалась рука с ножом. Фомина вытащили. – Холодная? – спросил Паньков. Фомин взглянул на него, тяжело дыша. На голом мокром его плече шла широкая кровавая полоса. – Об обшивку бьет, не поранься… А вода ничего, – сказал он, обтирая плечо. – Сеть не режь, режь верхнюю подбору… И грузик какой возьми, наверх сильно тащит. Лейтенант подозвал Тюлина, и они втроем посовещались. Потом Тюлин хитрым узлом привязал к ноге Панькова полупудовую балластину, взял конец в руки, а Тимошин вынул часы. – Отдать якорь! – засмеялся Фомин, когда, подняв обе руки вверх, Паньков бухнулся в воду. Тимошин с часами в руках стоял у борта. Когда прошла минута, он взмахнул рукой. Тюлин рывком дернул конец. Паньков выскочил из воды, как пробка, и Тюлин вытащил освобожденную от него балластину. Фомин подошел к борту. – Срезал? Или еще лезть? – Срежешь ее, черта! – сказал Паньков и потянулся за брюками. – Смоленая она. Тюлин присвистнул, и все посмотрели на лейтенанта, доктор тоже, хотя он и не совсем понимал, почему эту «подбору», оказавшуюся смоленой, нельзя просто снять с винта. Но одно было ясно: катер запутался в сетях, и его несет вместе с ними в море, а шторм не собирается стихать, и с кораблей их не видят. Этого было достаточно, чтобы представить себе, где застанет их следующее утро (если оно вообще их застанет). Он оттянул от тела промокшие брюки и вдруг обозлился: разве можно было доверять катер в такую погоду только что выпущенному из училища лейтенанту? Опытный командир не напоролся бы на сети, настоящий командир и сейчас что-нибудь бы придумал, стал бы на якорь, что ли… В раздражении доктор забыл, что «такую погоду», собственно, устроил он сам своей задержкой, что в сизой мгле шквала наскочить на сети, болтающиеся далеко от берега, мог и самый опытный командир и что под катером была глубина, которой не достал бы якорь. – Ну, товарищ лейтенант, чего теперь делать будем? – спросил Тюлин. «Чего делать?» Второй раз сегодня служба требовала, чтобы Тимошин оправдал свои командирские нашивки. На этот раз дело шло не о самолюбии, а о более серьезных вещах – о катере, баркасе, рентгене и о людях. Лейтенант стоял спиной к краснофлотцам, бесцельно смотря в серую мглу дождя. Повернуться он не мог, боялся, что на его лице все прочтут растерянность. Он вдруг поймал себя на том, что думает совсем не о людях, которые ждут от него, комсомольца и лейтенанта Красного флота, решительности, спокойствия и уменья, а о том, как глупо все это получилось. Конечно, надо было отваливать, не дожидаясь доктора. Надо было на пять секунд раньше догадаться, что этот буек означает сети… Он испугался этих бесполезных мыслей: надо было… Что надо сейчас?.. Волна вдруг сильно накренила катер, а буксир, переползший к борту, не дал катеру вовремя встать. Вода опять хлынула в корму, и Тимошин услышал высокий вскрик доктора: – Что же делать? Давайте что-нибудь делать, тонем! В этом крике была явная паника, и Тимошина точно подкинуло. Он резко повернулся, столкнулся взглядом с доктором, и тот испугался еще больше: во взгляде Тимошина доктор прочел растерянность. И тут же лейтенант понял, что выдал себя с головой. Нестерпимый стыд поднялся в нем жгучей волной. Глаза его сузились, и, с отвращением посмотрев на прыгающие губы доктора, он грубо крикнул: – Краснофлотец ранен, а вы сидите! Перевязать краснофлотца! Резкий его тон отрезвил доктора. Лейтенант оглянул остальных, боясь встретить еще в ком-нибудь страх. Все опять подняли на него глаза. В них было такое спокойное ожидание приказаний, что он
Но в этой пустынной высокой стране, откровенно кажущей небу свои провалы, трещины и обледенелые складки, всякая подвижка времени ощущалась телесней, чем где-либо, лишь как новый поворот этого бока планеты с его хребтами и впадинами. Она давала в остатке не грусть, но чувство свободы полета. День прошел, – летим дальше, дыша этими запахами теплого сена и близких снегов. Я поднял голову. Первая звезда водянисто дрожала в померкшей, еще бесцветной вышине. III Стреножив лошадей, мы отпустили их к бригадному табуну. Подошла Аполлинария, работавшие с ней мальцы и девчата, толкаясь и хохоча, побежали к ручью умываться. Мы поговорили с Аполлинарией о бригадных порядках, об урожае. К третьему августа, досрочно, они кончат сеноуборку, бригада переключится на жнитво. Весь-то колхоз запаздывает с сеном, а пшеница желтая уже, к тем горам так и вовсе погорела, лето знойное. Бригадирша отвечала просто, смело; видно, привыкла говорить с приезжими, с городскими, с кем угодно. Но разговор наш не вязался, шел по верхам; устала она, и, похоже, чем-то другим были заняты мысли. Несколько раз она оборачивалась к костру, ярко распылавшемуся неподалеку, высоко озарившему стволы и мрачную хвою лиственниц. Что-то ее тревожило. Может быть, ужин запаздывает? Там, возле костра, сидел Тимка, до пояса голый. Он уже успел умыться, и теперь толстенькая стряпка, стоя рядом с ним на коленях, чинила его порванную рубаху. Время от времени он подбрасывал в огонь сухого лапнику. Столбом взвивались искры, вдогонку вымахивало длинное пламя. Беспокоиный, дышащий круг света мгновенно раздвигался, виднелись обутки и спины бригадников, прикорнувших между толстыми корнями; по другую сторону наши седла в траве посверкивали металлическими частями и отполированной кожей. Тимкина голая грудь и плечи сияли, как начищенная красная медь; переливались при движении резкие валики мышц. Совсем не скучный разговор шел там у них, стряпка то и дело, откинувшись, тряслась от смеха, розово блестели ее зубы. Потом она перекусила нитку, заколола иголку себе в кофту и встала, чтобы помешать в казане.
Парус, подхваченный ветром, резко надулся, захлопал над головами, баркас лег на бок и рванулся вперед. Лейтенант следил за буксиром. Буксир быстро натягивался, и в тот момент, когда он готов был рвануть баркас всей тяжестью неподвижного еще катера, Тимошин двинул рулем. Баркас стал против ветра, дернулся, потеряв ход, и потом, осторожно уваливаясь под ветер, стал плавно забирать ход, таща за собой катер. – Теперь пойдет – хоть песни пой, – сказал Тимошин и поудобнее сел на банке. – На шкотах не зевать! На руках держать, а то и перекинет… На баке, вперед смотреть! – Есть смотреть! – донесся веселый голос Корнева. Баркас под штормовым вооружением шел в полный бакштаг – самый выгодный и безопасный ветер в шторм. Волна, шипя, кренила его так, что захватывало дух, но верная и сильная шлюпка, выпрямляясь, летела вперед. Мутная пелена дождя уходила в море. Лейтенант взглянул на часы и удивился: прошло всего полчаса – те самые полчаса, которые он утаил от самого себя в мучительных колебаниях на пристани. Он вспомнил это и усмехнулся. – Справа по носу предмет! – крикнул с бака Корнев, и доктор опять привстал: что еще могло быть? Но Корнев весело поправился: – Отставить предмет: справа по носу линкор, товарищ лейтенант! – Есть! – ответил тот и вдруг недовольно оглянулся. «Эх!» – сказал он про себя и, встав во весь рост, крикнул: – На катере! Флаг поставьте! Забыли?.. По правилам, флаг должен быть на буксируемой шлюпке, и подойти к линкору следовало в полном порядке. 1938 Иван Иванович Катаев Под чистыми звездами I Горячий июль доцветал в Уймонской долине, но все той же первородной свежестью дышал Алтай; высокая трава предгорий казалась голубоватой от влажности, и речная вода хранила холодок поднебесных снегов. Мы ехали верхами по правому берегу Катуни, пробираясь в мараловодческий совхоз. Миновали Нижний Уймон, заречную его сторону, что звалась не так давно кулацкой. Вывеска школы красуется над резным крыльцом тяжелодумного владения Ошлаковых. Максим Ошлаков, говорят, вернулся из ссылки, одиноко моет золото где-то под Катандой. Брат его Федор, командир отряда у Кайгородова, еще в те лихие года словил партизанскую пулю, и серая полынь дремуче разрослась над бесчестной бандитской могилой. А было время – полтысячи коней, две сотни маралов держал в горах отец их Пилей, глухонемой, да понятливый старец. Помнит, еще помнит их округа… Млечно-голубая Катунь в отдалении просторно шла от того края неба, утихшая на мягком лоне долины. Вчера я видел ее воды близко, когда на закате насквозь пророзовела их льдистая толща, а гребни струй стали темно-синие. Здесь, выше Уймона, река делилась на множество рукавов и лишь узкими протоками подходила к дороге. Укромный, тенистый мир камышей и сырого мелколесья недвижно стоял на низких островках, утиные выводки возились в тростнике и кое-где выплывали, мелко чернея, на ясную стрежень, золотую от предвечернего солнца. По ту сторону дороги травянистая поверхность земли мягко взмывала кверху. Горный вал, от самого подножья клубящийся густыми березовыми рощами, подымался в синее небо. Ближе к вершинам, над свежей, счастливой зеленью берез, сухо темнели лиственничные леса. За этой первой лесистой грядой, – мы видели вчера с того берега, на выезде из ущелья Терехты, – таилась уединенная горная страна, из тех, что всегда так властно манят в путешествие своей как бы вечно недостижимой синевой. Ее увенчивали резкие ледяные вершины Катунских Альп. Оставив позади строенья и поскотины колхозной фермы, мы стали забирать в гору. Путь наш лежал к перевалу, а ночевка замышлялась где-нибудь в лесу, на подъеме. Сразу объяло нас легкой мигающей тенью, запахами спелой травы и черносмородинного листа. Промеж деревьев горели в косых лучах солнца наклонные луговины; березы, толпясь, смело наступали вверх по склону; тонкие стволы безошибочно сохраняли отвесную прямизну, хотя, казалось, земля ускользала у них из-под ног. Лошадь бодрым шажком привычно брала крутизну, успевая то и дело перехватить сбоку сочный стебель. Яркая белизна бересты, несмятая трава, синее небо, сверкавшее в просветах, – все тут было исполнено особой, молодой и целебной чистоты. Подступало странное, составное чувство родины и чужбины, – его не раз уже испытал я на Алтае. Посмотришь, – березы, тихая суета теней и света, жесткий иван-чай розовеет в траве, темный старый гриб торчит, – что может быть ближе? – самое простое, северно-русское, известное с детства. И те же запахи, та же скромная прохлада. А оглянуться шире – все это на горе и куда-то летит с нее кувырком, и раскрывается бездна, и таинственно грозят дальние хребты… То, что привык понимать как Юг, как самое далекое и необычайное. Думаешь: куда ж это меня занесло!.. Азия, в двухстах километрах монгольская граница… Меж тем мы и в самом деле уже забрались высоко. Когда в просветах открывалась Уймонская долина, взгляд падал, как с высоты полета, и скользил далеко, через всю ее затуманенную ширь, катившую последние волны закатного света. Неясно маячили над мглою горизонта Терехтинские белки. Они дымчато порозовели. Только воздух отделял их от нас, – гигантские массивы чистого, сладкого воздуха, заполнившего эту впадину земли. По мере подъема растительность на горе постепенно менялась. Лошади продирались сквозь цепкие заросли малинника, усыпанные спелыми темными ягодами. Прозрачно рдели повсюду кисти красной смородины. Мы уже давно вступили в эту зону великого ягодного сада, опоясавшую все предгорья Алтая Там и здесь между березами зачернели лиственницы, худые и будто вечно обтрепанные ветром. И все чаще стали попадаться выкошенные поляны; важно стояли на них высокие стога, их долгие тени стлались до самой опушки. Волнующе смешанный запах опахивал нас: острый, домовитый от сена и вольный, сырой – от свежей, вечерней травы. II Из зеленой глубины леса донеслись человеческие голоса. Мы поворотили в ту сторону и скоро выехали на просторную поляну. Радостно открылась она зрению, озаренная густым розовым светом, в пестром мелькании женских платков и кофт, в веселой спешке предшабашной работы. Здесь уймонские убирали сено, метали последние стога. Кто-то из нас справился у проезжавшей верхом, с волоком сена, босоногой девчонки: что за бригада. – Полинарьи Лесных! – ответила та не без гордости, ударила лошаденку пятками в широкие бока, качнулась и поехала дальше. Про Лесных Аполлинарию мы уже кое-чего слыхали на Уймоне. Из кержачек, девица, ведет бригаду второй год и всех обгоняет, была на краевом съезде… Надо поглядеть. К тому же пора и на ночевку. На том краю поляны из-под высоких лиственниц поднимался белый дымок костра. Мы тронули туда. Три недовершенных стога возвышались в центре общего движения работы. Крайний сложен до половины, и там незаметно было особого оживления, рыжебородый коренастый дядя неспешно управлялся наверху, принимая пласты. Зато два других стога, выложенные на две трети, казалось, притянули к себе всю горячую жизнь, все голоса, всю молодую силу нагорного вечера. На рысях подносились к ним ребятишки-копновозы, огромные навилины взлетали со всех сторон без передышки, смех раздавался, взвизги и задорные возгласы, – так все и кипело там. На одном стогу, на среднем, принимала женщина, на другом – парень в городской клетчатой кепке, козырьком назад. Никто и не оглянулся на нас. Мы спешились возле костра. Бригадный суп клокотал в широчайшем, как свод небесный, чугунном ойротском казане. Низенькая плотная девица, глядя на нас, застыла в изумлении, с черпаком в руке. Лицо ее пряталось под головным платком, повязанным ниже бровей: только бойкий нос торчал. Лошадей привязали на выстойку. Чувство степенного, мирного отдыха, как всегда, вступило в свои права с той самой минуты, как тяжелые седла были сложены на траве и горячие кошемные потники расправлены. Тишина летнего вечера, сразу приблизившись, коснулась души. Близко, в подокном сумраке чащи, среди корней и мхов, шумел несильный поток. – Бригадирша-то где? – справились мы у стряпухи, хотя в этом вопросе и не было особой надобности. Просто губы у этой толстенькой девицы оказались что-то уж очень ярки и глянцевиты. Четверо, хотя бы и с ружьями, – конечно, слишком много мужчин, чтобы разговаривать с ними всерьез. Блеснули зубы первейшей белизны, вечная игра началась. – А вам на што? – Значит, надо. – Надо, так поищите. – Ишь ты, какая быстрая. – Побыстрей вашего! – Вон что!.. А зовут тебя как?.. Большая грудь под голубой застиранной кофтенкой пошла ходуном, – Зовуткой!.. Мы отошли. Девица крикнула вслед: – Вон она, Полинарья, на среднем стогу. – И добавила другим тоном, посуше: – Они с Тимкой Вершневым на спор ставят. Значит, кто раньше смечет. Мы обернулись: – Чья же берет? – Ну, разве ей против Тимки выстоять! – в голосе ее прозвучала жесткость раздражения. – Одна только слава, что бригадирша… Конечно, подавальщиков она себе каких поздоровше набрала. Ну, да не угнаться, все едино… Терпкие краски заката погасли. Дохнуло холодком, примчавшимся с каких-то нелюдимых высот. Но ясное небо над горой было еще до самых глубин налито таким всемогущим сиянием, что, казалось, оно никогда не может истощиться. Веселый гомон не стихал у стогов, кипение работы дошло там до высшей точки. – Давай, давай! – надрывался чей-то ликующий голос. – Стой, отвязывай копну!.. Да куда ж ты, язви те, волокешь!.. Рассудительный бас громыхал на всю поляну: – Вершину-то Тимофей, пообжимистей выводи, пообжимистей! Чо ж ты разгоняешь ее не знаю как… Эдак мы никогда… – То есть это как пообжимистей?! – негодующе визжали от другого стога. – Что значит?.. Он и так у вас тощой!.. – Тощой, тощой! – передразнивали отсюда. – Сами больно пухлые!.. – Дядя Симеон! Ты там доглядывай за ними… А то они небось… – А я доглядаю, – важно ответил тот рыжебородый, что недавно управлялся на третьем стогу. Его, видно, призвали в арбитры. Он стоял теперь перед стогами, опершись обеими руками на грабельник, как на посох, и наблюдал за ходом соревнования. – Все правильно у них, – прибавил он веско. – Тимке чуток и остался, еще пласточков десятка полтора, и вывершит. А мечет ладно, я доглядаю… Тимка чертом вертелся на стогу, только грабли мелькали. Видно, не просто это было – поворачиваться там, на верхушке, сделавшейся не шире тележного колеса, и пружинило сухое легкое сено, но Тимка, резко выделяясь плечистой своей фигурой на глади светлого неба, будто приплясывал, не оскользаясь, не заплетаясь ногами; без промедления, точно хватал он навилины, поспевал приладить и примять пласт, не нарушая стройных, закругляющихся друг к другу навстречу очертании вершины. Может быть, только излишняя щегольская подчеркнутость была во всех его ловких поворотах и изгибах да и сама быстрота их казалась чрезмерной и судорожной. И свое – «давай, давай, не задерживай!» – выкрикивал он без нужды часто и залихватски. Похоже, что его самого всего пружинило и распирало там – от счастья работы, от уменья, от того, что всех выше он под небом, всех ловчей. Аполлинария, соревновальщица его, действовала на своем стогу умело и споро, стог ее тоже рос правильно, круто. Но уже заметно поотстала она, и это видели в ее группе и уже поторапливали снизу, не выходя, впрочем, из пределов почтительности. – Чего ж ты, Полинарья, ты бы, однако, повеселей укладала. Вон уж у них… Кстати стряпуха-то давеча возвела на Аполлинарию явный поклеп – будто она набрала себе каких покрепче. Ей подавали все больше девицы да совсем малорослые пареньки. Взрослые мужики, которых вообще было немного, как раз собрались вокруг Тимки. Может, оттого он и брал верх. Бригадирша, наверное, видела, что отстает. Однако в движеньях ее не прибавлялось торопливости. Она двигалась по-прежнему спокойно, и с какой-то особенной плавной грацией творилась у нее эта работа, похожая на одинокий танец, высоко над головами людей, в светлом куполе неба. А уже загалдели у Тимкиного стога: «Вывершил, вывершил!» – и кто-то жиденько затянул: «Ура-а!..» И рыжебородый Симеон, гордясь своим значеньем, громко подтвердил: – Вывершил. Будя! И тотчас же Тимка, как-то по-особому выгнувшись и едва скользнув рукой по веревке, перекинутой подавальщиками через вершину стога, слетел на землю с высоко поднятыми граблями, притопнул, хотел, видно, крикнуть да сдержался, сказал тихо, хрипловато, с едва приметной улыбкой, витающей вокруг запекшихся губ: – А ничего сработали… Складно… Но насквозь сияло и пело изнутри скуластое его лицо с дорожками пота на грязных крепких щеках, с раскисшим и прилипшим ко лбу сивым вихром. Приставив грабли к стогу, он повернул свою явно франтовскую кепку козырьком вперед и, пока кругом голосили с преувеличенным восторгом, чтоб только погорше было тому стогу, Тимка стоял неподвижно, невысокий, ладный, сдерживая дыхание расходившейся просторной груди, и поглядывал на всех узкими смелыми глазами, из которых так и било хитрое его счастье. Казалось, на вид ему побольше двадцати, и то ли гладко брился он, то ли бежала в нем какая-то залетная алтайская кровь, – но был мальчишески гол его острый подбородок. Ситцевая выгоревшая рубаха, выбившаяся из-под ремня, была у него сильно разорвана возле плеча. Восторженные голоса стихали. Под конец самый дюжий мужик в древней поярковой, грибом, шляпенке, кажется, тот, что недавно гудел: «Пообжимистей!» – заключил столь же густо: – Сам-от он Вершнев, – выходит, завсегда и вершить ему! Тут все звено обрадованно засмеялось, а Тимка, поняв минуту, нагнулся, стал отряхивать со штанов приставшее сено. Потом он подтянул голенища высоких конашин, подвязал их сыромятными ремешками и, прихватив грабли, пошел к стану, на ходу перепоясываясь и оправляя рубаху. Все двинулись за ним. Проходя мимо Аполлинарьиного стога, Тимка остановился, посмотрел наверх, где бригадирша укладывала последние мелкие пласты, но почему-то ничего не сказал, пошел дальше. Только уж позади его крикнул кто-то: – Эй вы, ползуны неповоротные, подсобить не надо?.. Аполлинария, выпрямившись, утерла лоб рукавом, ответила с усмешкой, без обиды: – Спасибо на добром слове. Сейчас сами управимся. Голос у нее был низкий и умный, из тех, что идут со дна груди и, свидетельствуя о полной душевной силе, так обогащают самый неказистый женский облик. Мы еще не сумели разглядеть, какова она собой. Только под лиственницами, у костра, возле его живого пламени, заметили мы, как смерклось на поляне. Еще один солнечный огромный день ушел совсем.
повскакала на ноги; загалдели, восторженно хохоча: – А, давай, давай!.. – От, язви!.. – А вон энтого еще, ишь спрятался!.. И чей-то совсем уж восхищенный голос крикнул: – Эх, братцы!.. Вот бы к нам его, стога-то метать!.. Так, под громовый хохот, рукоплескания и крики, Иона отхватил офицерской шашкой полы своего подрясника, так он поцеловался с красавицей, так он ехал на зрителей во главе партизанского отряда с красным знаменем в руках, молодецки поглядывая на девушку, а она ехала рядом и смотрела на него с нежной насмешливостью. И погас экран. Снова полным разгаром своим выступили звезды, снова свежо зашумел поток. Но что-то переменилось в ночи. Стала она будто откровенней и доступней. В неподвижной тьме ясно угадывались пространства, высоко взлетевшие под небо, но не страшные, а братски близкие телу. Все прежде разъятое, раздельное – черная, горящая высь, травянистая земля, нагретая за день, и горстка людей, закинутых работой на гору, высоко над долиной, и шумно несущаяся вода, и безмолвная сухая хвоя – все это сошлось воедино, как бы проникло друг в друга, породнилось. И прохладный ветер, волной пробегавший по поляне, казался теперь приязненным, свойским, – он был дыханьем все той же простой и единой жизни. Мне было давно знакомо и дорого это переживание. Его и сейчас породила властная работа искусства, – а оно присутствовало в этой незамысловатой, но верной и доброй картине. И хотелось мне знать, что же чувствуют другие зрители, что творится в глубине их душ. Расспросить?.. Пожалуй, никто не скажет. Бригадники расходились в темноте, возбужденные и веселые, похваливая картину, а больше всего одобряя богатыря Иону. – Вот бы к нам-то эдакого! – все повторяли они. – Да уж этот бы наработал!.. Скоро все стихло на поляне, люди разбрелись спать по стогам, улеглись вокруг угасавшего костра. Спутники мои тоже разошлись кто куда. В ровном, бестелесном сумраке поляны, среди нелепых, размытых теней стогов и деревьев только венец раскаленных углей вокруг черного котла виделся издали единственным цветовым пятном; этот цвет был горяч и груб в сравнении с тонким, игольчатым мерцанием звезд, но и он не дерзил, не нарушал глубокого спокойствия ночи, – он даже был, пожалуй, главным средоточием ее древней сдержанной силы.
Тимка тоже поднялся, стал надевать рубаху, но, видно, запутался головой в вороте. Стряпка, оглянувшись, ловко щелкнула его горячим черпаком по твердому втянутому животу и с визгом отбежала на ту сторону костра. Тимка справился с рубахой, схватил свой ремень, погнался за девицей. Сперва она увернулась, но он все же достал ее ремешком – легонько вытянул вдоль гладкой спины и, поймав в охапку, принялся не то щипать, не то щекотать ее. – Ой, не буду! Ой, мамоньки, не буду! – верещала она, плача от смеха. Аполлинария, с минуту молча и неподвижно смотревшая на эту возню, вдруг решительно двинулась к стану. Мы последовали за ней, посмеиваясь про себя, – сейчас проборка… Увидав бригадиршу, Тимка отпустил девицу, та вперевалочку отбежала к казану, принялась деловито помешивать в нем; по выражению спины, по всей ее напряженной полусогнутой фигурке видно было, что она с неловкостью ожидает, что будет. Ждал и Тимка, глядя на подходившую Аполлинарию, но он стоял прямо и, по-красноармейски стянув рубаху борами назад, неторопливо опоясывался. Бригадирша молча постояла перед ним, как-то неуверенно, по-девичьи, сложив на животе руки, потом произнесла обычным своим, упругим и ясным голосом: – Ну, что ж тебе сказать, Тимофей… Скажу: молодец. Работу аккуратно исполнил. – В голосе у нее дрогнула улыбка. – И меня обставил… Ну, я на то не в обиде. На жнитве сосчитаемся. Тимка молчал, глядел на нее прямо, зорко. – Всегда б, как ноне, работал, – продолжала она наставительно, – коли б не отлынивал, так ладно было бы. Ухватка, смелость у тебя есть во всем. А будешь стараться, по осени от правления тебе премия выйдет, это я твердо тебе говорю. Тимкины губы чуть покривились. – Не больно, чтой-то, я страдаю об премии этой, – сказал он отчетливо. Стряпка, с интересом слушавшая этот разговор, тут радостно захохотала. Аполлинария медленно повела на нее глазами и снова обратилась к Тимке: – Значит, совсем лишняя она тебе, премия? – Это две десятки-то или там будильник со звоном? – усмехнулся Тимка. – Так я в Ойрот-Туре, на стройке, за один день две таких премии отшибу, чем тут за нее цельное лета париться. Ты уж кому другому ее выхлопатывай. Вон хоть Панька, братишка твой, почитай што без порток гуляет и старается во всю силу, ему сгодится. А уж я обойдусь как ни то… – Во-он ты как смотришь! – спокойно удивилась Аполлинария. – Только на рубь меряешь. А как весь колхоз твою работу ценит, страм ли от него, почет ли, это тебе без интересу?.. – Проживем и без почету, – пробормотал Тимка, глядя куда-то вкось. – Уймонский почет недорого стоит, языком да по собраниям крутясь, еще и легше его найти, чем на поле. Аполлинария подступила к нему почти вплотную. – Ну и Тимка! – протянула она с изумлением, и впервые горячая, грозная даже нота зазвучала в ее голосе, еще более низком. – Красив же ты стал, Тимка!.. Будто кто подменил тебя, право. Эдакого не слыхала я от тебя раньше… Однако, видно, новые учителя у тебя завелися. И учат они тебя, учат, и впрок идет ученье!.. Она стояла перед ним в тревожных, струящихся к небу отсветах костра, чуть отклонив голову в сторону, стараясь перехватить потупленный Тимкин взгляд. Была она одного роста с парнем, а то и повыше. Я смотрел на нее во все глаза. Молода она – вот что больше всего удивляло. До чего же молода!.. Хоть мы и слыхали, что девушка она, но как-то не соединялось это совсем, совсем юное лицо ни с званием увесистым бригадирши, ни с краевой ее известностью, – и с голосом, со всей повадкой ее не вязалось. Конечно, не было ей и двадцати. Даже белый платок, низко, по-скитски скорбно, с прямым перегибом на висках повязанный, ее не старил. Продолговатое, может, слишком длинное между носом и ртом, с темными строгими бровями – северной славянки лицо. Иконописное – сказали бы раньше, – рублевского века. Но куда там! В нем столько движенья было, горячности, а сухости никакой. Свежи и нежны щеки, несмотря на загар или природную смуглоту; и вовсе не скаредные губы приоткрыты в напряженном внимании. И не шло в голову сужденье, красива ли, – так важно и ново, как всегда, было явленье из вечернего сумрака этого, полного своей жизни, лица, с тем особенным и страстном наклоном, ей, только ей одной свойственным, как вот вглядывалась она в ту минуту в потупленные глаза парня. – А что еще, какие учителя? – вдруг будто очнулся он и резко поднял голову. – Ты про кого это?.. – И, не дожидаясь ответа, сказал твердо, с силой, глядя прямо в глаза ей: – Знаешь чего, Полинарья, лучше в мой палисад не лазай, ты в нем не хозяйка. И не время нам тут с тобой счеты сводить. А это запомни: мне учителей не надо. Ни новых, ни старых. Не нуждаюся. – Он усмехнулся дерзко: – Слава богу, сам ноне грамотный. И, повернувшись, пошел от нее, легко перескочил через суковатую сушину, положенную одним концом в костер, уселся невдалеке среди молодых парней и девчат. Лежа в траве звездой, головами друг к другу, они разговаривали между собой и пересмеивались. Аполлинария постояла, глядя ему вслед, потом обернулась к стряпке. – Таисья, ужин-от готов у тебя?.. Раздавай, – сказала она строго и пошла к ручью. Темная коса тяжко лежала на ее спине, прямой и по-женски зрелой. Через несколько минут стряпка застучала черпаком по краю казана и звонко, на всю поляну, позвала ужинать. Мгновенно все вокруг пришло в движение, со всех сторон из уплотнившейся дочерна темноты потянулись бригадники с мисками, котелками, столпились у костра. Сначала все шло там чинно и мирно, и уже усевшиеся поблизости истово, над ломтем хлеба, понесли ко рту дымящиеся ложки. Потом вдруг у казана зашумели, заговорили вперебой, донеслись голоса, и негодующие и жалостные. – Это что ж такое!.. – Права не имеешь!.. – Всем давай!.. Шумели больше всего ребятишки, обступившие Таисью со своими чашками и мисками. А Таисья, не слушая их, весело и начальственно провозглашала: – Маленьким без мяса!.. Без мяса маленьким!.. Отходи, давай, кто следующий!.. Но ребята не отходили, шум разрастался, две или три бабы решительно вступились за ребячьи права. В эту минуту подошла Аполлинария. – Из-за чего спор? – спросила она. Все сразу загалдели, обратившись к ней. Таисья на прямой вопрос бригадирши ответила не без вызова, что ей сам Федор Климентьич наказывал, как заезжал поутру, чтобы с этого дня мясо в ужин выдавать только взрослым. Как ей председателем велено, так она и делает. – Глупости это, – быстро сказала Аполлинария. – Трудодень ребятишки по своей работе получают, а есть всем надо ровно. Выдавай с мясом, как и раньше. – Верные твои слова, деушка, – поддержал дядя Симеон, до того, впрочем, молчавший. – Им ведь, однако, рости надо, маненьким-то, рости… – Так председатель же! – закричала Таисья. – Оглохли вы, чо ли? Я говорю, председатель велел, Федор Климентьич… Вон и Тимка слышал, он тут был. Тимка! Да скажи ты им!.. Тимка сидел поблизости на какой-то колоде, хлебал из-своей чашки. Не поднимая головы, сказал отрывисто: – А не знаю я. Меня это не касаемо. Таисья всплеснула руками: – Дак как же ты, Тимочка… Ведь при тебе же! Слышал ведь! – Отвяжись ты от меня! – глухо, со злобой ответил Тимка. – Чего пристала? Говорю: не слыхал ничего. – Ладно! – вмешалась Аполлинария. – Это я сама разберуся с председателем, говорил он, нет ли. А вот я тебе, Таисья, говорю: выдавай по-прежнему. И кончено дело. – А не буду по-прежнему! – крикнула та. – Ты что, главней председателя стала нонче? Не могу я его приказ нарушать. Я тут, у котла, отвечаю! – Да ты что? – тихо изумилась Аполлинария, подступая к ней. – Ты что это в голову забрала? В чьей ты бригаде состоишь?.. Думаешь, ежели… – Она осеклась и, переменив тон, закончила сухо и властно: – Делай, как я велю. А не хочешь, – сей момент от котла отставлю и другого назначу! Неизвестно, чем бы разрешилась эта история, – похоже, Таисья не собиралась сдаваться. Но в это время из темноты раздались радостные возгласы: – Передвижка!.. Передвижка приехала!.. Многие, и скорее всех – ребятишки, кинулись в ту сторону, откуда закричали. Следом за ними пошла и Аполлинария. Таисья, видимо, решила подчиниться распоряжению бригадирши, просто ей, наверное, не захотелось затягивать раздачу. На стану все снова пришло в чинный порядок, выстроилась очередь. И чей-то мальчишеский голос удовлетворенно произнес: – Ты побольше, побольше накладай, Таська. А то знаешь… IV Механик кинопередвижки, длинноногий парень в кожаной куртке, неподалеку от костра уже устраивал все необходимое для зрелища. Ловко подрубил метра на полтора от земли высокую лиственницу и повалил ее так, что она, переломившись, осталась комлем на пне. Пообчистив середину ствола от сучьев, снял с вьючной лошади динамку и прикрепил к стволу, потом приладил проекционный аппарат. Видно, все это для него было дело привычное. Полотняный экран он натянул, с помощью бригадных мальчишек, опять-таки между двумя стволами лиственниц, точно по заказу, удобно и прямо стоявших поблизости. Ручей шумел теперь где-то за экраном, заменяя отсутствующий оркестр, небольшой пригорок полого снижался к воде, – он и должен был стать партером, в подлинном смысле этого слова. Оказывается, все тут, на горе, издавна было приготовлено для этого электрического колдовства. Бригада, отужинав, тесно расселась на пригорке. Кино видали хоть и не часто, но не в первый раз, все понимали, в чем дело, все ждали с горячим любопытством и тем особым уютным волнением, какое предшествует ночному, вполне безопасному и поразительному зрелищу. Смутно белел экран в великолепной раме мохнатых веток и звездного неба. Звезды, совсем близкие и ясные, будто вымытые, роились над темными верхушками деревьев в немыслимой и стройной тесноте, во всем торжественном разнообразии величин, крупные, важно переливающиеся, и те, едва намеченные в черных прогалах неба, и вся драгоценная пыль. Поток шумел неумолчно, ровно, все одним широким и мирным звуком. Потом экран вспыхнул, звезды отступили и померкли. И, вовсе погасив шум воды, резко в лесной тишине застрекотал аппарат. Мы, городские, видали этот фильм лет десять тому назад, он уже почти выветрился из памяти. Но, вспомнив его по первым кадрам, мы сразу обрадовались ему, как старому приятелю. То была простодушная и жизненная картина, с молодыми, очень увлеченными и старательными актерами, полная движения и летнего солнца. Многие, наверное, припомнят ее. Там, в центре всего, монастырь, расположенный в красивой горной местности, а главный герой – монастырский звонарь Иона, здоровенный парень, хитрец и силач, с крупным и веселым лицом. В село, что возле монастыря, приходят белые, арестовывают большевиков из ревкома, запирают их в монастырском подвале. Героиня, деревенская девушка, пытается освободить своего брата, большевика; звонарь Иона ей помогает. Тут же, рядом, – корысть, жадность и всякие блудни монахов. Экран дождил и мерцал, лента была старенькая, однако еще вполне разборчивая. Механик громко прочитывал надписи, нещадно перевирая слова. Но его мало кто слушал, все и так понимали суть дела. Когда на экране в деревню ворвались белые, сверкнули погоны, – снизу, с земли, погруженной во мрак, сразу тревожно воскликнули: – Кайгородов!.. Насторожившись, вытянули шеи, кто-то привстал на коленки, но его, видимо, сердито дернули снизу, и высунувшаяся голова пропала. На экране белогвардейцы творили расправу, металась скотина, бегали ополоумевшие бабы, плакали дети. И все это было очень знакомо и понятно здесь, на Уймоне, где всего тринадцать лет тому назад кипела кровавая мешанина, жесточайшая за всю историю сибирской гражданской войны, где при Кайгородове рубили и пороли каждого десятого, – и память о тех годах была жива. Да и местность в картине очень походила на алтайские предгорья. Кончались части, треск аппарата смолкал, обрывалась вторая жизнь, ловкая и стремительная. Снова победно выступали звезды, еще вольней шумел поток, прохлада живой, все углубляющейся ночи становилась ощутимой. – Давай кого другого вертеть! – крикнул механик, доставая ленту из третьей коробки, – Тебе, брат, телячий хвост крутить, а не динаму, – мирно сказал он какому-то малому, выполнявшему эту почетную обязанность. Действительно, тот крутил неумело, рывками, то слишком усердствовал, а то вдруг замедлял, видно зазевавшись на картину, и свет слабел, почти угасая. – Становись другой кто-нибудь, – повторил механик. Тут многие повернули головы к Тимке Вершневу. – Вот Тимка сумеет… Эй, Тимка!.. Вылезай, чо ли!.. Вершнев сидел с краю, впереди меня, рядом с Таисьей. Перед началом картины он устроился удобно, положив соседке голову на грудь, та крепко обняла его. Так и полулежал он примерно до середины первой части, потом приподнял голову, неотрывно уставившись на экран, а к началу второй и вовсе выпрямился и даже, когда Таисья стала опять клонить его к себе, нетерпеливо снял с своего плеча ее руку. Теперь она зашептала ему: – Не ходи, Тимочка, чего тебе там, сиди тута… Но он вскочил и направился к аппарату. Дело у него пошло отлично, свет сиял ровно, не мигая. Разгорались бои, в лесистых горах сходились партизаны. Красивая девушка, верная, храбрая и предприимчивая, пробиралась в монастырь, заглядывала в подвальное оконце, видела своего брата, измученного, заросшего диким волосом. Пленники томились смертной мукой, назавтра их ожидал расстрел. Зрители, вполне захваченные ходом действия, то замирали в чуткой тишине, то ахали и бурно волновались. Тимка, открутив три части, вдруг отошел от динамо. – Ты куда? – удивился механик. – Устал, что ли? – Уставать тут не с чего, – мрачно сказал Тимка. – А вертеть больше не буду. Смотреть хочу. – А отсюда разве не видно? – Мешает. Не возвращаясь на старое место, он уселся впереди всех и, не взирая на уговоры и просьбы, наотрез отказался крутить. Тогда вызвался тот дюжий колхозник в поярковой шляпе, и динамо снова заработало исправно. Красивая девушка скакала, скакала по лесам и долам, пригнувшись к шее коня, тяжелая коса ее билась за плечами. Не лицом, но смелостью движений, зрелым и легким станом, еще чем-то походила она на Аполлинарию… И вот они, партизанские костры в долине. А молодец Иона в переполненном народом храме разоблачил придуманное монахами чудо, и разгневанная толпа повалила выручать большевиков, которые – вот уже – стоят перед дулами. Тут так лихо принялся Иона крушить оглоблей белогвардейцев, – где ни махнет, там улица, – что никак уж невозможно стало усидеть смирно. Чуть не вся бригада
все стороны выгонит? Будет она родить один кислый дичок, какая человеку от этого радость? Ты что же, одна, что ли, здесь управляешься? – Одна живу, – сказала старуха. – И сыновей нет? – И сыновей нет. Был сын, да помер. – И внуков нет? – И внуков нет. Никого нет. Одна живу. Глушков поднес ложку ко рту и задумался. – Да, – сказал он затем, – одной тебе с садом не обернуться. Ему стало жаль этой высокой костистой старухи, молчаливо предававшейся вдовьей судьбе, были коричневые пятна на ее лице похожи на два родимых пятна на лице матери. И он сейчас же, как только покончили с едой и чайком, отправился осмотреть сад. Он с сокрушением обходил эти три десятка непомерно разросшихся яблонь, осматривал поврежденные стволы, дичающие побеги, посвистывал сквозь зубы. И так же молчаливо, как длинная тень, следовала за ним старуха, оставшаяся одна со своими кривыми дичающими яблонями, похожими на ее оскудевшую жизнь. – Твой старик кем работал? – спросил Глушков на ходу. И старуха рассказала, что старик работал бондарем на заводе, потом служил сторожем при лесном складе, в лесу же на сплаве простудился и помер. – Нет, мамаша, – сказал Глушков вдруг решительно, – доброе дерево не хуже сына там или дочери на старости поддержку должно оказать. Яблони эти кормить тебя могут. Вечер уже наступил, и над яблонными садами домовито тянуло дымками человеческого роздыха и первыми негромкими песнями, еле шевелящими тишину городка. Потом Глушков вернулся к шалашу возле самой старой и раскидистой яблони. – Ну, Грач, – сказал он горбоносому, любителю походных приключений, Грачеву, – тебе охота, конечно, в город сбегать, пошуровать… только я тебя не пущу. Я тебя на рассвете разбужу, будешь нужен. И он не отпустил Грачева. Они вскоре легли в шалаше, и сразу сильный и свежий сон налетел на обоих, как порыв ветра. Глубоко и утолительно пахла антоновка, наваленная грудой в углу шалаша. И маленький городок, заполнившийся вдруг людьми, автомобилями, походными кухнями, с белым древним монастырем на горе, тоже отдался глубокому сну. На рассвете Глушков разбудил Грачева.
V Захватив свой кошемный потник, я отправился на тот край поляны, к самому дальнему стогу. В тон стороне земля уж заметно убегала из-под ног, страшновато круглилась книзу. Там я с вечера приметил широкий просвет в стене леса, открывавший даль Уймонской долины. Мне и хотелось улечься здесь, чувствуя высоту, и чтобы утром встать и сразу увидеть Алтай. Сейчас ничего нельзя было разглядеть, кроме смутного лесного моря под ногами, да горящее звездное небо впереди в огромной размахе выгибалось к горизонту, падая в черную тучу земли. Было новолунье, и молодой месяц, наверное, прятался где-нибудь за нашей горой. Я обошел стог, подсунул с краю свою кошму и улегся, кое-как вкопавшись в тугой, колючий бок стога; как сумел, завалил себя сверху. Едкие, мирные запахи сена и конского пота, пропитавшего кошму, мгновенно заволокли быструю чреду дневных лиц, имен, солнечных искр; все слилось, исчезло. Проснулся я, верно, от холода, очень неуютно зябла спина – видно, сползло с меня сено. Хотел было устроиться получше; повернулся захватить рукой сползавший ворох и – тут же замер. Совсем близко, рядом, за округлым боком стога, говорил мужской, молодой и хрипловатый голос. И столько было в нем встревоженной страстной силы, даже когда понижался он до глухого шепота, – столько страстности, неловкой, но побеждающей всякое стеснение… Я замер, не шевелясь, и сон слетел с меня, не мог я не слушать. Ведь это же Тимка Вершнев… Ну, конечно, он! – Не понимаешь ты!.. Эх, не понимаешь! – громко, прерывисто шептал он. – А ты пойми, на вот, хоть влезь в меня, я тебе всю душу вывернул!.. Пойми же ты, однако, не город этот мне нужен, не одежа, не деньги легкие… Ну, что она, Ойрот-Тура, с виду деревня та же, только что дома повыше… В Новосибирском был, в Омском, знаю. И опять не про то я… Не в улицах сласть, что людей там много, трамваи… Это мальчонке лестно, поглядел – и надоело на третий день, ходишь, как по Уймону. А мне ведь из себя вырваться надо… Из себя, понимаешь?.. Он передохнул тяжело и зашептал еще горячей, быстрее: – Тут я чисто в шкуре какой хожу, и скрозь меня она до нутра проросла, как зверь все равно. Грузно мне, тошно, глаза застилает, к земле гнет. И все уймонское меня облепило, и сам-то я дурак дураком. Не вижу ничего, не знаю, тыкаюсь все равно, что щенок слепой… – Нет, постой, погоди, однако, – заторопился он. – Знаю, ты и раньше все напевала, дескать, и тут можно… Это знаю я, что и тут все к лучшему идет, и самому можно… Да ведь тугото как!.. Еле-еле… Пластом переползаем. За годом год… А я быстрей могу жить! Я очень даже скоро все взять могу. Я все понимаю, все мне открыто… – Не хвалюся я, нет! – воскликнул он и тут же, испугавшись, что громко, понизил голос. – Я тебе говорю, а смотрюсь в себя, как в воду, и все до донышка вижу. Слепой я, дурак нетесаный, а ведь вглубь-то я все понимаю, всю землю чувствую, всех людей. Вот – как усмехнулся человек или там поежился, или говорит что, а сам про другое думает, – завсегда мне все открыто – к чему это он и чего ему надо. И не только свои мужики али ребята… Вот намедни который инструктор приезжал, из Усть-Коксы, – начал он тут речь говорить… – Да это все зря я! – вдруг прервал он себя с досадой. – Не об этом я хочу… Я про то, однако, что мне учиться Только побыстрей бы, спешно, да-погуще бы как… Про все, чему только ни учат. Я с места бы взял, разом… И уж не отцепился бы до конца, пока все не превзойду! Как клещ бы впился… Он вздохнул, видно улыбнувшись. – Ах ты, мать честна! Дотянуться бы только поскорей! Сила есть войне, не занимать, знаю… Есть сила!.. И самостоятельность… Уж я не закружуся, запить там, загулять или еще какие пустяки… Все дальше пойду, весь мир каковой брат мне будет… Как старики наши поют, – вся тайная… Вся тайная отверзится… Я ведь как сделать-то хочу… Да ты слушаешь; Линка, аль спишь?.. – Нет, слушаю я, – невесело ответил низкий женский голос, и с изумлением узнал я В нем голос Аполлинарии. – А все не веришь, не веришь? – зашептал Тимка. – Опять скажешь: накатило… Нет, Линушка, теперь уж крепко, это, навечно. Что про картину я сказал, это так и есть. Но от нее мне… ну, только толчок будто сделался. Ведь все это и раньше во мне было, и цельное лето промаялся я, то есть прямо скрутился от тоски, хоть в петлю. И уж надумал было, совсем решился… ну – сказаться тебе, чего надумал-то… Да все как-то не вязалось одно с другим. И в город уйти надо… Надо мне, понимаешь! Вот уж до коих подступило, не могу… И от тебя уйти духу нет… Нельзя ведь мне без тебя, Лина, я это каждый день, каждый час вижу. А опять же знаю, строгая ты, свой план у тебя во всем, и с Уймона не торопишься… Что ж теперь делать?.. Измытарился я вконец… А тут вдруг как свет! Ты говоришь, чудно тебе это, чудно, сам знаю. Ведь не доказал мне никто, не скомандовал: дескать, вот так и так надо. Ну, что-там? Монахи, борьба… И ведь не то чтобы пример какой… А только вдруг свет, свет в меня пошел, в горле сдавило… Кончилось представление, – тут и увидел я свою силу. Эх, да все я смогу, что ни лежит предо мной! Все одолею!.. Вот что со мной стало. И сошлось одно с другим, что раньше вразброд шло… Он помолчал, потом заговорил умиротворенней, тише: – Так и завсегда со мной, от картин от этих, от постановок… То есть, ясно, какая понравится. Другая, так тошно с нее, после три дня совестно на всех людей глядеть, и руки и ноги вянут. Ну, а уж понравится, – так ведь в городе, бывало, как птица летишь оттуда и кругом будто праздник Первое мая. Так и обнял бы всех… аль бы подрался не сходя с места. С гадом с каким, с фашистом бы, чо ли… Нет, не то, что во хмелю, по-другому. Смелей, красивше… У всех так бывает?.. Не знаю я… Нет, ребята есть, – глядишь, только на улицу вышел – и уж он орешки себе лузгает, и разговор про то, про се, и не вспомнит. А я дан цельный год могу помнить… Вот, однако, и книжка тоже… Где про разное. Не те, что в школе учили, другие… И чтобы по-правдашнему было написано… Опять же смотришь, нет в ней никакого наставления. А что только и сделается с нее!.. Летось вот прочел я книжечку… Не помню, кто сочинял, Пушкин будто. Ну, просто там живут старичок со старушкой. Ели они ужасно много, только и знали что ели. И ничего не случилось у них, и будто ничего не написано такого… Вот, ведь, не знаю, как и передать… Ну, двери у них шибко скрипели… А после, в конце, померла старушка. И старичок сильно заскучал по ней. Заскучал он, значит, затомился и помер тоже. И все тут… Так веришь ли, нет ли, а прочитавши, чуть-чуть не взревел я с этой книжки. Так меня взяло… С чего, и сам не пойму… Ну что там? Старички какие-то, помещики, это даже надо осудить, ежели по-серьезному… А меня опять как на крыльях подняло, чтой-то мне тут опять приоткрылось. И ночь-то я мало спал, все думал… А на другой день в больнице по настилке потолочных балок две нормы сделал, вот как… И всю жизнь буду помнить ту книжечку… Тимкин голос замолк. Самая тайная, самая черная тишина ночи в эти минуты доспевала на горе. И ветер стих. Не шелестела ни одна былинка. Только ручей вдалеке шипел нескончаемо, осторожно, одним ровным звуком, и от него было еще тише. Звезды в зените, прямо над моим лицом, горели светло, упоенно, их будто стало еще больше, и мелкие, слабые явственно отступали в свои пустые глубины, нарушая цельность и гладкость черного свода, а крупные вышли наперед, дрожа и пуская в глаза мне сияющие паутины. Я лежал, не шевелясь, не зная, что делать мне… Встать, уйти, – они услышат, спугну их и, может быть, все разрушу… Да ведь пока и говорит-то он такое, что не грех слушать… Нет уж, лежать, лежать, по-прежнему затаив дыхание! Там у них зашуршало, Тимка неуверенно окликнул: – Лин, а Лин!.. – Что тебе? – Так как же мы с тобой, а? – А все так же, – тихо сказала Аполлинария. – Вот ночь переспишь, а утром Таисья тебя поприветит, все и слетит с тебя, и всем болестям твоим конец, посмеешься только, все равно как сну несуразному… – Ну вот, – горько усмехнулся Тимка. – Опять сначала. Будто и не говорили… Да что же я душу тут всю перекопал перед тобой, – зря, выходит?.. Ты слушала меня аль нет? Разве для обману я говорил тебе? Ведь не так обманывают-то, эх, Линка! – Слушала я все, – заговорила она медленно и печально. – Слушала, и вижу, что правду говорил, вот как она этот час у тебя на сердце лежит, да и нету тебе никакой корысти теперь обманывать меня… Ну, а толк-то какой в твоих словах? И по весне говорил ты мне много, – заслушаешься, бывало. И про картины поминал, и про книжки, и какой от них переворот в тебе… А потом что было?.. Помнишь, как у реки, у парома позвала я тебя?.. Как нож в меня тогда (и на низкой ноте дрогнул, оборвался ее голос)… Как нож!.. Она поборола себя, встрепенулась: – Я про чувства свои, про слезы не мастерица рассказывать. Не люблю. Только все поняла давно уж. Все едино тебе, перед кем ни проповедывать и кому руку жать и в чьи глаза глядеть. Везде ты только себя, себя одного видишь и сам собой весь мир застишь. И всем-то ты чистую правду говоришь, и мне, и Таське, и третьей, и десятой… Таське-то, небось… За стогом сильно зашумело, и Тимким голос, смелый и счастливый, громко произнес: – Линушка, знаешь чего? – А что? – быстро откликнулась она, – А то, что я тебе последний раз говорю: брось про Таську. Смешно мне, как ты ее с собой равняешь. Смешно, и все тут. Да ты что, сама не понимаешь, чо ли? Как костыль она мне нужна была, подпереться, да от тебя отхромать. Поближе было, только руку протянуть, вот и взял, не глядя. И напоказ перед тобой с ней крутил, и через силу старался во всем поперек тебе ставить, чтоб только на тебя осерчать, расколоться с тобой напрочь. Умная ты, однако, сама должна была видеть, да и понимаешь все, не поверю я… Таська!.. Да ежели бы по-серьезному, что ж я, лучше бы не мог сыскать! Совсем ведь бессмысленная девка, ну, нестоящая… – Бессмысленная, а тебя вон как спутала. – Как это спутала? – А ты знаешь, у кого она ума набирается. Я сказала тебе, к кому она в заречье бегает да кто ей родные. Тимка засмеялся. – Ну эта твоя история из газетки вычитана. Что ты от святости своей, как, значит, активистка… Да мне-то что! Хоть бы и бегала. У нас с тобой об ней кончен разговор. У нас своих делов до утра не переговорить. И все сообразить надо. Ты подь сюда ближе… Да чего ж ты! Что-то резко рванулось, зашуршало и смолкло. Потом зазвучал Тимкин тяжкий шепот: – Так что ж тебе, Полинарья… богом-господом, чо ли, божиться?.. Да не молишься ты, и я поотвык. Ты мне так поверь. Сказал: без тебя – никуда. Так и будет. До зимы – скажешь, буду зимы ждать. Еще набавишь, опять потерплю. Говорю тебе: теперь на все хватит у меня силы. Веришь теперь, ну?.. Ну?.. – повторил он властно. Стихло. Потом зашептались едва слышно: – Линушка, ты на каком ходишь-то?.. – А сам не сосчитаешь? – Не сбиться бы… Засмеялась тихонько. – На четвертом, – шепнула она. – Скоро прознают уж. – Теперь пускай все прознают. Зашумело сено. Не дыша, осторожно, я приподнялся, чтобы встать и уйти. И уж когда, крадучись, сделал я занемевшими ногами два-три шага по скользкой, росистой, скошенной траве, раздался Аполлинарьин голос, звучный, горестно-веселый: – Ох, тяжко мне, Тимочка, с тобой будет, ох, чую, тяжко! Горя не оберешься… Да что уж! Скользя по траве и спотыкаясь, я спускался по крутому склону в темноте, едва-едва потускневшей, шаги невольно ускорялись, ноги побежали сами, и, разлетевшись, выставив вперед руки, я ткнулся ладонями в толстый, шершавый ствол лиственницы. Обхватил его и замер на месте. Что там было, подо мной? Обрыв ли, пологий ли скат?.. Смутно чернела внизу щетина нагорных лесов, холодным духом сырости, древесной гнили, кислинкой березового листа тянуло оттуда. Уже долинная тьма была чуть разбавлена белесыми полосами катунских туманов. Начинал светлеть безмерно далекий край неба, и там робкой, воздушно-серебряной чертой наметились зубцы и купола Терехтинских белков. Звезды в той стороне неба проредились, поблекли, но выше и над головой они еще горели торжественно, лучисто. Я подумал, что люди, которые вышли в эту минуту на воздух из аилов, крытых лиственничной корой, из войлочных юрт Кош-Агачского плато, из пошатнувшихся избенок Уймона – все они видят вместе со мной те же созвездия, и шепчут что-нибудь, и хвалят свой желтр-зоревой Алтай. А в Москве, пожалуй, и спать еще не ложились. 1937 Владимир Германович Лидин Сад Под вечер полк переправился в город. Впереди, с высокого берега реки, спускались яблонные сады, коричневые яблони с могучими кронами, узловатые кривые стволы многорожавших деревьев. Все было полно тонкого запаха плодов, осеннего приношения земли, ее зрелости. Медные звуки рожков протяжно поплыли в чистейшем воздухе осени – маневры были закончены. И маленький городок всеми тремя сотнями своих старых домов и яблонными садами принял жаркое, шумное и уставшее за неделю походов племя. Запахло табаком, конским потом, дымом походных кухонь, сложными запахами жизни, движения, привала бойцов, – всплеснулась гармоника. Красноармейцу Глушкову, бывшему садовнику московского парка Культуры и Отдыха, достался ночлег у старухи-бобылки. Ветхий ее домишко стоял на горе, и к реке спускался яблонный сад, полный старых, криво разросшихся и запущенных яблонь. Глушков, круглоголовый, хозяйственный и деловой паренек, привел еще односельчанина, Егора Грачева, работавшего с ним вместе по садовому делу. – Ну, мамаша, мы у тебя здесь в шалаше заночуем. И тебе не беспокойство, и нам хорошо, – сказал он хозяйке. Красноармейцы деловито осмотрели шалаш, натаскали сенца, исхлопотали самоварчик, приготовились к роздыху. – Сад у тебя, мамаша, большой, но запущенный, – говорил Глушков в благодушии. – Ты присаживайся, однако, попробуй нашего варева. Он разлил из котелка суп на три человека, хозяйственно нарезал хлеб, достал из тряпицы деревянную ложку. По привычке садовода бережно хранить семена, были в его вещевом мешке аккуратно завернуты в холщовые тряпочки сахар, соль и табак, и даже кривой садовый нож, который всегда должен быть под рукой у хорошего садовода. Старуха, тощая и болезненная, с коричневыми пятнами на длинном лице, сидела прямо, дичилась, издалека протягивала ложку за супом. Ей было пятьдесят девять лет, жила она одна, старик ее умер год назад от простуды. – Ты, мамаша, должна знать, – говорил между тем Глушков, – яблоня, которая без присмотра растет, – пустая яблоня. Что толку, если она сучья во
пролетел с полметра и упал с размаху в траву. Ему было и больно, и в то же время все его существо переполнилось радостью. Он быстро вскочил, пробежался, тотчас забыл боль, опять, полетел и, увлеченный своими маленькими полетами, далеко убежал от матери, потерял ее из виду, испугался, закричал пронзительно. Глухарка прибежала к нему, сердито квохча. Все больше и больше беспокойства было у ней. Птенцы один за другим поднимались на крылья. Они забывали осторожность, вылетали из травы, их было видно издалека. Хищные птицы пролетали над поляной и над лесом. Глухарка теперь боялась каждой тени и часто заставляла птенцов прятаться. Время от времени она сама взлетала на воздух и, призывно квохча, летела через пни, совсем низко над землей, над травами, и птенцы один за другим поднимались за ней, летали, махая часто и усердно крылышками. Лишь двое, пролетев немного, падали в траву, начинали отчаянно кричать. Глухарка делала круг в воздухе, возвращалась к ним. Ночевать глухарят мать уводила в глухие чащуги, и всю ночь она настороженно слушала, не крадется ли враг. С ночлега уходили, как только занималась заря, и бродили по поляне до тех пор, пока солнце не вставало столбунцом, а зной не смаривал птенцов. Однажды глухаренок увидал: по опушке ползет желтый зверь с черными большими глазами. Мать сразу насторожилась, крикнула, взлетела. Глухарята взлетели за ней, но желтый вверь – это была лиса – судорожно прыгнул раз-другой, и один глухаренок, тот самый, что отставал от других, жалобно пискнул. Весь выводок в ужасе стремительно пролетел через поляну. Обеспокоенная мать оставила всех в траве и, высоко поднявшись в воздух, полетела назад к тому месту, где была лиса. Она тревожно заквохтала, увидев, как лиса с глухаренком в зубах убегала в лес. Потом мать быстро летала над поляной, сделала один круг, другой, спустилась к птенцам, каждого обошла кругом, опять сорвалась и улетела в лес, туда, где скрылась лиса. И ночью она просыпалась и беспокойно звала. Ночи теперь были короткие, теплые, – заря сходилась с зарей. Весь лес полон пением птиц.
Он успел уже сполоснуть лицо водой из ведра, его круглые щеки блестели. – Вот что, Грач, – сказал он обстоятельно, – без мужской руки этому саду пропасть. Ты, милый человек, рассуди – может ли старуха со всем этим справиться? Мы с тобой и приведем все в порядок. Я уже и ельник припас, и инструмент добыл. И он показал на целую груду ельника, нарезанного им в прибрежном леску. В.хозяйстве старухи, под насестом, закапанным курами, он нашел поржавевшую садовую пилку, в его мешке был завернутый в холщовую тряпочку и теперь пригодившийся садовый нож. Грачев поворчал, сон еще туго лежал в его уставшем за дни переходов теле. Но Глушков так и не дал ему вторично уснуть, и тот выбрался следом за ним в утренний сад, синий, дремлющий и отродивший. Нашел Глушков в ветхом хозяйстве бывшего садовода еще жестянку с высохшей масляной краской, развел ее керосином, и красноармейцы принялись за деревья. Они отпиливали лишние ветви, дичающие побеги, сухие сучки, смазывали краской повреждения на коре, старые раны, в которых гнездятся личинки вредителей, окапывали на зиму стволы. К утру поредел, стал прозрачнее разросшийся сад. Туман, как весенний цвет, лежал на яблонях, и сильно и стойко пахла навороченная земля, ее винные соки, ее густое тепло, которое должно сберегать от морозов нежные и пущенные близко к поверхности корни. Потом Глушков стал обвязывать стволы заготовленным ельником, чтобы зайцы не объели за зиму кору. Лица у красноармейцев были в поту, черные от приставшего древесного сора. – Вот так и зайчику здесь будет нечего взять, – говорил между тем Глушков любовно. – Тебе, Грачу, два часа не доспать, а старухе на этом, может, цельную жизнь строить. Старуха стояла на обочине сада, высокая и прямая, разбуженная ранними голосами в ее саду. Красноармейцы сложили в кучу спиленные ветки, разровняли граблями навороченную землю, обмыли руки и лица водой из ведра и сели за утренний чай, необыкновенный после. этого труда на рассвете. – Вы, сынки, хоть ваше имя скажите, кого мне поминать, – сказала старуха. Слезинка вдруг выпала из ее глаза и покатилась по коричневому пятну на щеке. Пришли откуда-то эти деловые и хозяйственные сынки, пожалели ее старость, наполнили старый сад молодыми голосами, свежим звуком пилы, горячей утренней работой садоводов. – Имена наши – бойцы пехотного полка славной Пролетарской Краснознаменной дивизии, и окромя никакого имени тебе помнить не надо, – сказал Глушков. – И если бы пришли не мы, а другие бойцы, каждый так же бы по мере сил постарался. А еще должен вам, мамаша, сказать – к концу там третьей или четвертой пятилетки, может быть, каждый гражданин должен будет в обязательном порядке иметь свой яблонный сад. Глушков отпивал из кружки горячий чай, хрустел сахаром; круглые щеки его лоснились. Потом теми же размеренными движениями садовода, какими привык он пересыпать семена на ладони и готовить для каждого сорта особый пакетик, было старательно завернуто им в тряпочки все его походное хозяйство и послуживший для дела садовый нож. Полчаса спустя горнисты протрубили на площади сбор. Красноармейцы уже были готовы. В шинели, с вещевым мешком за спиной, Глушков пошел к дому проститься с хозяйкой. – Ну, мамаша, – сказал он, подавая жесткое ребрышко ладони, – живи хорошо. Весной, как цвет пойдет, первым делом следи, чтобы гусеница или еще какой червяк не завелся. Если, скажем, тля на лист сядет, табачным раствором опрыскивай. Яблоко должно уродиться хорошее. И красноармейцы торопливо зашагали к городской площади. Отовсюду, со всех дворов, с мест случайного ночлега в походе, торопились красноармейцы, походные кухни были впряжены, кони ржали. Протяжно и строя в походный порядок всю эту массу людей, прокатилась по площади команда. Маневры были закончены, теперь предстояло возвращение на зимние квартиры и отдых. Высокий и заливистый тенорок левофлангового Силантьева затейливо вывел первые слова походной песни. И разом, вслед за первым и сложным коленцем певца, обрушилась могучая громада голосов. Они как бы сами собой раскрывали на ходу окна, извлекали жителей, расцвечивали женские руки платками, похожими на спугнутых голубей в этот утренний час. Теперь пошли сады, тысячи яблонь, корявые стволы, опустошенные, готовые к зиме, к густым дремотным месяцам отдыха. Переправившись на другой берег, войдя уже в походный размеренный шаг, Глушков оглянулся на покинутый город. Высоко к самому небу уходили деревья. Туман лежал на низких развесистых кронах яблонь, и казалось, что это – цветут сады. Они были как бы осыпаны белыми цветами, обильным полноцветьем весны, обещавшим невиданные урожаи. Ему показалось еще, что над крутым спуском яблонного сада он увидел старуху, с коричневыми пятнами на старом лице, похожими на родимые пятна на лице матери. И белые клочья тумана знакомо повязывали платком дорогое лицо, приближенное из детства, из самых начальных дней его жизни… А полк уже шел по осенним полям, бывалый песенник выкидывал своим тенорком коленца, обвал голосов сопровождал это его заливистое вступление, и все дальше и дальше уплывал городок со своими расцвеченными туманом садами, полными роскошного цвета весны, и старым, любимым и возвращенным из прошлого лицом матери. Февраль, 1938 Александр Степанович Яковлев Глухарь I Глухаренок родился в глухом чапыжнике, под еловыми ветвями, нависшими крышей над гнездом. Он, как темный шарик, откатился на слабых беленьких ножках в сторону, грудкой прилег к земле и впервые глянул кругом. Над головой у него протянулись темные колючие ветви, между ветвями белели пятна света, а сбоку, рядом… что-то ворочалось большое, черное и звало: «Ко-ко». Глухаренок, услышав зов, быстро поднялся, подбежал к черному, ткнулся клювом в мягкие перья, перья раздвинулись перед ним, он просунул голову и пролез под крыло матери. Там уже кто-то возился, маленький, мягкий, – теплый. Глухаренок пискнул: «Пиу-пиу» и опять услышал те же звуки: «Ко-ко». Потом крыло открылось, мать поднялась на ноги, и глухарята торопливо отбежали от нее в стороны. Она, осторожно ступая и при каждом шаге квохча, пошла. Глухарята – их было восемь – побежали за ней, перегоняя друг друга. Они сталкивались, сбивали один другого и пищали жалобно: «Пиу-пиу, пи-пи». Глухарка с детьми вышла на маленькую полянку, окруженную со всех сторон высокими деревьями. Здесь было так много света, что глухаренок остановился, закрыл глаза и так минуту целую стоял, покачиваясь. Но мать позвала, и глухаренок вместе с другими побежал. Глухарка шла по опушке, наклонив голову к земле, полуоткрыв крылья. Она время от времени останавливалась, поднимала голову высоко вверх, смотрела во все стороны, слушала. А маленькие глухарята, сбившись у ее ног, стояли неподвижно. На опушке, возле старой сломанной – сосны, чернела высокая муравьиная куча. Глухарка взмахнула крыльями, взлетела на вершину кучи и начала ногами разбрасывать ее. Мелкие палочки, хвоя, кусочки земли и вместе с ними муравьи и муравьиные яйца полетели во все стороны. Глухарка поспешно слетела с кучи, схватила белое яичко в клюв и позвала: «Ке-ке». Глухаренок вместе с другими глухарятами бросился к матери, к ее клюву, и первый, так как он бегал быстрее других, схватил яйцо и проглотил. А мать уже подняла другое яйцо, опять крикнула, глухарята наперебой, отталкивая один другого, хватали белые сладкие яйца и глотали их. Это была веселая беготня. Муравьи тащили яйца назад, в муравейник. Глухарка еще два раза взлетала на кучу и разрывала. Глухаренок уже насытился, ленивее бежал на ее зов, ему стало тяжело. Он припадал грудкой к земле, потому что его слабые ножки уже не могли его носить. За матерью еще бегали два, самые слабые глухаренка. Им теперь доставалась вся пища. Потом глухарка громким и протяжным «ко-ко» позвала детей с собой, пошла вдоль опушки, опять время от времени поднимая высоко голову и слушая, не крадется ли враг. На поляне торчал большой пень сосны, вывороченной бурей. Тонкие корни поднялись вверх, как пальцы чудовища, и между ними застряла земля. Под корнем виднелся желтый песок, сверху чуть забросанный прошлогодними листьями и хвоей, Мать разрыла листья, грудью припала к теплому песку, растопырила крылья, и птенцы один за другим пролезли к ее теплому телу. Песок ласково грел их нежные ножки, глухаренок забился далеко в перья к самому боку матери; весь сжался в комочек и задремал. Он слышал, как справа и слева возились другие глухарята, как вздрагивало иногда тело матери, – было хорошо дремать в тепле. Мать повернулась, толкнула глухаренка, он перестал дремать, потянулся и, наступая на перья, выглянул из-под крыла. Солнце опять ослепило его. Он на миг зажмурил глаза, потом, высунув головку далеко между перьями, долго глядел во все стороны. Мать большими круглыми глазами заботливо смотрела на него. Глухаренок выпрыгнул из-под крыла, обежал кругом матери. Он старательно смотрел на землю, маленьким желтеньким клювиком перебирал камешки, кусочки дерева и хвои. Он искал муравьиные яйца, как их помнил, – белые, круглые. Из-под крыльев матери вылезали и другие глухарята, потягивались, растопыривали крылышки, качались, падали, поднимались. Они забегали по желтому песку, по листьям. Они попискивали, уже проголодавшиеся. Мать ласково сзывала их, не позволяя далеко отбегать. Потом она поднялась на ноги, три глухаренка еще дремали под ней. Глухарка, высоко поднимая ноги, пошла. И за ней – суетливой толпой глухарята. Лес уже изменился: верхушки деревьев покраснели. Было прохладно. На другой стороне поляны у корней деревьев ложилась тень. Глухарка подвела детей опять к муравьиной куче, разбросала ее и, сзывая детей, кормила из своего клюва. Глухаренок ждал ее крика. Со всех ног первый бежал к ней, отталкивая других. Потом он что-то понял: он сам отыскал на земле муравьиное яйцо, остановился над ним, не решаясь съесть. Он жалобно запищал: «Пиу-пиу», – мать подошла; взяла яйцо, сказала: «Ке-ке». Глухаренок из ее клюва взял яйцо и проглотил его. И потом, отбежав, он отыскал на земле яйцо сам и, уже не дожидаясь матери, съел. Мать сказала беспокойно и коротко: «Ко», – и быстро пошла от муравейника. Она привела выводок к гнезду. Здесь она долго стояла неподвижно, высоко подняв голову, слушала, ждала. Кругом было тихо. Глухарка села на гнездо, растопырила крылья. Глухарята пробрались через перья к ее телу, повозились, попищали и утихли, засыпая. II Глухарка просыпалась рано, едва в лесу краснела заря, поднималась на ноги, вытягивала крылья, одеревеневшие за ночь, а голодные глухарята пронзительно пищали. Она быстро выводила птенцов на опушку леса, вела к муравейникам, кормила, от муравейников вела к сечи, где у корней срубленных деревьев в молодой траве возилось множество насекомых. Она сзывала детей, каждому указывала, что можно есть. Пищи было много, глухарята насыщались быстро. Сама глухарка тоже ела много, ела насекомых, прошлогодние иссохшие ягоды, белые корешки трав и, насытившись, шла с птенцами на песок, на солнышко. Птенцы старательно прятались в ее теплых перьях, дремали, отдыхали и, отдохнув, снова вылезали на свет, бегали вокруг матери, точно веселые подвижные шарики. А лес вокруг поляны стоял все такой же темный. Иногда над поляной пролетали большие птицы, глухарка вся вытягивалась и строго, отрывисто говорила: «Ко», – и все птенцы рассыпались в траву, плотно прислонялись к пням, и замирали неподвижно, и были, и были похожи в эти минуты на темные кочки. Птица пролетала, глухарка успокоительно говорила: «Ко-ко», – и птенцы снова бежали за ней. Птенцы росли быстро, и уже на шестую ночь глухарка не повела их к гнезду, а осталась ночевать возле поваленной сосны под корнями. Глухаренок был больше своих братьев и сестер. У него потолстела голова, он был темнее других, бегал быстрее и дальше всех от матери, и мать с особенным беспокойством каждый раз звала его. В полдень, греясь на солнышке, он уже перестал подлезать под крыло матери, а вырывал себе в песке ямку, ложился в нее боком, раскрывал крылья, то одно, то другое, растопыривал перышки, едва наметившиеся, вытягивал ноги с широко растопыренными пальцами. Глядя на него, скоро и другие птенцы стали вырывать себе в песке ямку и сидели в них, а мать, подняв голову, тревожно сторожила. В начале второй недели глухаренок почувствовал сладкое томленье в плечах и в сгибах своих крылышек. Он замахал ими и такт махая, побежал по песку. Это было ново, это задорило. Он весело попискивал, убегал далеко в траву, спотыкался. Он не понимал что его зовет и что заставляет вот так бегать и так махать крыльями. Мать испуганно подзывала его протяжным криком, он повертывался, бежал к ней и на бегу опять махал крылышками. Глухаренок теперь самостоятельно отыскивал пищу, пожирал и червяков, и нежные белые корешки трав, что мать вырывала из земли своими мощными лапами. Ножки у него слегка потемнели, стали шерхнуть. Среди нежного пуха показались перышки, темные, со стальным блеском. С маленькой полянки глухарка перевела детей через лес на сечь. Переход был трудный и страшный. Семья шла очень осторожно. Глухарка поминутно останавливалась, слушала. В лесу было сумрачно, прохладно, кое-где виднелись болотца, и над ними толклись большие мухи. Глухарята понимали опасность, шли молча. Лес становился все темнее. Нужно было пробраться через валежник. Птенцы разбивались поодиночке и парами, убегали в сторону, теряли из виду мать и вдруг поднимали отчаянный крик: «Пиу-пиу». Испуганная мать возвращалась, забирала их, шла дальше. Вот между деревьями мелькнул свет, и выводок вышел на просторную, большую поляну, на которой кое-где виднелись отдельные деревья. Но не успели все выйти на поляну, еще у самой опушки, глухарка вдруг крикнула: «Ко», – и шумно взлетела на воздух. Глухарята врассыпную бросились в траву, в самые укромные уголки, и замерли. Кто-то большой с треском пролезал через валежник, потом пошел дальше, еще дальше и, наконец, ушел прочь. Шум больших крыльев раздался над головой – это летела мать. Она опустилась в траву, позвала, глухарята собрались вместе, пошли. На сечи еды было еще больше, над маленькой колдобинкой вились мушки. Глухаренок подпрыгивал, ловил их на лету, это его забавляло, и опять, подремав на песке, он расправлял крылышки, бегал, махая ими. Он чувствовал, как все тело его становилось легче, – ноги едва-едва касались земли. Это было на двенадцатый день, когда глухаренок впервые взлетел. Он оторвался от земли и так, с вытянутыми книзу ногами,
перевернулся и в испуге улетел. VI Весна разгоралась пожаром. Уже сходил снег, оставался он только. в глухих зарослях у корней деревьев – лиловый и твердый. На полянах стояли болотца, вечера были сини, в оврагах весь день шумели ручьи, ветер веял теплый и ласковый. – Пригорки дымились паром. Уже меньше кричали на токах птицы, перестали плакать в лесах зайцы, старые глухари переселились в чащуги и с ними молодой. Муравьиные кучи ожили. В траве возле пней зашевелились насекомые, жить стало легче, корму было обильно. Молодой глухарь заметил, как истомлены и обессилены были глухари старые. Он ходил между ними гордый и сильный, будто причесанный, он готов с ними был вступить в драку, он был полон задора. Однажды, рассерженный, он бросился на старого глухаря, ударил его, сшиб наземь, и старый глухарь покорно побежал в траву, прочь. Теперь молодой ростом уже был со старого, у, него выровнялись грудь и плечи, перья лоснились, он чуял в себе неукротимую силу. Из чащуги он летал к полянам, где было больше травы и где на опушках встречались муравьиные кучи. Он теперь знал, как живет лес. Сидя на высоких ветвях, он не раз видел, как в траве пробиралась лисица или, ломая сухие сучья, пролезал медведь, Он не боялся их, потому что знал: он высоко – ни медведь, ни лиса его не достанут. Он боялся только человека, боялся его огня и грома. Завидев человека издали, он улетал поспешно. Множество птиц хлопотало возле своих гнезд и возле птенцов. Уже опять вывелись молодые глухарята, глухарь видел, как пасутся выводки. Уже куропатки ныряли в траве со своими птенцами. На дальних широких полянах зазвенели страшные человеческие голоса, и по вечерам пахло дымом. Это приехали косари из деревень. И, боясь человеческого голоса, глухарь улетел в чащугу и сидел там, скрываясь вместе с другими. Но вот отзвучали человеческие голоса, потухли костры на полянах, и опять глухарь облетал по зорям большие пространства. На опустошенных полянах он видел стога сена. Берег лесной речки был истоптан человеческими ногами, песок взрыт. Глухарь долго летал над берегом, высматривая, нет ли где человека, потом спустился на песок и здесь, лежа на боку и вытянув ноги, грелся на солнышке.
Над болотами носились стрекозы, везде пестрели птицы. Однажды вечером мать поднялась на дерево, села на самой толстой ветви и позвала детей. Все семь глухарят взлетели к ней и рассыпались по ветвям недалеко от нее. Они ждали: вот-вот мать опять спустится на землю, потому что шли сумерки, шла тьма они все устали. Но мать не спускалась. Глухаренок цепко схватился за тонкую ветвь и так, в чуткой дреме, продержался всю ночь, вздрагивая и боясь упасть. Это был первый ночлег на дереве. В эту ночь один глухаренок оборвался, упал вниз, в темноте тяжело бился о ветви и кричал. Мать тревожно звала, но с места не тронулась, ослепленная темнотой. Глухаренок так и ночевал под деревом один. Утрами, наевшись, глухарята любили перелетать с ветки на ветку по опушке. Им сверху была видна вся поляна. На поляне в траве возились птицы. Вон там глухариный выводок, глухарка, совсем похожая на их мать, водит своих детей. Низко над болотцами летят серые большие птицы. Нужно спрятаться в ветвях чтобы птицы не заметили. Иногда через поляну пробиралась лиса. Она пряталась в траве, приникала к корням и пням, – минуту лежала неподвижно, зорко высматривая. Тогда все птицы – и глухарка, и птенцы, и сороки, и маленькие белые птички с черными хвостиками, что живут в ракитнике над болотами, – все поднимали крик, тревожный, как будто предупреждали друг друга: «Берегись, лиса, идет». Лиса, злобно оглядываясь, бежала дальше через поляну, скрываясь в лесу. Раз глухаренок увидел большого бурого медведя. Медведь разрыл кучу муравьев, поставил передние ноги в самую середину муравейника и длинным розовым языком слизывал муравьев, ползших по его ногам. В этот день шел дождь, летать не хотелось Глухарята сидели на тонких ветвях молодой сосны, недалеко от ствола. Медведь повозился с муравейником, пошел по поляне дальше. Он ворочал лапой листья, сучья, под ними отыскивал улиток, ел их, громко чавкая, вырывал какую-то траву, тоже ел. Он поднял морду, поглядел кругом на лес и увидал глухарят. Он перестал жевать и чавкать, подошел к сосне. Глухарка громко сказала: «Ко». Глухарята замерли. Медведь, подняв высоко морду, долго ходил вокруг сосны! Глухарята и мать беспокойно смотрели на него сверху. Лапами медведь обнял деревцо и сильно тряхнул. Ветви задрожали, глухаренок крепко вцепился пальцами в ветку, раскрыл крылья, готовые взлететь. Медведь тряхнул еще раз, два, глухаренок не удержался, упал и низом, почти над землей, тяжело махая мокрыми от дождя крыльями, полетел прочь. Медведь быстро и ловко, скачками, помчался за ним. Глухарка пронзительно заквохтала, полетела за медведем, настигла его, заметалась над его головой, повернула в сторону, упав в траву. Медведь побежал за ней, но мать перед самым его носом опять поднялась, тяжело, и лениво полетела над травой к болоту. Медведь гнался за. нею, вода брызгами полетела из-под его ног. Воды становилось больше, больше, медведь кувыркнулся, упал. Тогда глухарка поднялась высоко вверх, быстро полетела назад, а медведь остался среди болотины. В середине июня поспели ягоды. Сечи и опушки леса закраснели. Глухарята наедались так, что им тяжело было ходить. Но пришла тревога: на полянах появились люди, весь день слышались голоса, a по вечерам и ночью то там, то здесь горели костры, и запах дыма заполнял лес. Глухарка уводила детей в глухие заросли, недоступные человеку, а на большие поляны выводила их только по зорям. В августе у глухаренка уже выпал последний пух. Все тело покрылось черными перьями со стальным отливом. Хвост украсился белой каймой. Мать уже меньше беспокоилась, улетала иногда от детей надолго, а глухарята пока держались вместе. Ночи стали длиннее. Заморосили дожди. На утренних зорях глухаренок уже один летал над полянами, над лесом, слушал, высматривал – и мир ему казался большим и радостным. III Глухарята еще долго ночевали на одном дереве, разместившись на разных сучьях. Но, когда прилетали на поляну, все разбредались в разные стороны. Каждый жил самостоятельной жизнью. Молодой глухарь больше всего держался со своими двумя братьями. Наевшись брусники и клюквы, молодые самцы летели к трем соснам, росшим над оврагом. Сосны были старые, дуплистые, с темными густыми ветвями. Молодой глухарь забирался на ветки к самому стволу, и в дождь сидел неподвижно, втянув голову в крыло. Обычно двое спали, а один слушал. Овраг был глухой, очень глубокий, было видать сверху, как у корней иногда проходил медведь. Недалеко по опушке бегали зайцы, филин кричал откуда-то из дальнего леса. Иногда по утрам долетал звон далекого колокола. Осень навалила крепкая и беспокойная. Над лесом постоянно развевалась мелкая сетка дождя, небо нависло низко-низко, солнца не было, и в эти дни мокрядь и дождь пронизывали – тело, и не хотелось летать, не хотелось двигаться. Потом начало замораживать, холод напитал воздух – молодые глухари сильно зябли. Однажды – это было после погожей ночи – утром молодой глухарь увидел, что поляна от края до края покрылась белым инеем. На рассвете иней пропал, к полудню опять пошел дождь, и в дожде, точно белые мухи, замелькали снежинки. В этот день глухари летали только на ближнее болото, чтобы поклевать клюквы. Вернулись скоро и сидели весь день в дреме. К вечеру белых мух стало больше, лес зашумел печально, протяжно. Ночью пошел густой снег и закрыл всю землю. Утром глухари полетели на знакомое болото. Все кругом изменилось. Они кружили над полянами, не зная, где сесть, и пугаясь этой незнакомой белой земли. Они увидали: два больших белых глухаря ходят по опушке. Молодые спустились недалеко от них. Старые сердито захрюкали, но не тронули молодых. Так все пятеро паслись, разрывая снег крепкими лапами, отыскивая ягоды. В лесу, поднимаясь вершиной высоко над соснами и елями, росла громадная лиственница. Старые глухари сели на нее, принялись собирать опадавшую хвою, уже хваченную Морозом. Молодые попробовали хвои – им она очень понравилась. И с того дня они летали к лиственнице кормиться, собирая хвою на земле. Каждое утро, пролетая над лесом и над полянами, они высматривали, где пасутся старые глухари. Заметив их, молодые опускались недалеко, делали то же, что старые. Они научились отыскивать ягоды – рябину и калину. Эти ягоды им нравились больше хвои. А зима все крепчала, снег лег. глубокий. На земле нельзя уже было отыскать пищи. Теперь глухари вели жизнь очень скучную, мало летали, все больше сидели на тех же соснах, дремали, лениво посматривали вниз, не крадется ли враг. В сильные метели лес шумел грозно, деревья ломались, и тогда казалось: кто-то страшный крадется. Толстый сук однажды в метель оборвался рядом с глухарями и с шумом и грохотом полетел вниз. Глухари разом поднялись, долго летали, и ветер рвал их перья. Они измучились. Им казалось, что метели не будет конца и что их ждет гибель. Но вот ветер утих, глухари успокоились, отдохнули, снова полетели к лиственнице и там увидали старых глухарей. Они кормились вместе и вместе с ними полетели на ночлег, оставив свое насиженное место. Старые глухари тоже жили над оврагом и ночевали в густых ветвях высокой ели. Молодые поселились по соседству, тоже на густой ели, рядом. Зима установилась крепкая. Завернули сильные морозы. По ночам глухарь промерзал так, что у него болело сердце. Как-то старые глухари перед вечером спустились на снег, походили у корней сосен и стали зарываться. Они скрылись в снегу совсем с головой, и сверху нельзя было различить, где они Молодые глухари пригляделись, слетели на снег и зарылись. В снегу было теплее, чем снаружи, но молодой глухарь все беспокоился, ждал, что вот кто-то в снегу сейчас подойдет, схватит. Он чутко прислушивался. Он знал, что старые вот где-то рядом, здесь, если они полетят – будет слышно. Он ждал, ждал долго и заснул. Старые зашевелились, полетели. Молодой испуганно вылез из снега. Был уже день, совсем светло. Глухари, все пять, полетели на лиственницу. Дни были очень короткие. Утром и вечером глухари улетали на кормежку, питались только хвоями. И эта скудная пища делала их вялыми. IV Зима переломилась, солнце стало пригревать сильнее, дни заметно увеличились. Со своих насиженных мест, что были возле стволов елей, глухари выбирались на тонкие ветки, открытые солнцу, и здесь, растопырив крылья, полусидя, полулежа на ветвях, оставались от утра до вечера, грелись. Вечером опять забивались к стволу. Старые летали дольше, странно беспокоились; молодые летали за ними, не понимали, почему старые беспокоятся. Свое насиженное место старые покидали, ночевали не каждую ночь. Раз молодые полетели за ними. Недалеко над болотом рос мелкий лес, в котором еще белели полянки и кое-где, в молодом лесу, далеко друг от друга подымались большие сосны-семенники. Здесь, на небольшой поляне, старики опустились на снег и так ходили долго один перед другим, распустив крылья, чертили перьями снег. Они ходили молча, важные, пышные, с растопыренными хвостами. Брови у стариков закраснели, налились, стали толстые. Молодые глухари почувствовали, как их охватывает непонятное беспокойство. Еще вот недавно, зимой, они знали, что им нужно только поесть, нужно прятаться от врагов, нужно спать. Они ели, спали, прятались. Больше им ничего не нужно было. Теперь хотелось еще чего-то. Глухарки прилетали к токам, сидели на деревьях, издали смотрели на токующих глухарей, молчали. Но их молчаливый взгляд почему-то теперь беспокоил молодого глухаря. Старики с каждым утром оставались все больше и больше на поляне, напыщенно ходили друг перед другом, торопливо чертили снег крыльями. Молодой глухарь тоже спустился на снег, тоже растопырил крылья, пошел неловко по снегу, вытягивая шею, весь напрягаясь, и какое-то странное чувство, доселе не испытанное, вдруг захватило его. Он сделал несколько шагов, остановился, посмотрел кругом. Другие глухари ходили молча недалеко от него. Молодой опять пошел, сделал круг, шея его невольно вытягивалась, непонятное чувство звало его. Хотелось ему кричать, но горло не издавало ни звука. Брови его набухли, стали толстыми. Так все пятеро – двое старых и трое молодых – каждое утро, прямо с ночлега, летели на поляну, долго-долго ходили друг перед другом. Просыпались они все раньше и раньше. Небо еще било черное, лишь беловая полоска виднелась на востоке. Над головой светилась яркая звезда – утренница, и в этот ранний час лес уже пробуждался, высоко над лесом проносились утки, посвистывая крыльями, а где-то в небе звонил небесный колокол: летели журавли. Молодые глухари по-прежнему держались невдалеке от старых: они чувствовали, что старые знают какую-то тайну жизни… Так проходили заря за зарей и день за днем. Раз утром молодой глухарь проснулся от странного звука. С ближнего дерева кто-то покрикивал: «Чок-чок». Глухарь всмотрелся, он увидел: внизу, по суку, ходил старый глухарь. Он распушил хвост, раскрыл крылья, вытягивал шею, это он кричал: «Чок-чок». Молодой также распустил хвост и крылья, вытягивал шею, хотел крикнуть и не мог. Глухарки тяжело летали около, задорили. А лес кругом и ближняя поляна были полны зовущими звуками. Скрипуче кричали куропатки, урлыкали тетерева, весь воздух был полон страсти, и эта страсть захватила молодого глухаря, он смешно ходил по суку, подражая старому. Заря все разгоралась. Лес стоял, пронизанный красноватым светом. Теперь легко можно было различить каждое дерево отдельно. Везде на деревьях и под деревьями на поляне, возились птицы, возились по-особенному, так, как никогда не видел и не слышал молодой глухарь. Глухуши с томными криками носились вокруг дерева, где шел ток, и, слушая их полет, старый глухарь пел сильнее и задорней. Порой, сорвавшись с сука, как тяжелый ком, он летел за глухушами куда-то в сторону, оставался там недолго, снова возвращался на тот же сук, сидел, прислушиваясь, клювом оправляя перья. А солнце уже всходило, лес золотел. Глухарь еще недолго пел песню, все реже, реже, он раскрывал крылья, вытягивал их далеко назад, вытягивал лапы, сперва одну, потом другую, широко раскрывал рот, вздыхал, точно после тяжелого труда. V Раз в такое утро старый глухарь ходил по суку взад и вперед, растопырив крылья, и пел. Молодой услышал: где-то недалеко затрещали сучья. Кто идет? Медведь или лиса? Молодой насторожился. Он тревожно вытянул шею, испуганно хрюкнул, а старый пел, не слушая ни треска сучьев, ни хрюканья молодого. Молодой подумал, что опасности нет, если поет старый, притаился и ждал. Он увидел между темными стволами сосен внизу, на земле, кто-то двигался черный, двуногий. Молодой глухарь узнал: это человек – зверь самый страшный, от него всегда глухари спасались сломя голову. Почему же теперь не улетает старый глухарь? Человек прыгал: прыгнет раз, другой, остановится и чего-то ждет. Прилетела глухуша, увидала человека, с испуганным криком полетела прочь. Человек уже прыгал недалеко. Прыгая, он заполнял весь лес треском, потом сразу останавливался, треск прекращался, а старый глухарь пел все задорней и задорней. Когда старый глухарь прекращал песню и слушал тишину леса, человек стоял неподвижно. Потом, когда опять начиналась песня, человек со всей силой бросался вперед, к тому дереву, на котором пел глухарь. Уже все глухуши улетели далеко, уже на дальних деревьях испуганные глухари сначала замолчали, потом тоже. улетели. Человек еще раз прыгнул под песню глухаря и замер. Вот старый глухарь опять запел – и сразу гром потряс весь лес, между деревьями блеснул огонь. Молодой глухарь судорожно взметнулся, полетел над лесом. А старый, ломая сучья, с грохотом упал с сосны вниз. И день, и два, и три молодой глухарь провел в беспокойстве. Он настороженно ждал: вот-вот опять покажется человек, опять блеснет огонь, загремит гром. Он не летал на тока, днем сидел на самой верхушке дерева. А лес был прежний. Так же шумели птицы, урлюкали тетерева, так же постукивали бекасы на болотах, и так же на других токах токовали глухари. И опять странное чувство толкало глухаря к токам, где, подражая старикам, он ходил по суку, вытягивал шею, робко пытался петь. Сначала у него песня не выходила. Потом, как-то напрягши все силы, он пропел: «Тэ-кэ, тэ-кэ». И едва он пропел, как на ближний сучок шумно села глухуша, заурлюкала странным голосом, будто звала. Молодой глухарь подлетел к ней. Глухуша сорвалась, слетела вниз на маленькую полянку, глухарь слетел за нею, с растопыренными крыльями. Вдруг старый глухарь – огромный и хищный – бросился на молодого, ударил его лапами и клювом в грудь. Молодой
нельзя так. Не надо было ехать сюда». Сердцу ее было холодно, щеки горели, и она недовольно пробормотала: – Из санатория все видели. – Сейчас еще нет четырех часов, все спят, – смущенно шепнул Сергей. Женя протянула к нему руку, но спохватилась и закусила губу: «Только посмей, только посмей!» Она тряхнула головой и, чтобы отвлечь внимание Сергея, сказала: – Мы очень тихо идем, а ты говорил, что солнце встретим на горе. – Сергею было ясно, что до восхода они на гору не поднимутся, но он промолчал об этом и пошел быстрее. На уступ, где начинается дубовый лес, они взошли молча. Здесь солнце из-за далеких гор опахнуло их красным пламенем, и они обернулись к морю. – Опоздали, – проговорил он тихо, – перевал придется всходить по солнцу. Гора искрилась, вспыхивала, а когда Сергей и Женя приблизились к перевалу, начала тускнеть. Сергей оглянулся, вскинул руку. – Гляди, нам везет! На макушку горы темно-белесым краем надвигалась туча. С перевала налетел ветер. Жесткие усатые травы и цветы склонялись вправо, влево, качались и шуршали. А размашистый и пахучий ветер все крепчал. Соседние горы были в туманной мгле. Сверкавшее сквозь деревья море синело, у берегов подергивалось чернотой. Туча срезала макушку горы и поползла по вершине дубов. Солнце как бы отпрянуло от нее и скрылось. – Идем скорее! В нарастающем шуме листвы шагов не было слышно, а вскоре и шорох деревьев и свист ветра тоже стали чуть слышными. Зарокотал гром. На горе полохнули вспышки молний. Туча потемнела, спустилась ниже и понеслась на Голубую долину. Сергею и Жене казалось, что они идут под тучу, как под свод. Навстречу с ветром летела сырая прохлада. Из тучи начали срываться капли. Сергей подхватил Женю под руку и повлек ее в сторону. – Бежим, сейчас хлынет, дождь. – Куда ты? Погоди! – закричала Женя, но Сергей не выпустил ее руки, не остановился. Взметаемые ветром пылинки запорошили Жене глаза, капли дождя щекотали плечи. Она с разбегу натолкнулась на копну сена и вскрикнула: – Что это?! – Сядь и жди меня. Возьму сумку! – крикнул Сергей и, будто подхваченный ветром, исчез за копной.
Поспели ягоды, глухари уже откормились. Теперь не нужно было летать долго за кормом. Глухарь выбрал себе поляну недалеко от речки и здесь проводил целый день: кормился, валялся в песке, грелся на солнышке. Но опять заморосили дожди, солнце потускнело, лес зашумел уныло и беспокойно. Меньше стало птиц в лесу, утки вереницами улетали на юг, и случалось, что целую ночь глухарь слушал их тоскливые крики в вышине. Глухое болото в лесу каждый день заселялось новыми путешественниками, иногда это были утки; крикливые и беспокойные, они кормились по берегам, ссорились. Иногда здесь останавливались серые гуси, большие, густо гоготавшие. В вечерние зори они неизменно взмывали к небу и уносились к югу. Молодой глухарь испытывал странное беспокойство: в одиночестве ему теперь было не по себе. Он нашел других глухарей-самцов, долго обхаживал их и стал жить с ними. С холодами перелеты птиц уменьшились, жизнь в лесу замирала. Скоро ударили морозы, в воздухе закружились белые мухи. Глухари сбились в стаю, – их было восемь, – опять поселились на двух соснах, что росли над глухим оврагом, сплошь заросшим ольшаником, березой и молодой елью. С зимой пришла дрема, кровь текла ленивее, не хотелось далеко летать. Мороз пробирался под перья, шарил по телу, глухарь втягивал голову в плечи, плотнее сжимал крылья. В сильные морозы и метели глухари прятались в снег, сидели там сутками, питались они опять только хвоями и молодыми побегами ольшаника. Иногда, в солнечные теплые дни, они улетали к пригоркам, лапами разрывали снег, добывали ягоды. И зима казалась длинной-длинной, и будто ей не будет конца. Однажды на берегу оврага послышался лай. Встревоженные глухари подняли головы, присмотрелись, – через поляну несся заяц. У самой опушки он сделал огромный прыжок в сторону, скрылся в лесу, и тотчас по его следам из леса выскочила собака, охриплым лаем помчалась за ним. Заяц закружил возле оврага, собака не отставала. Где-то в стороне раздался треск, и глухарь увидел идущего на лыжах человека. Он не вытерпел, сорвался, полетел прочь. Позади него тотчас грохнул гром, что-то с визгом пролетело над головой, глухарь метнулся к земле и, задевая ветви сосен, полетел в сторону. И с той поры, заслышав лай собаки, он перелетал дальше в чащугу, прятался, скрытый самыми темными ветвями. Успокаивался он и снова вылетал только в сумерках, когда уже лай прекращался и человек уходил из леса. И еще случай: в полудреме молодой глухарь слышал, кто-то карабкается по стволу дерева, прыгая с ветки на ветку. Он проснулся, смотрел вниз, вытягивая голову. Длинный зверек поднимался вверх по дереву. Глухарь подумал, что это белка. Белок он видел часто, но не боялся. Зверок осторожно пробрался к старому большому глухарю, спавшему на нижних ветвях, и вдруг прыгнул на него. Глухарь крикнул, рванулся, полетел вверх, выше дерева. Зверок крепко держался за него, но что-то случилось, глухарь камнем упал наземь в снег и долго трепыхался. Зверок юрко запрыгал по нем. Глухари всей стаей поднялись и полетели прочь, хотя еще кругом стояла тьма. А дни уже становились теплее и больше. Уже буйные метели на мягких веющих широких крыльях понеслись над лесом. Опять старые глухари, а за ними и молодой вечерами стали перелетать на токовище, где (это знал молодой глухарь) токовали в прошлом году. VII Четыре зори молодой глухарь вместе со старыми, распустив крылья, чертя перьями по снегу, молча ходил по поляне, кружился, будто танцевал. На пятую зорю старый глухарь взлетел на сук, затоковал, а за ним тотчас взлетел молодой глухарь, уселся поблизости, на сосне, по толстому суку прошелся из конца в конец, и песня сама по себе вырвалась из его горла. Так каждую зорю они прилетали двое, садились недалеко один от другого и токовали. Глухуши с шумными криками носились возле. Старый глухарь улетал за ними. Глухуш было много, они садились на ближние ветви, сидели неподвижно и молча, будто безучастно, смотрели, как токует молодой глухарь. А молодой, пропев песню, весь вытянувшись, замирал, слушал, ждал. Он видел, как глухуши все ближе и ближе садятся к нему. Иногда глухуша срывалась, летела вниз наземь, кричала зовущим голосом. Молодой глухарь, не понимая, смотрел на нее. Потом какая-то сила сорвала его с сука, он бросился вниз-за глухушей, весь сотрясаясь от странного чувства. Глухуша пробежала по земле и у корней сосны прилегла грудкой на мох, оглянулась, тихонько заквохтала. Глухарь шумно захлопал крыльями, исступленно начал топтать глухушу ногами. Вернувшись на дерево, он запел громче и радостней. Это был гимн жизни, тот самый гимн, что весной поют лес, и птицы, и все живое. Он перестал есть, целый день и ночь думал только об утренних зорях, стал тревожнее, злее. Всеми зорями он пел, звал; глухуши носились возле него, он гонялся за ними… Но вот глухуш все меньше и меньше оставалось на токах, они прилетали деловито, оставаясь с глухарём недолго. Так прошла эта весна. Измученный и обессиленный, глухарь вместе с другими забрался в лесную чащу и здесь старательно откармливался целое лето. Осенью он опять почувствовал прежние силы и задор и, вспоминая весну, прохладными зорями снова летал на место тока и пел, пел задорно, и звал, и ждал, но ни одна глухуша не прилетала. Осень накатилась быстро – с дождями, унылым шумом, потом зима – с метелями и морозами. Глухарь жил лишь одной заботой – не умереть с голода, прожить, ни о чем больше не думал. Лишь ночами иногда он вспоминал о зорях, о веснах, и ему чудился крик глухуши. Но ярче загоралось солнышко, потянуло новым ветром, и прежнее чувство задора разбудило глухаря. Прежде стариков, уже один, он полетел на ток. Три зори ходил по снегу молча, растопырив крылья и чертя перьями, потом поднялся на сук, заходил, запел и в песне забывал обо всем. Его уши закрывались, закрывались глаза, он весь трепетал от напряжения. Когда на соседних соснах он услышал пение старого глухаря, он задорно бросился в бой, прогнал старика прочь, сам вернулся и запел еще с большим торжеством. После каждой песни он замирал, слушал глухуш, – вот они недалеко, он их чувствовал, иногда видел и тогда задорно, с большей страстью, начинал петь снова. К нему слеталось все больше и больше глухей. Однажды на заре их собралось сразу пять, они сидели и слушали. Глухарь пел, ничего не видя и не слыша. Кончив песню, он увидел, как глухуши с беспокойным криком полетели прочь. Он не понял, почему полетели. Он запел опять, еще с большей страстью. Он звал их вернуться. Песню за песней пел и после каждой слышал крики. Глухуши уже были где то вдали, а лес затаился и замер. Глухарь опять запел. Вдруг что-то со страшной силой ударило его в бок, он рванулся, хотел полететь и, ломая ветви, упал вниз к корням деревьев. Безумными глазами, вытянув шею, он оглянулся и тут увидал страшное человеческое лицо. Человек бежал к нему. Глухарь метнулся, прыгнул раз, другой, изо всей силы побежал прочь, прячась между стволами, но сзади опять грохнул гром, и глухарь грудью ударился оземь. Человек схватил его за шершавые ноги и поднял. Глухарь затрепетал каждым пером, к его горлу подкатился клубок, мешал дышать. Глухарь судорожно дернулся и умер. 1937 Николай Николаевич Ляшко Сердолик на ладони Сергей Патрашин поднял голову с подушки, посмотрел в открытое окно, прислушался к шуму моря. Первые проблески рассвета коснулись его лица; он встрепенулся и сел. – Вот и готов я, а ты еще спишь! Сергей сунул ноги в сандалии, на террасе снял с гвоздя нитяную сумку, ощупал в ней бутылку с водой, сверток и, кивнув домам санатория – до вечера! – заторопился. Дорожка поскрипывала под ногами галькой, доцветающие влажные тамариски щекотали плечо. За морем небо наливалось бирюзой, а обступавшие голубую долину дымно-песчаные печальные горы были еще смутными и зыбкими, как облака. На гряде намытой волнами гальки Сергей разделся и вошел в море. Вода приятно холодила прогретое сном тело. Сергей входил в нее все глубже, пока волны не лизнули его локти. Тогда он поплыл. Хотелось долго нырять, плавать, но боязнь – «опоздаю!» погнала его назад. Он. размашисто взлетал на волны и повторял: – Нет, не опоздаю, нет, нет! Слева, за столпившимися у моря горами, пожарищем занималась заря; горы справа чуть зарделись и открыли голубые провалы ущелий. Сергею представилось, как он – и не один! – перейдет зеленую от макушки до пояса гору, опять спустится к морю, будет собирать сердолики. Ему виделся пустынный берег, а на нем сверкающие в солнце сердолики – они ждали и дивились, что его еще нет. – Уверен, что ты еще спишь, та-ра-та-ра-там-та-ам, – одеваясь, запел он. Гора упиралась скалистой стороной в море. На ее ступенчатых уступах местами выступали жилы красных и розовых сердоликов, гнезда агата, слои белесого, дымчатого и полосатого халцедона. Ветер, дожди, снега и зной расщепляли поверхность горы, и куски редких камней в потоках весенней и дождевой воды катились в море. Волны отделяли от них породу, смешивали с галькой и уносили в пучину. Окиси морского дна проникали в поры камней, залегали в них и на них лилово-радужными разводами, зеленью, золотом и серебром. Долго лежали камни в пучине. Море изо дня в день, из ночи в ночь шевелило и шлифовало их. По ним ползали крабы, над ними качались медузы, проплывали дельфины, морские кошки, ерши, рыбы-иглы, рыбы-змеи. Проходили десятилетия, столетия, возможно – тысячелетия… Штормовые ветры качали поверхность моря; редкие камни передвигались водами глубин по дну, бродили у берега и под ударами волн стремились на сушу. Вот они вскинуты, вот они коснулись золотого света: но волны, отступая, мчали их назад и опять вперед, опять назад. И, наконец, наступал счастливый миг; подтолкнутые волнами, окрашенные глубинами моря, отшлифованные, они взлетали с разноцветной галькой и падали на берег… Место встречи – скамья у санатория – было еще пустым. Сергей повесил на скамью сумку, услышал за кустами диких маслин хруст гальки, глянул туда и выпрямился: Женя стояла лицом к морю и одевалась. Одернув майку, она ловко схватила с гальки полотенце и на ходу увидела Сергея. – Ты уже здесь? Здравствуй! Он шагнул к ней с распахнутыми руками. – Тысячу раз здравствуй! – и положил ей на плечо руку. Зубы ее сверкали, глаза искрились. Ей тоже хотелось коснуться его плеча, но пальцы Сергея подрагивали, будто цепенели у нее на плече, и это пугало ее. Она отстранила его руку и сказала: – Не надо так. Ты забываешь свое слово. Пойдем, Сергей снял со скамьи сумку и раскрыл ее. – Клади. Женя затолкала еще одну бутылку с водой, полотенце, и, двинулись вдоль берега к горе. Сергей шел: за ней с таким чувством, будто ему в жару подали воды и тут же, едва он протянул руку, вылили на землю. Слово, опять это слово! И зачем только сказал его? Это ребячество, причуда! Это она, Женя, придумала, чтобы мучить его: «Я тебя люблю, но дай слово, что мужем и женою мы станем, когда я окончу институт…» Больше года тянется эта история. Ну, на что похоже? Ведь об этом даже говорить ни с кем нельзя, это надо прятать, это, видите ли, их секрет, это… Было это весной. Он пришел к институту с запиской. Записка была крошечная, хотя он писал ее долго-долго, извел на нее толстую тетрадь. Он вложил записку Жене в ладонь, шепнул: «читай» и потупился. «Что хочешь, то и делай, но я тебя люблю, давно люблю. Прочитала? Если ты не любишь, верни записку и молчи, я провожу тебя до общежития – и конец». Вот и все. А сколько он волновался над этими словами! Когда он давал Жене слово – происходило это против института, на скамье, – все было ясно: они по-прежнему в выходные дни будут бродить по улицам, обедать у матери Сергея, играть в шахматы, ходить в театры, в кино, а потом она станет врачом и… Сергей прикрыл глаза, вспоминая, как вел себя тогда, что говорил. Он доказывал Жене, что ее затея навеяна книжками, что любовь не мешает работать и учиться, что многие студентки выходят замуж, что, наконец, ребенок, если он будет у них, не свяжет ее, Женю, – за ребенком станет ухаживать бабушка, его, Сергея, мать. Это возмутило Женю. – Перестань! И не ставь в пример моих подруг. Оттуда у тебя такое отношение к старикам? Мать выхаживала тебя, мучилась, а ты на старости толкаешь ее опять к пеленкам. Я хочу быть самостоятельной и сама справляться со всем. Да и не в этом дело. Разве я предлагаю тебе что-нибудь страшное? Ну, ты не согласен? Говори! Или ты… Женя отняла у Сергея руку и вскочила. – Почему молчишь? Боишься? Себе не веришь? Мне? Да? Ух, как сверкали тогда ее глаза! Сергею было и жарко, и зябко, и весело, Он привлек к себе Женю и сказал, что согласен на все. Лицо ее засветилось, она чуть ли не запела о том, что теперь ей совсем хорошо, легко, что она не обманулась в нем, верит ему. А вот теперь… Впрочем, нужно ли терзаться? Ведь он давал слово не кому-то, а ей, чудесной Женьке. Вот она, рядом. Он поехал на работу в санаторий у моря, она устроилась на лето в соседний санаторий медицинской сестрой – и вот идет с ним за сердоликами. Вот покачивается ее спина, мелькают загорелые руки. Люди думают, она окрасила волосы. Как же, ждите! В ней ничего фальшивого, подрумяненного. В ней все свое – и такое прекрасное, что она похожа на цветок! Женя почувствовала на себе взгляд Сергея и глянула на него. – А тебе, Сережа, загар к лицу. У Сергея перехватило дыхание. – Приятная пилюля! – Это не пилюля. Ты такой, что я побаиваюсь тебя! – Меня? Не фантазируй, пожалуйста. – Я не фантазирую. И ты держи себя в руках, а то у меня закружится голова, я отстану в учебе. А быть в тягость твоей матери я не хочу. Вот. Неужели ты не понимаешь? Я прошу тебя! А то… Сергей взял ее за руку: – А то что будет? Признайся, что наше слово и тебе в тягость, но ты упрямишься. – А ты не горячись и не выдумывай, чего нет! Сергей склонился к Жене. – Хорошо, поцелуй меня, один раз… – Хочешь подкрепить свое слово?.. Пусти, увидят! – Один раз! – И больше не будем? Да? – Не будем. Сергей положил на землю сумку и выпрямился. Женя приподнялась на носки, побледнела и, как бы падая, прикрыла глаза. Сергей одной рукой обхватил ее шею, другую прижал к ее щеке и губами припал к губам. Женя закачала головой и руками уперлась в его грудь: – Да ты что?! Ведь трудно дышать! Зря я приехала сюда! Не надо! Прошу тебя!.. Она вырвалась и, дрожа, улыбаясь, на ходу провела рукой по губам. Сергей тоже улыбался и, боясь, что улыбка рассердит Женю, обогнал ее. Она старалась нахмуриться и беспокойно думали: «Он прав,
огнями Голубой долины. Из-за скалы внезапно донесся плеск моря. Женя облегченно вздохнула и перестала ощущать свои заплетающиеся ноги. Море шумело все ближе и дышало в лицо прохладой. На берегу Сергей отдал Жене последний глоток воды. Она слышала теплый шепот Сергея, но ни огней, ни моря не видела. Она не заметила даже того, как очутилась на дворе санатория, – казалось, Сергей с горы перенес ее к затихающим на ночь домам. Только в своей комнате, когда свет вспыхнул и осветил ее, она встрепенулась: – Дошли? – торопливо взяла графин, налила из него в стакан воды и подала Сергею. – Пей скорее, пей! Веки ее смежились, она глядела на Сергея к шептала: – В детстве я тоже с поля приходила такой усталой. Мать раздевала меня, укладывала. – А сегодня – я тебя уложу, – смеялся Сергей. – Ты, вероятно, еще очень хочешь пить? Я сейчас налью, погоди. Он наполнил стакан, взял его в левую руку и, как бы маня за ним Женю, повел ее к постели. Он помог ей сесть, снял с нее туфли и подал воду. – Пей и ложись, я тебя укрою. Вода расходилась по телу, веки сблизились, в голове потускнело. Женя хотела сказать, что вкуснее воды нет ничего на свете, но лампа помутнела, в сознании зародились сердолики, зазвучали слова Сергея, и ей неожиданно представилось, что сама она лежит на чьей-то ладони и тот, на чьей ладони она лежит, кому-то показывает ее и говорит: – Вот сердолик! Ей хотелось взглянуть на говорившего, но веки были тяжелыми и не размыкались. Она порывалась разнять их пальцами, по руки тоже не повиновались ей. Она хотела закричать: «Сергей! Сергей!», хотела вскочить и не могла сделать этого: Длилось это, как казалось ей, недолго, а когда она вскинула, наконец, веки, на столе играли лучи утреннего солнца. По ту сторону окна стоял Сергей. Он раскладывал на подоконнике собранные вчера камни. Она вмиг охватила сознанием вчерашний день, вечер, звуки голоса того, кто во сне держал ее на ладони, называл сердоликом, и засмеялась: – Сережа, ты был на зарядке? Нет? Значит, еще рано? А мне что снилось! Заходи в комнату, покажи камни.
– Куда ты?! Слушай! Ветер подхватил крик. Женя протерла глаза и села на землю. Она положила на голову руки и слушала, как по локтям ударяют и разлетаются капли. Сергей появился с палками и ворохом веток. – Мокнешь? Я сейчас все устрою. Не надо помогать, я сам! Он воткнул в землю палки, ветками соединил их вершины, начал накрывать охапками сена. «Шалаш делает», – улыбнулась Женя и спрятала под себя ноги. Капли дождя учащались и тяжелели. Сергей вышел из-за копны, подхватил Женю под руку, втолкнул ее под навес из веток и сена: – Теперь пускай льет. Садись! Женя ладонью провела по его мокрому лбу. Он взял ее руки и прижал к своему лицу. Сергей и Женя держались за руки и сквозь сизые водяные нити глядели на купающийся в дожде дубняк. Туча на горизонте шумела все громче и громче. Мгновениями казалось, будто гром грохочет у самой копны. При одном из его раскатов Жене почудилось, что гора рушится, и она вздрогнула. Сергея склонил ее голову к себе на плечо, ладонью прикрыл глаза. – Погоди. Думаешь, я испугалась? – спохватилась она. – Нет. Но ты впервые на такой высокой горе в такую грозу – вот и все. – Но ты ведь не боишься? – Кто тебе сказал, что я не боюсь? Вот ударит молния и убьет нас обоих! Сергей крепче прижал к своему плечу голову Жени. Под ударами дождинок все говорило: камни гудели, ветки вздрагивали, листва заливалась звоном, травы шуршали, сено потрескивало. Ветер совсем сник и притаился, травы склонялись под тяжестью капель, вздрагивали, выпрямлялись и опять вздрагивали. Гром вдруг притих, оборвался, и в дубняке наступила тишина. По верху дубов стремительно хлынул свет. Гора вспыхнула и задымилась паром. Женя отодвинулась от Сергея и встала: – Можно идти? – Да, но пойдем ли мы за гору – это еще вопрос. – Почему? – А вот увидишь. Сергей вслед за Женей выбрался из шалаша. На горе все млело в аромате прелой листвы, чебреца и помолодевше, счастливо сверкало. – В такой-день да не идти за сердоликами? Идем, идем! Сергей по мокрым травам вывел Женю на каменистую дорогу, и они пошли к седлу горы. Впереди открылись гряды новых гор у моря. То, чем Сергей пугал Женю, дало о себе знать за седлом горы. Сбегающая по уступам мокрая глинистая дорога была скользкой, приклеивала ноги, прилипала тяжелыми комьями. – Так придется шагать до самого моря, – сказал Сергей, – и ты очень устанешь. Не лучше ли вернуться? – Да что ты! В следующий выходной, может быть, нельзя будет отлучиться. Я в детстве грязь сбрасывала вот так, гляди! Женя по очереди взмахивала ногами и, – последив за отлетающими от них кусками глины, засмеялась: – Вот! Сразу легче стало. Пойдем! Мокрая дорога извивалась в тени горы и влекла вниз. Сергей и Женя скользили, хватались за ветки деревьев, чтобы не упасть, размахивали руками, наталкивались друг на друга. Сбежав к морю, Женя вытерла потное лицо и взмахнула руками: – Ой, как хорошо! Как хорошо! Будто во сне! Море принимало в себя горные дождевые потоки и было у берегов зеленоватым, а дальше синим-синим. Валы теплой гальки дышали йодом, солью и тлением слежавшихся, похожих на бурую кошму водорослей. Сергей и Женя соскоблили с обуви глину и двинулись по берегу. – Ну, давай искать сердолики, – предложил Сергеи. – Ищи так, как я учил: не торопись, вглядывайся. Вот так. Ты иди здесь, а я там. Сергей шел по гребню гальки, Женя – по ложбинке. Галька хрустела под ними, волны сгоняли Сергея с гребня и обдавали его ноги брызгами. Жене посчастливилось первой: оглянувшись на волну, от которой увернулся Сергей, она увидела на гальке полосатый сердолик и схватила его: – Смотри, что ты проглядел! На ее ладони лежал красный камень. Его насквозь пронизывали тонкие молочные и темно-сизые жилки. Он был влажен, сверкал в лучах солнца и будто радовался, что его подняли. Сергей несколько раз перевернул его. – Начало хорошее. У тебя острые глаза. Продолжим… О, нам везет! Он поднял синеватый, позолоченный морем, узорчатый халцедон. Женя тут же нашла густо-красный, с белым пояском, сердолик. При каждой удаче они подходили друг к другу, разглядывали находку. Глаза Жени разбегались, она спешила вперед, сворачивала вправо, влево, пятилась назад, ногами сдвигала верхний слой гальки, рылась в ней руками, жаловалась, что хорошие камни редко попадаются, и вдруг замерла от восторга: на песке лежал розовый, с белесыми полосками, гладко отшлифованный сухой камень. – Ой, какой! Лучше всех! Смотри! На лице ее были радость и удивление. Он порывисто склонился, поцеловал ладонь Жени, губами взял с нее сердолик и удивился: – Какой камень? Чему ты радуешься? Женя глянула на свою пустую ладонь и вспыхнула: – Постой, ты толкнул меня, камень и упал! Не двигайся, он закатился за гальку. Она широко развела руками и наклонилась: – Ведь какой камень! У тебя такого я не видела. – Возможно, но зачем ты хитришь? Я ведь все видел. Хочешь, я вмиг найду его у тебя? Вот стань прямо, опусти руки. Вот так. Раз, два, три! Сергей прижал к своему лицу руку Жени и губами положил на нее камень. – Видишь, ты его между пальцев прятала! Женя закричала, что это никуда не годится, что камешки в рот брать нельзя! Но тут же взъерошила Сергею волосы: – Это замечательно! Я слышу, что ты шепелявишь, но сразу не догадалась. Как ты ловко сделал это, выдумщик ты мой! Они глядели друг другу в глаза и смеялись. Женя порывалась петь, вслух вела счет найденным камням, досадовала, что их мало, и раздумчиво сказала: – Сережа, знаешь, эти камни будут нам помогать. Когда уедем отсюда, поглядим на них, потрогаем – и будто побываем у моря! Изредка Сергей останавливался, с трудом переводил дыхание, поднимал на Женю глаза, но тут же обрывал себя: «Не смей! Раз дал слово, нельзя!» Руки его падали. Небо, берег и морской простор сливались в глазах. – Жарко! – глухо говорил он. – Идем в воду. Ты здесь, я там. Женя бежала вперед, они сбрасывали с себя одежду, кидались в море, плавали, перекликались и опять собирали камни. На привалах, в тени гор, ели бутерброды, запивали водой и, положив под головы руки, смотрели в небо. Сергей глянул ей в глаза: – Ответь мне: ты недовольна мною таким, какой я есть? Да? – Ты с ума сошел! – возмутилась Женя, но, вместо того чтобы и дальше упрекать Сергея, спросила: – А ты? Доволен мною такой, какая я теперь? Он отвернулся и ответил: – Я в тебе ничего не стал бы изменять. Солнце жаром обливало море и гальку. На берег легли косые тени горных вершин и наливались синевою. Волны подскакивали им навстречу, торопили: «Скорее, скорее!» Жажда перехватывала дыхание. Женя перестала искать камни и закричала: – Пи-и-ить! Сергей приблизился к ней и объявил: – Воды в последней бутылке осталось мало, и я буду выдавать тебе по глотку. – По одному глотку? Ох, море, почему ты соленое?!. Сергей вынул из сумки бутылку и, глядя в сторону, сказал: – Открывай рот! Превозмогая смех, Женя откинула голову, разомкнула губы. Сергей струйкой лил воду ей на зубы, на язык. Капельки сверкали на ее губах, скатывались на грудь. Сергей закрыл бутылку и пошагал дальше. – Ты мучаешь меня. Дай как следует напиться. – Жажды все равно не уймешь. – Дай еще один глоток. – Нельзя. Ищи камни, следующий глоток получишь через полчаса. После четвертого глотка тени гор дотянулись до моря и заплясали на волнах. Сергей остановился: – Ну, будет искать. Освежимся, отдохнем – и назад. Они выкупались и, мокрые, усталые, отдыхали на остывающей гальке. – Посмотрим, что собрали, – сказала Женя. Сергей придвинулся к ней, и голова его очутилась против ее головы. Он рукой разровнял между своим и ее лицом гальку, разостлал полотенце и положил на него мешок с камнями: – Смотри! Женя высыпала камни на полотенце, пальцами проворно разделила их по цветам, каждый переворачивала, со всех сторон оглядывала, стирала морскую соль и бормотала: – Этот хорош, этот, этот! Даже не верится, что они не побывали у химиков и художников. Ведь как разрисованы, а какие жилки! Таких рисунков даже не придумаешь. Только мороз на окнах так рисует. Сергей не сводил с нее глаз и ждал, когда она взглянет на него. Корявые, осколистые камни она отложила в сторону, хорошо отшлифованные, редкие – пересчитала. – Пять крупных сердоликов, два агата, девять крошечных сердоликов и пять рисунчатых халцедонов. Я называю камни так, как ты учил. Не сбилась? Вот видишь! Камни переливались в ее глазах. Она разложила их на полотенце так, что они образовали цветок, и удивилась: – Погляди, что получается! Эти камни лучше драгоценных. Из них можно сделать редкие вещи. Сергей улыбнулся: – Ты, я вижу, заболела камнями. – Нет, – тряхнула головой Женя, – не заболела, но я рада, что ты научил меня собирать и разбираться в них. Слушай, тебе не бывает неловко здесь? Все захвачены работой, а мы собираем камни, загораем, купаемся… – Ты забываешь, что мы здесь работаем, а загораем только между делом, что… Сергею вдруг представились в голубом море вражеские, ревущие орудиями корабли, и он пробормотал: – Да, загораем… Потом спросил: – Женя, а если на нас нападут? – Пусть попробуют! Не растеряемся. Я пойду в армию сестрой, а ты – по своей специальности. Сергей вскинул на Женю глаза и ждал. Она снизу перехватила его взгляд, возмутилась: – Ты чего так глядишь? – Жду, что скажешь еще. – Ах, вот что! А я не скажу того, чего ты ждешь. – А чего я жду? – Молчи, знаю. Не красней, не красней! Вдруг грянет, мол, война, мы пойдем на фронт, а счастья у нас так и не было. Ведь ты это хотел сказать? Сергей покраснел гуще и согласился: – Да, об этом я тоже хотел сказать. А еще вот о чем… Я на фронте буду думать, что у меня есть чудесная Женька, а все-таки жизни у нас с ней не было… Думаю, что и у тебя мысли будут такие же, и ты, может быть, даже назреешь меня дурачком. – Нет, я иначе буду думать! Я буду верить в наше счастье. Женя поцеловала Сергея в глаза, в лоб и обеими руками провела по его голове. Он вывел ее на заросшую колючками тропу вдоль прибрежных гор. Тропа была узенькой, и ему пришлось выпустить руку Жени. – Сережа! Женя подняла с груды камней похожее на кинжал, огромное коричневое перо птицы. – Ой, гляди, оно чуть короче моей руки! Чье это? – Орлиное. Это к счастью. – Орлиное? Значит, над этой горой орлы играли или дрались. А почему к счастью? – Этим пером ты будешь писать мне письма, – засмеялся Сергей и стал рассказывать об орлах, о том, как орлицы учат орлят летать, как орлята, падая, на их спины, вырывают из них перья. За горами в грудах облаков плавилась сталь, горела медь, вспыхивала сера. Облака были неописуемо яркими, потом они начали медленно гаснуть и застилаться дымкой. Над далекой острой вершиной вспыхнула первая звезда. – Смотри, – указал на нее Сергей, – это вечерняя. У Тараса Шевченко есть обращение к этой звезде: Зоре моя вечерняя, Зийди над горою, У неволи тихэсенько Поговоримо с тобою… Женя кивнула: – Хорошо. А скоро привал? – Скоро, вон там. Сергей нарвал травы, застлал рубахой и сказал Жене: – Отдыхай, нам еще далеко. Женя дышала неровно и тяжело. Сергей протянул руку и погладил ее по лбу: – Ты устала оттого, что мы спускались с горы по мокрой, вязкой дороге. Со лба рука Сергея скользнула на жаркую щеку, на плечо. Женя переложила ее обратно на свой лоб. – Так мне лучше. Сумерки сгущались, ветер, уставая, дул все тише и тише, звезды всходили по одной, затем усеяли все небо. В куполе неба заискрился Млечный Путь. Ветер чуть шевелил вершину ясеня. Веки Жени сблизились, но с отрога горы подала голос сплюшка: – Сплю-у-у! Женя встрепенулась: – Спи, ты дома, а нам далеко. Из глубины рва, перерезавшего подошву горы, донеслись голоса водяных лягушек. – Ну, расхвастались, – рассмеялась Женя. – Вам после дождя воду по глоткам не выдают. Сергей приподнялся на локте, вынул из сумки бутылку и, подняв ее к звездам, встряхнул: – Глотков шесть осталось. Глотни. Но один раз, а то жалеть будешь. Горлышко бутылки прильнуло к сверкнувшим зубам Жени. – Возьми, я сейчас ведро выпила бы. Много еще идти? – Полгоры вверх, гору вниз да вдоль моря минут пятнадцать. Ну, крепись! Сергей вскочил и помог Жене встать. – Пошли! За ясенями начинался крутой подъем. Женя спотыкалась и шла все медленнее. Голоса птиц, не умолкая, звучали в темноте. Навстречу из-за горы ослепительно сверкали звезды. – Стыдно сказать, но я раскисла, – созналась Женя. – Ничего, – пошутил Сергей. – Помнишь сказку: шли братец Иванушка и сестрица Аленушка? Солнце высоко, колодезь далеко, жар донимает, пот выступает… Он запнулся и умолк. За поворотом дороги надвинулся новый подъем, а за ним встал последний, самый трудный. – Почему ты замолчал? – Кончилась сказка. – А ты придумай продолжение. Сергей ввел в сказку себя, Женю, а чтоб она не уставала слушать, указывал на взблески зарниц, на падающие звезды: «Смотри!» У вершины горы он усадил Женю на камень. – Отдохни, здесь я дам тебе два глотка воды. Пей и гляди. Отсюда звезды кажутся совсем близкими, правда? Вот прислушайся. Как-то я возвращался из-за этой горы, лежал здесь, глядел на звезды, и мне чудился твой голос. Ты ничего не слышишь? Женя обняла руками ноющие колени и стала вслушиваться. Вечер переходил в ночь. Звуки роями подплывали к ушам – вначале смутные, еле уловимые, затем четкие, осмысленные. Женя сказала: – Ты хорошо воспринимаешь природу. Тебе даже звезды говорят о том, чего ты хочешь. Ты и меня настроил на свой лад. Я с тобой ничего не боюсь. Идем. Сходить с горы по черному дубняку было труднее, чем подниматься. Усталые ноги ныли, а тело стремилось вниз. «Закон притяжения», – про себя оправдывалась Женя и, оступившись, ослабела совсем. Сергей взял ее под руку и осторожно повел. Ей стало легче. На руке Сергея покачивалась сумка, а в ней о бутылку ударялся мешочек с камнями. Женя припоминала найденные сердолики, старалась вернуть ощущение близости с Сергеем, но это плохо удавалось. – Остановимся, – придержал ее Сергей. – Здесь ты выпьешь последний глоток. Он подал ей бутылку. Женя вспомнила, что он с зари не притрагивался к воде, и, преодолевая нежность, недовольно спросила: – Почему ты сам не пьешь? Не верю, что не хочешь. Ты покровительственно относишься ко мне: она, мол, слабая, воду надо беречь для нее. А я жертв не люблю! – Каких жертв? Я ведь и раньше ходил на эту гору, а ты впервые, тебе тяжелее. Пей, а то задремлешь! Женя молча подчинилась. От слабости у нее рябило в глазах. Огни Голубой долины казались россыпью звезд, а звезды –
съехались со всех концов света. Сергея познакомили с одним немцем. Это был маленький горбун с важным лицом и с медленной походкой. Родом он происходил из Брауншвейга, по профессии был портным. Во время германской революции он три дня возглавлял «независимую» республику в Брауншвейге, которую предательски разгромили немецкие социал-демократы. Хотя он сразу согласился позировать художнику, он занялся подробными расспросами о Советской власти и все не мог понять, зачем ей понадобилось упразднить всякую торговлю и ввести распределение товаров. Они стояли на балконе, глядя на суровую площадь перед Дворцом, еще хранившую следы героической обороны Петрограда от генерала Юденича: на мостовой виднелись второпях засыпанные окопы, на бульваре торчали остатки бруствера – бревна, мешки с песком. Сергей сказал: – Целое сонмище врагов ополчились на нас. Мы думаем об одном – победить их. – Понимаю понимаю, – с превосходством говорил брауншвейгец и плавно двигал головой, лежавшей глубоко в плечах. – Но какой смысл в том, что у вас закрыты мелочные лавки? – Лавочники заодно с нашими врагами. – Понимаю, понимаю. Но если у меня оторвется пуговица, где я ее куплю? Таким рассуждениям, казалось, не будет конца, и Сергей вдруг заскучав, почувствовал, что совершенно ничего не получится, если он начнет рисовать брауншвейгца. – Знаете, я попробую сделать ваш портрет завтра, на конгрессе, – сказал он. Немец снисходительно разрешил, и художник быстро простился. 3 На другое утро, с билетом в кармане, Сергей торопился на открытие конгресса, но, когда он пришел, зал Дворца Урицкого был уже полон, на хорах колыхалась живая полоса голов, все глухо гудело от разговоров, везде вспыхивали белыми крыльями расправляемые газеты. Стояла духота, чаще и чаще в амфитеатре снимались пиджаки, люди обмахивались газетами, платками, рябило в глазах от трепета неисчислимых пятен, все было напряжено ожиданием. Сергей нашел место в ложе для журналистов, против трибуны. Отсюда хорошо были видны скамьи президиума. Он раскрыл альбом и стал готовиться к рисованию.
Нет, камни потом! Дай руку, дай другую. Сядь. Вот так. Я тебе все расскажу, я теперь совсем счастливая и люблю тебя крепко-крепко… 1936–1939 гг. Александр Владимирович Перегудов Светлый день Звуки пастушьего рожка возникали над землей вместе с рассветом. Они были далеки и нежны, как мутно-палевое небо на востоке. Заслышав рожок, дедушка Трофимов вставал с постели, одевался и выходил на крыльцо. Он садился на прохладные, чуть влажные от ночной свежести ступени и ждал восхода солнца. Большая зеленая поляна и небо над ней медленно наливались заревым светом. Высоким дымно-зеленым валом возвышался за поляной сосновый лес. У его подножия лежал легкий лиловый туман. Перед крыльцом на клумбе пестрели цветы, от них тянуло запахом левкоев и флоксов. Рожок пел то тише, то громче, и, когда он замолкал, слышалось мычание коров, сухое щелканье кнута, посвист пастуха. Стадо проходило за лесом в километре от дома отдыха. Над пышными кудрями сосен тепло, розовели пепельно-сизые облака. Легкий ветерок перебирал листья березы, одиноко стоящей у дома. Ветерок выдувал остатки ночных сумерек, запрятавшихся в ветвях, – светлела окраска листвы. Из сарая, где лежало сено, выходил конюх Еремей. Он закидывал руки за голову, потягивался и громко, на всю поляну, зевал. Потом подходил к Трофимову. Каждое утро разговор начинался одним и тем же: – Благодать, – говорил Еремей, окидывая взглядом землю. – Благодать, – соглашался старик. – Давно проснулся? – Давно. Старые люди, как куры: с солнышком ложатся, с солнышком встают. – Ты ноне раньше солнца встал. – А выспался… Я на сон не жаден. – Купаться пойдем? – А как же?.. Купаться – это обязательно. Они шли к речке, протекавшей у леса. Их подошвы оставляли на матово-серебряной от росы траве темно-зеленые следы. Навстречу им поднималось солнце, большое, розовое, ясное. Река курилась легким паром. В светлой заводи плавали белые облака, отражения кустов в воде были ярки и четки, как в зеркале. Еремей быстро раздевался и с разбегу кидался в заводь. Он громко хлопал по воде руками, гоготал и заманивал купаться старика: – Молоко парное вода-то… Лезь скорее!.. Дедушка Трофимов, раздевшись, осторожно опускал пятку в воду. Его лицо расплывалось в радостной улыбке… – Вот это вода! Он умывался, проводил мокрыми ладонями по груди и, не искупавшись, одевался. Так начиналось утро, начинался день, наполненный непривычным для старика отдыхом. Сорок восемь лет проработал Трофимов на заводе, шестьдесят четыре года прожил на земле, и никогда в его жизни не было таких покойных дней. В первые дни пребывания в доме отдыха старик, смущаясь, шел в столовую завтракать, обедать, ужинать. Совестно было пить, есть, спать в чистой постели и ничего не делать. Всю свою жизнь привык он трудиться и, даже покинув завод, не сидел без дела: плел корзины, копался в огороде, разводил помидоры. Он и в доме отдыха искал работы: хотелось чем-то отплатить людям за их доброту и заботу, хотелось помочь им в их труде. Трофимов видел у кухни рассыпанную щепу, развалившуюся поленницу дров и, обрадованный тем, что находил себе дело, подбирал щепу, укладывал дрова. Но из столовой выходила заведующая Мария Васильевна и, улыбаясь, говорила: – Оставь, оставь… Без тебя уберут. Ты отдыхай. Только Еремей не препятствовал дедушке засыпать лошадям овес, подметать конюшню, и за это Трофимов был благодарен конюху. В это утро, вернувшись с речки, они задали корму лошадям, потом конюх ушел за водой, а старик ходил по конюшне, хлопал по лошадиным крупам ладонью, притворно-сердито говорил: «Ну, балуй!», хотя лошади стояли смирно, жуя овес. Звонкий колокол приглашал к завтраку. На веранде, уставленной столами, собирались отдыхающие. На столах, покрытых скатертями, стояли вазы с цветами, тарелки с пшеничным и ржаным хлебом. Подавальщицы, в белых фартуках и кружевных чепчиках, разносили кофе, масло, колбасу, молочную кашу. Трофимов садился на свое место в уголке он уже привык к необычной обстановке, к шуму и смеху молодежи, он ел не торопясь, подбирая со скатерти крошки и отправляя их в рот. За завтраком Мария Васильевна сообщила, что вечером будет собрание, приедет из райкома товарищ и сделает доклад о новой Конституции. После завтрака старик опять заглянул в конюшню, но там все было прибрано и дела не находилось. Он пришел на спортплощадку, где парни в синих трусах и девушки в сиреневых майках играли в волейбол. Вскидывая руки, изгибаясь в стремительных движениях, они перебрасывали через сетку кожаный мяч. Над сеткой сияло голубое горячее небо, от сетки падала на землю косая сквозная тень, похожая на кружево. Катя Топорова смуглая и черноглазая, как цыганка, сверкая белозубой улыбкой, подбежала к старику и за руку потащила его на площадку. – Вставай с нами! У нас человека не хватает. – А что же? Я могу, – Трофимов, слегка упираясь, шел за девушкой. – Я вам покажу. – Он, бодрясь, встал у сетки. – Ну, ну, давай… Излишне суетясь, он мешал играющим и через пять минут, тяжело дыша, отошел в сторону. – Замаялся… Годков сорок скинуть бы – я бы вам показал… Солнечный день был томительно жарок, над поляной струился горячий воздух, похожий на жидкое стекло, за ним дрожали и плыли кусты Можжевельника и высокие ярко-лиловые цветы иван-чая. Спортплощадка опустела, молодежь ушла на речку купаться. Пожилые рабочие сидели на траве в тени столовой, играли в шахматы, шашки, читали газеты. Темно-синяя туча тяжелой громадой вылезла из-за леса. Глухо рычала и сверкала молниями, непомерной тяжестью давила на лес, и лес как будто сделался меньше и затих в предгрозье. Но гроза прошла стороной, туча свалила на север, уползла за край земли… После обеда дом затих в мертвом часе. В мертвый час дедушка Трофимов не спал, но, подчиняясь правилам, раздевался и ложился в постель. Солнечный свет косо падал в окна, лежал на полу горячими ромбами. За окном сияло голубое небо, по нему изредка стремительно проносились ласточки. Иногда на голубой прямоугольник окна наплывало снежно-белое и пушистое, как вата, облако. Золотые ромбы на полу тускнели, гасли и снова вспыхивали, когда облако проходило. В открытую форточку дул теплый ветерок, пахнувший свежим сеном и березовой листвой. В этот час в тихой и светлой комнате хорошо было думать о прошлом и настоящем, перелистывать свою жизнь, как книгу. И великое множество картин всплывало перед внутренним взором старика, одни из них были свежи и ярки, другие тусклы и расплывчаты. Видел Трофимов своего отца, высокого, здорового молотобойца, шутника и балагура. Бывало, придя с работы, отец, как пушинку, подхватывал сына на руки и курчавой жесткой бородой щекотал ему лицо. Этот образ был далек, едва уловим, и память с трудом создавала его. Гораздо чаще видел Трофимов отца больным и желтым, с трясущимися руками, с подергивающейся головой. Отец сидит на постели, упираясь ладонями в колени, трясет головой и беззлобно говорит: «Никому не нужен стал… Всю жизнь работал, а достатка и отдыха не заработал…» И умер отец в нужде и лишениях, и похоронили его добрые люди, собрав пятаки и копейки… Образ матери был и туманен и светел. Сколько ни напрягал старик память, но не мог вспомнить лица матери. От всего ее облика ярче всего запомнились темный с белыми горошинками платок и синяя полинявшая кофта с заплатой на плече. Но этот облик был трогательно ласков, напоминал о детстве, о какой-то позабытой радости, о каких-то хороших переживаниях. О каких? Разве теперь вспомнишь – мать умерла незадолго до смерти отца. И еще один образ рождала память. Вот как сейчас, помнит старик: рабочие толпой стояли у заводских ворот, над толпой дерзновенно возвышался красный флаг. И вдруг кто-то тревожно крикнул: «Казаки!» – и все повернули головы и посмотрели на улицу поселка, по которой галопом мчались всадники. Нарастал тревожный, как звук обвала, топот, толпа шарахнулась, разбилась надвое, освобождая дорогу. Девушка в белой кофте, растерявшись, заметалась посреди дороги. На нее лавиной неслись всадники. Тот, что скакал впереди, нагнулся к. лошадиной шее, и, слегка привстав на стременах, взмахнул нагайкой. Женщина у заводских ворот истерично закричала: «Раздавят!» Из толпы наперерез казакам метнулся парень, отчаянным прыжком кинулся к лошади и вцепился в узду. Лошадь взвилась на дыбы. Удар нагайки упал на голову парня. Девушка успела отбежать в сторону… Разве теперь кто-нибудь поверит, если сказать, что когда-то этим парнем был дедушка Трофимов. И разве теперь кто-нибудь узнает в жене дедушки Трофимова ту далекую девушку в белой кофте? Время иссушило свежесть щек, пробороздило морщины серебром покрыло волосы, и превратилась веселая девушка Груня в добродушно-ворчливую бабушку Аграфену. Старик хмурил брови, растроганный воспоминаниями, слезы выступили на его глазах. И большой-большой дорогой показалась ему жизнь. Вот от этой комнаты, покойной и светлой, протянулась она в прошлое, и начало ее терялось в далеком и полузабытом… Вечером перед открытой сценой собрались все отдыхающие и работающие в доме отдыха. Приехавший из города докладчик говорил о проекте Конституции. Он назвал ее новыми скрижалями человечества. И дедушка Трофимов подумал, что для того чтобы создать эти скрижали, нужна была подпольная работа большевиков, нужны были героизм и жертвы людей, твердо верящих в победу. За будущее счастье человечества люди умирали на виселицах, в тюрьмах, шли на каторгу, на поселение в далекую Сибирь. Воображение старика создавало этот путь и на нем – серых людей, звенящих кандалами. Он вспоминал первые дни революции, годы гражданской воины, разрухи и голода, годы строительства и побед. Кто-то громко кашлянул сзади, Трофимов обернулся, непривычно сердито сказал: «Тише!» – и окинул взглядом сидящих на скамьях. Бойкая Катя Топорова, сцепив руки, подалась вперед Столяр Никита Иваныч, слушал, опустив голову, будто о чем-то глубоко задумался. Машинист Баландин стоял возле сцены со свернутой цигаркой в темных пальцах, он забыл закурить и не заметил, как из цигарки высыпалась махорка. – Статья сто двадцатая, – говорил докладчик. – Граждане СССР имеют право на материальное обеспечение в старости, а также в случае болезни и потери трудоспособности… – Так! – вслух произнес Трофимов и, смутившись, оглянулся. Но на него никто не обратил внимания. «Обеспечение в старости», – мысленно повторил старик, и память раскрыла перед ним бедную каморку, тряпье на постели, больного отца с трясущимися руками. Отец знал, что его в старости никто не обеспечит, он отказывал себе в необходимом и откладывал часть заработка на «черный» день. Этот «черный» день был неизбежен для всех живущих в рабочем поселке. Для одних он незаметно наступал в старости, для других быстро приходил в болезни. Люди «черного» дня сами сознавали свою ненужность, становились робкими, молчаливыми, покорно ожидали смерти. «Черный» день, как неизбежность, пришел и в каморку Трофимовых… И опять замелькали в памяти старика картины, и лица прошлого: чахоточная мать с полузабытым лицом, забастовка, красный флаг над толпой, девушка в белой кофте, удар нагайкой, механическая мастерская завода, токарный станок, у которого стал молодым и ушел от которого стариком, ушел не забытым и заброшенным, не в «черный» день, а в спокойную обеспеченную старость. В воспоминания прошлого вплетались рожок пастуха, белые облака в речной заводи, конюх Еремей, мяч, взлетающий над сеткой, веранда столовой, тихая комната с ромбами солнечного света на полу – все, что принес этот светлый летний день… Собрание закончилось, люди разошлись, а старик продолжал сидеть перед опустевшей сценой. Там, где протекала река, лег туман, похожий на голубой дымок. Большой багровый круг солнца осторожно опустился на край поляны, скрылся за горизонтом. Малиновыми, золотыми, желтыми красками загорелась и начала угасать заря. На смену дню пришел вечер. Где-то зазвучала гитара, девичий голос запел знакомую песню. Дедушка Трофимов улыбнулся песне и будущим дням, которые придут такими же хорошими и светлыми, каким хорошим а светлым был ушедший день. 1937 г. Константин Александрович Федин Рисунок с Ленина 1 Летним полднем молодому художнику Сергею Шумилину позвонили по телефону из газеты и сказали, чтобы он зашел в редакцию договориться об одном деле. Художник бросил рисовать, помыл руки, сунул в карман гимнастерки карандаши с блокнотом и вышел на улицу. В магазинных окнах были выставлены портреты Ленина в красных рамочках из кумача, и повсюду бросались в глаза надписи: «Да здравствует Третий Коммунистический Интернационал!» Сергей, заглядывая в окна, думал, что – вероятно – фотографии очень правильно передают черты Ленина, без отклонений, но художник мог бы тоньше, уловить особенности лица, живость движений, и хорошо было бы порисовать когда-нибудь Ленина с натуры. В редакции Сергею сказали: – Вот какое хотим мы дать вам поручение. На конгресс Коминтерна съезжаются иностранные делегаты. Отправляйтесь во Дворец труда, там они сегодня соберутся. Зарисуйте кого-нибудь из делегатов. Согласны? – Хорошо. – А завтра мы дадим вам пропуск на открытие конгресса, можете рисовать любого делегата и, если увидите, Ленина… – Ленина? – быстро перебил Сергей и улыбнулся своей мгновенной мысли, что вот судьба так странно исполняет его желание. – Да, если представится возможность, нарисуйте нам Ленина. – Хорошо, – опять сказал Сергей. Веселый, он поехал на трамвае во Дворец труда и, как только через открытые окна вагона замечал где-нибудь портрет Ленина, – снова удивлялся необыкновенному совпадению и уже ясно представлял себе, каким легким, непринужденным, живым будет его рисунок с Ленина. Он решил, какой альбом возьмет с собою; какие нужны карандаши и как он потом, по рисунку, напишет большой портрет. 2 Во Дворце, куда явился художник, было шумно. На лестницах, в коридорах попадались иностранцы, окруженные русскими, которые рассказывали им о жизни Советской Республики. Шла война с Польшей, поляки были разбиты, и Красная Армия преследовала бежавшие польские войска. Белогвардейцам барона Врангеля в Крыму тоже приходил конец. Но до мира было далеко, вражеская блокада изнуряла молодую советскую землю, и трудно было проникнуть из-за границы в Петроград. Иностранные гости ехали на конгресс морем, вокруг Скандинавии, им приходилось переживать по дороге рискованные приключения. Но желание увидеть Страну Советов заставляло одолевать самые трудные препятствия, и люди
заколачивать костыли и гвозди. Нам все это очень скоро надоело, а Маруся одно за другим все новые да новые дела и себе и нам придумывает. Только на третий день к вечеру наконец-то все было сделано. И как раз, когда собирались мы втроем идти гулять, пришел к Марусе ее товарищ – полярный летчик. Они долго сидели в саду, под вишнями. А мы со Светланой ушли во двор к сараю и с досады взялись мастерить деревянную вертушку. Когда стемнело, Маруся крикнула, чтобы Светлана выпила молока и ложилась спать, а сама пошла проводить летчика до вокзала. Но мне без Маруси стало скучно, да и Светлана одна в пустом доме спать не захотела. Мы достали в чулане муку. Заварили ее кипятком – получился клейстер. Оклеили гладкую вертушку цветной бумагой, хорошенько разгладили ее и через пыльный чердак полезли на крышу. Вот сидим мы верхом на крыше. И видно нам сверху, как в соседнем саду, у крыльца, дымит трубой самовар. А на крыльце сидит хромой старик с балалайкою, и возле него толпятся ребятишки. Потом выскочила из черных сеней босоногая сгорбленная старуха. Ребятишек турнула, старика обругала и, схватив тряпку, стала хлопать по конфорке самовара, чтобы он закипел быстрее. Посмеялись мы и думаем: вот подует ветер, закружится, зажужжит наша быстрая вертушка. Ото всех дворов сбегутся к нашему дому ребятишки. Будет и у нас тогда своя компания. А завтра что-нибудь еще придумаем. Может быть, выроем глубокую пещеру для той лягушки, что живет в нашем саду, возле сырого погреба. Может быть, попросим у Маруси суровых ниток и запустим бумажного змея – выше силосной башни, выше желтых сосен и даже выше того коршуна, который целый день сегодня сторожил с неба хозяйских цыплят и крольчат. А может быть, завтра с раннего утра сядем в лодку – я на весла, Маруся за руль, Светлана пассажиром – и уплывем по реке туда, где стоит, говорят, большой лес, где растут на берегу две дуплистые березы, под которыми нашла вчера соседская девчонка три хороших белых гриба. Жаль только, что все они были червивые. Вдруг Светлана потянула меня за рукав и говорит:
Внезапно хоры зашумели, и, все поглощая грохотом, вниз начал сползать глетчер рукоплескании. Сергеи поднялся вслед за всем залом и стал глядеть в места президиума. Но там никто не появлялся. Он посмотрел в зал, и вдруг у него выпал из рук альбом: он начал аплодировать. Прямо на него, через весь зал, впереди разноплеменной толпы делегатов, шел Ленин. Он спешил, наклонив голову, словно рассекая ею встречный поток воздуха и как будто стараясь скорее скрыться из виду, чтобы приостановить аплодированье. Он поднялся на места президиума, и, пока длилась овация, его не было видно. В момент, когда он появился, раскрылись все двери. зала, и на хоры и в амфитеатр внесли огромные корзины красных гвоздик Цветы разлетались по рукам, вовлекая длинные ряды скамей в красочную перекличку с алыми полотнищами знамен и декораций. Оглядывая зал, Сергей увидел неподалеку двух пожилых художников, которые еще недавно были его учителями. Они уже уселись на места, а он все еще стоял. Спохватившись, он поднял альбом и взялся за карандаши. Но неожиданно, когда стихло, он опять увидел Ленина, очень быстро поднимавшегося вверх между скамей амфитеатра. Его не сразу заметили, но едва заметили, снова начали аплодировать и заполнять проход, по которому он почти взбегал. Он поравнялся с одним человеком и, весело улыбаясь, протянул ему руки. Тот встал навстречу Ленину, здороваясь неторопливо, с какой-то степенной манерой крестьянина и с ласковой сдержанной улыбкой. Они разговаривали, все больше наклоняясь друг к другу, потому что овация росла и люди обступили их кольцом. – Это – Миха Цхакая, – услышал Сергей, – грузинский коммунист. Он жил с Лениным в Швейцарии. Кольцо людей вокруг них сужалось, и Ленин, пожав руку товарища, почти прорвал неподатливую толпу, устремляясь вниз, явно недовольный громом и толчеей. Сергей следил за каждым шагом Ленина. Ему казалось, что он успел заметить очень важные особенности движений этого невысокого, легкого человека и уже видел их пойманными карандашом в своем альбоме. Ленин, войдя в места президиума, на минуту исчез, потом вновь показался, и Сергей увидел, как он вынул из кармана бумаги и присел на ступеньку в проходе. Это случилось быстро, нечаянно, просто, и лучшей позы нельзя было ни ждать, ни вообразить. Сергей почувствовал, что его соседи-художники уже рисуют. Он сжал в пальцах карандаш, но не мог оторвать взгляда от Ленина. Так хорошо была видна его голова – большая, необычная, запоминавшаяся в один миг. Ленин положил бумаги на колени и, читая, низко нагнулся над ними. Взмах его лба, темя, затылок с завитушками светлых желтых волос, касавшихся воротника, резко преобладали во всем его облике. Сергей хотел сравнить Ленина с каким-нибудь образом, знакомым из истории или современности, но Ленин никого не повторял. Каждая черточка его принадлежала только ему. Сергей наконец коснулся карандашом бумаги. Одним мягким, нащупывающим скольжением он прочертил контур ленинской головы и поднял глаза. Ленина уже не было. 4 Сергей увидел его снова, когда он ступил на трибуну для доклада. Восторженная, несмолкающая овация встретила Ленина. Ему пришлось вынести ее до конца. Он долго перебирал бумажки на кафедре. Потом, высоко подняв руку, тряс ею, чтобы угомонить разбушевавшийся зал. Укоризненно и строго поглядывал он по сторонам – один среди клокотавшего шума. Вдруг он вынул часы и показал их аудитории, сердито постукивая пальцем по циферблату, – ничего не помогало. Тогда он опять принялся нервно пересматривать, перебирать бумажки, пока овация, словно исчерпав себя, не обратилась во внимающую тишину. Ленин начал говорить. Сергей увидел его в движении, передававшем мысль. Вот именно это и мечтал художник изобразить в рисунке. Черты Ленина, несколько минут назад совершенно точно уловленные, как будто исчезли в Ленине-ораторе и заменялись новыми, в непрерывном живом чередовании. Одну за другой отмечал их в памяти Сергей, но они возникали и не повторялись, и он боялся упустить их, и все не решался начать рисовать, и уже не мог бы сказать, что делает – изучает ли жестикуляцию Ленина или слушает его речь. Полная слитность жеста Ленина со словом поразила его. Содержание речи передавалось пластично, всем телом. Сергею казалось, будто жидкий металл влит в податливую форму: настолько точно внешнее движение сопутствовало слову, так бурно протекала передача огненного смысла речи. Ленин разоблачал Англию, которая нежданно-негаданно прониклась миролюбием и, чтобы спасти панскую Польшу и белого генерала Врангеля, предложила свое посредничество между ними и Советской Республикой. Когда Ленин спросил у зала: почему создалось во всем свете «беспокойство», как выражается деликатное буржуазное правительство Англии, все его тело иронически изобразило это неудобное, щекотливое для Англии «беспокойство», и ее политика на глазах у всех превратилась в разящий саркастический образ. Ленин часто глядел в свои записки и много называл цифр, но ни на одну минуту он не делался от этого унылым докладчиком, оставаясь все время покоряющим трибуном. Его высокий голос был неутомим, его язык – наглядно-прост, его произношение – мягко, он иногда грассировал на звуке «р», и это наделяло его слово человечностью, жизненно приближая речь к слушателю. С таким чувством, как будто он не пропускает ни звука этой речи, Сергей принялся рисовать. Он набрасывал на бумагу приподнятую голову Ленина, его вытянутые руки, прямую сильную, разогнутую линию спины, круглую, выпяченную грудь. Он оставлял один рисунок, начинал другой: то у него не получалось лицо, то руки или торс. Он повторял удачное, бился над тем, что не удавалось, перевертывал в альбоме лист за листом и, наконец, в испуге заметил, что цель, которую себе поставил, ничуть не приближалась. Он посмотрел на своих учителей. Один из них, нагнувшись, старательно стирал нарисованное резинкой. Лысина его была пунцовой. Сергей вспомнил – он всегда краснел, если у него что-нибудь не получалось. Другой художник ушел из ложи, пристроился в рядах против трибуны и, бросив рисовать, слушал Ленина. Сергею вдруг сделалось страшно, что он навсегда упустит мгновение, что Ленин кончит речь, а в его альбоме так и не будет ни одного цельного наброска. Он вышел из ложи, насилу протолкавшись в дверях, где люди стояли плечом к плечу. Он стал внизу, в проходе, откуда Ленин показался ему больше и выше. Он решил, что это самое выгодное место. Но тут мешал свет юпитеров: объективы фотокамер и кино вместе с художниками ловили неуловимого, живого Ленина, и огни, вмиг ослепив, окунали зрение в темноту. Сергей перешел на другую сторону от трибуны. Отсюда Ленин виден был почти силуэтно, потому что свет позади него падал ярче. Нет, первая позиция была лучше всех, надо было скорее, скорее возвращаться в ложу. Место Сергея было занято, ему пришлось стоять. Но стоя он внезапно увидел всего Ленина, во весь рост и в той полноте, которая не давалась глазу, разымавшему на части исполненную цельности натуру. Сергей сразу взялся за новый рисунок. И тогда стала сказываться вся подготовка, все неуверенное штудирование, этюды, сделанные как будто на ощупь, вслепую, и жесты, движения головы, черты лица, дополняя друг друга, соединяясь, начали медленно превращаться в связный рисунок, в близкий к правде образ – в живого Ленина. Уже не отрываясь от альбома, быстро, без усилий рисовал Сергей. Гулкий шум раскатился по залу. Сергей вскинул глаза. Взмахом руки собрав бумаги, Ленин легко сбегал с трибуны. Сергей захлопнул альбом. 5 Когда кончилось заседание, в плотной, жаркой толпе делегатов Ленин вышел из Дворца вместе с Горьким. Сверкающе синий день слепил и обжигал после тепло-желтого полусвета зала. Теснота приостановила движение у самого выхода. Фотографы, наступая на делегатов со всех сторон, трещали затворами, обрадованные неистовым освещеньем. Горький и Ленин, подвинутые толпой, остановились у колонны дворцового крыльца. Их снимали не переставая. Гладко выбритая, голубеющая голова Горького, блестевшая на солнце, была видна далеко. Кругом повторялось его имя. Ленин стоял ниже, впереди него, тоже с непокрытой головой. Сергей был рядом, и ему надо было бы рисовать. Но толпа сдавила его. Да и он не думал шевельнуться: так близко он еще не видел Ленина за весь день. Он чувствовал, что улыбается и что улыбка его, может быть, не к месту, но она не спадала с лица, точно одеревенев. Конечно, он не мог радоваться, что фотографы нащелкают несколько десятков плохих снимков, но он позавидовал прыткости их беспечной профессии. Шествие тянулось. Среди знамен, над головами, несли трехметровый венок из дубовых веток и красных роз: направлялись к братской могиле на площади Жертв Революции. Ленин шел во главе делегатов конгресса. Рядом с ним все время сменялись люди – иностранцы, русские, старые и молодые. Он кончал говорить с одним, начинал с другим, третьим. Он шел без пальто, расстегнув пиджак, закладывая руки то за спину, то в брючные карманы. Было похоже, что он – не на улице, среди тяжелых, огромных строений, а в обжитой комнате, дома: ровно ничего не находил он чрезвычайного в массе, окружавшей его, и просто, свободно чувствовал себя во всеобщем неудержимом тяготении к нему людей. Сергей, шедший поблизости, вдруг заметил знакомого человека, который, пробираясь между плотными рядами людей, вынырнул вперед и, улучив минуту, поравнялся с Лениным. Это был брауншвейгец. Обстоятельно представившись и пожав Ленину руку, он приступил, как видно, к хорошо заготовленной тираде. Ленин наклонил голову набок, чтобы лучше слышать низенького собеседника. Тот говорил, важно поводя длинной рукой, ценя свои внушительные слова, боясь проронить что-нибудь напрасно. Сначала Ленин был серьезен. Потом заулыбался, прищурился, коротко подергивая головой. Потом отшатнулся, обрывисто махнув рукою с тем выражением, которым говорится: чушь, чушь! Брауншвейгец, жестикулируя, продолжал что-то доказывать. Ленин взял его за локоть и сказал две-три фразы – кратких и каких-то окончательных, бесповоротных. Но брауншвейгец яростно возражал. Тогда вдруг Ленин легко хлопнул его по плечу, засунул пальцы за жилет и стал смеяться, смеяться, раскачиваясь на ходу, прибавляя шага и уже больше не оглядываясь на человека, который его так рассмешил. «Не о пуговице ли заговорил неудачливый брауншвейгец? Возможно, конечно», – улыбнулся Сергей, когда немец отстал от Ленина и затерялся в толпе. Странные чувства подняла эта сцена в Сергее. Она была немой для него, но, полная движения, так остро выразила в Ленине непринужденность, доступность и беспощадное чувство смешного. Сергей видел Ленина веселого, от души хохочущего, наблюдал его манеру спорить – с быстрыми переменами выражения лица, с лукаво прищуренным глазом, с жестами, полными страсти и воли. Сцена с брауншвейгцем должна была дополнить рисунок Сергея такими важными штрихами, каких прежде он не мог знать. «Два председателя, – думал он, улыбаясь и словно все еще видя перед собою две фигуры, – председатель трехдневного брауншвейгского правительства, канувшего в Лету, и председатель правительства, которое существует три года, будет существовать всегда». Незнакомое телесное ощущение гордости потоком захватило Сергея, и почти в тот же момент у него стало биться сердце от досады и волнующего дерзкого желания: почему, почему так много людей подходят к Ленину и он уделяет им время, а он, художник, который должен, который обязан и хочет навсегда запечатлеть Ленина для сотен, для тысяч людей, почему он должен выискивать секунды, чтобы заглянуть в его лицо, рассмотреть его улыбку, поймать на лету его взгляд? Сергей раскрыл альбом. В рисунке были черты сходства, несомненно. Пойманные бегло, мимолетно, они не обладали бесспорностью, но что сказал бы о них сам Ленин? Сергея толкнули вперед. А может быть, это ему показалось, – он сам протиснулся в передний ряд и уже маршировал вровень с Лениным. Он чуть не задыхался. Какой-то шаг отделял его от цели, и, не зная, хватит ли силы, он сделал этот шаг. Он подошел к Ленину. – Я хочу, – сказал он, и едва придуманная фраза тотчас разломалась у него. – Владимир Ильич, как рисунок вы находите этот? Ленин мельком глянул на Сергея, взял альбом за угол и, нагнувшись, сощурился на бумагу. Потом он отодвинул альбом, весело покосился на Сергея. – Вам нравится? – спросил он со своим дружелюбным «р». – Нет, – ответил Сергей, – но сходство, кажется, есть… – Не могу судить, я – не художник, – скороговоркой отозвался Ленин. В глазах его мелькнуло шутливое лукавство, он откинул голову назад, ободряюще кивнул Сергею и отвернулся в другую сторону: с ним кто-то заговорил. Сергея оттеснили из первого, затем из второго ряда, он Удивился – почему все время он легко сохранял удобное место в шествии и сразу потерял его. Огорчение? Неловкость? Сергей заново вызвал в себе состояние, которое только что испытал. Нет, ни в голосе, ни во взгляде Ленина не мелькнуло ничего, что могло бы Сергея встревожить. Но как пришло в голову показать Ленину неудавшийся рисунок? Это было малодушие. Сергей раскрыл и тотчас захлопнул альбом: рисунок никуда не годился. Тогда кто-то взял его за локоть и потянул книзу. Он обернулся. Его жестко держал брауншвейгец. – Вы, мой друг, намеревались меня рисовать, – сказал он громко. – Сегодня вам это не удалось, но я могу вас принять завтра. Приподняв над головою длинную, сухую руку, он похлопал Сергея по плечу. – Дьявольски жаркий день. Совсем не похоже на вашу матушку-Россию. – Знаете что, – сказал Сергей, – я раздумал, я рисовать вас не буду. – О, очень любезно, – расслышал он позади себя, пробираясь сквозь толпу. Он тотчас забыл о немце. – И в тот же момент он ощутил новое, теплое пожатие руки. Его учитель, художник, рисовавший вместе с ним в ложе, со знакомой участливой вдумчивостью сказал тихо: – Слышите? У меня не получается рисунок с Ленина. А у вас? – У меня тоже, – ответил Сергей и, неожиданно прижимая к себе ласковую руку, с жаром договорил: – Но даю слово, даю вам честное слово – у меня непременно получится!.. 1939 Аркадий Петрович Гайдар Голубая чашка Мне тогда было тридцать два года. Марусе двадцать девять, а дочери нашей Светлане шесть с половиной. Только в конце лета я получил отпуск, и на последний теплый месяц мы сняли под Москвой дачу. Мы со Светланой думали ловить рыбу, купаться, собирать в лесу грибы и орехи. А пришлось сразу подметать двор, подправлять ветхие заборы, протягивать веревки,
сказал насмешливый старик и с любопытством заглянул из-под мохнатых бровей… на вытаращившего глаза изумленного Саньку. – Неправда! – шмыгнув носом, завопил оскорбленный Санька. – Я не фашист, а весь советский. А девчонка Берта давно уже не сердится и вчера откусила от моего яблока больше половины. А этот Пашка всех мальчишек на меня натравливает. Сам ругается, а у меня пружину зажулил. Раз я фашист, значит, и пружина фашистская. А он из нее для своей собаки какую-то качалку сделал. Я ему говорю: «Давай, Пашка, помиримся», – а он говорит: «Сначала отдеру, а потом помиримся». – Надо без дранья мириться, – убежденно сказала Светлана. – Надо сцепиться мизинцами, поплювать на землю и сказать: «Ссор, ссор никогда, а мир, мир навсегда». Ну, сцепляйтесь! А ты, главный сторож, крикни на свою страшную собаку, и пусть она нашего маленького Шарика не пугает. – Назад, Полкан! – крикнул сторож. – Ляжь на землю и своих не трогай! – Ах, вот это кто! Вот он, Полкан-великан, лохматый и зубатый. Постояла Светлана, покрутилась, подошла поближе и погрозила пальцем: – И я своя, а своих не трогай! Поглядел Полкан: глаза у Светланы ясные, руки пахнут травой и цветами. Улыбнулся и вильнул хвостом. Завидно тогда стало Саньке с Пашкой, подвинулись они и тоже просят: – И мы свои, а своих не трогай! Подозрительно потянул Полкан носом: не пахнет ли от хитрых мальчишек морковкой из колхозных огородов? Но тут, как нарочно, вздымая пыль, понесся по тропинке шальной жеребенок. Чихнул Полкан, так и не разобравши. Тронуть – не тронул, но хвостом не вильнул и гладить не позволил. – Нам пора, – спохватился я. – Солнце высоко, скоро полдень. Ух, как жарко! – До свидания! – звонко попрощалась со всеми Светлана. – Мы опять уходим далеко. – До свидания! – дружно ответили уже помирившиеся ребятишки. – Приходите к нам опять издалека. – До свидания, – улыбнулся глазами сторож. – Я не знаю, куда вы идете и чего ищете, но только знайте: самое плохое для меня далеко – это налево у реки, где стоит наше старое сельское кладбище. А самое хорошее далеко – это направо, через луг, через овраги, где роют камень.
– Посмотри-ка, папа, а ведь, кажется, это наша мама идет, и как бы нам с тобой сейчас не попало. И правда, идет по тропинке вдоль забора наша Маруся, а мы-то думали, что вернется она еще не скоро. – Наклонись, – сказал я Светлане. – Может быть, она и не заметит. Но Маруся сразу же нас заметила, подняла голову и крикнула: – Вы зачем это, негодные люди, на крышу залезли? На дворе уже сыро. Светлане давно спать пора. А вы обрадовались, что меня нет дома, и готовы баловать хоть до полуночи. – Маруся, – ответил я, – мы не балуем, мы вертушку приколачиваем. Ты погоди немного, нам всего три гвоздя доколотить осталось. – Завтра доколотите! – приказала Маруся. – А сейчас слезайте, или я совсем рассержусь. Переглянулись мы со Светланой. Видим, плохо наше дело. Взяли и слезли. Но на Марусю обиделись. И хотя Маруся принесла со станции Светлане большое яблоко, а мне пачку табаку, – все равно обиделись. Так с обидой и уснули. А утром – еще новое дело! Только что мы проснулись, подходит Маруся и спрашивает: – Лучше сознавайтесь, озорной народ, что в чулане мою голубую чашку разбили! А я чашки не разбивал. И Светлана говорит, что не разбивала тоже. Посмотрели мы с ней друг на друга и подумали оба, что уж это на нас Маруся говорит совсем напрасно. Но Маруся нам не поверила. – Чашки, – говорит она, – не живые: ног у них нет. На пол они прыгать не умеют. А кроме вас двоих, в чулан никто вчера не лазил. Разбили и не сознаетесь. Стыдно, товарищи! После завтрака Маруся вдруг собралась и отправилась в город, а мы сели и задумались. Вот тебе и на лодке поехали! И солнце к нам в окна заглядывает. И воробьи по песчаным дорожкам скачут. И цыплята сквозь деревянный плетень со двора на улицу и с улицы на двор шмыгают. А нам совсем не весело. – Что ж! – говорю я Светлане. – С крыши нас с тобой вчера согнали. Банку из-под керосина у нас недавно отняли. За какую-то голубую чашку напрасно выругали. Разве же это хорошая жизнь? – Конечно, – говорит Светлана, – жизнь совсем плохая. – А давай-ка, Светлана, надень ты свое розовое платье. Возьмем мы из-за печки мою походную сумку, положим туда твое яблоко, мой табак, спички, нож, булку и уйдем из этого дома куда глаза глядят. Подумала Светлана и спрашивает: – А куда твои глаза глядят? – А глядят они, Светлана, через окошко, вот на ту желтую поляну, где пасется хозяйкина корова. А за поляной, я знаю, гусиный пруд есть, а за прудом водяная мельница, а за мельницей на горе березовая роща. А что там за горой, – уж этого я и сам не знаю. – Ладно, – согласилась Светлана, – возьмем и хлеб, и яблоко, и табак, а только захвати ты с собой еще толстую палку, потому что где-то в той стороне живет ужасная собака Полкан. И говорили мне про нее мальчишки, что она одного чуть-чуть до смерти не заела. Так мы и сделали. Положили в сумку что надо было, закрыли все пять окон, заперли обе двери, а ключ подсунули под крыльцо. Прощай, Маруся! А чашки твоей мы все равно не разбивали. Вышли мы за калитку, а навстречу нам молочница. – Молока надо? – Нет, бабка! Нам больше ничего не надо. – У меня молоко свежее, хорошее, от своей коровы, – обиделась молочница. – Вернетесь, так пожалеете. Загромыхала она своими холодными бидонами и пошла дальше. А где ей догадаться, что мы далеко уходим и, может, не вернемся? Да и никто об этом не догадывался. Прокатил на велосипеде загорелый мальчишка. Прошагал, наверное в лес за грибами, толстый дядька в трусах и с трубкой. Прошла белокурая девица с мокрыми после купания волосами. А знакомых мы никого не встретили. Выбрались мы через огороды на желтую от куриной слепоты поляну, сняли сандалии и по теплой тропинке пошли босиком через луг прямо на мельницу. Идем мы, идем и вот видим, что от мельницы во весь дух мчится нам навстречу какой-то человек. Пригнулся он, а из-за ракитовых кустов летят ему в спину комья земли. Странно нам это показалось. Что такое? У Светланы глаза зоркие, остановилась она и говорит: – А я знаю, кто это бежит. Это мальчишка, Санька Карякин, который живет возле того дома, где чьи-то свиньи в сад на помидорные грядки залезли. Он вчера еще против нашей дачи на чужой козе верхом катался. Помнишь? Добежал до нас Санька, остановился и слезы ситцевым кульком вытирает. А мы спрашиваем у него: – Почему это, Санька, ты во весь дух мчался и почему это за тобой из-за кустов комья летели? Отвернулся Санька и говорит: – Меня бабка в колхозную лавку за солью послала. А на мельнице сидит пионер Пашка Букамашкин, и он меня драть хочет. Посмотрела на него Светлана. Вот так дело! Разве же есть в Советской стране такой закон, чтобы бежал человек в колхозную лавку за солью, никого не трогал, не задирал и вдруг бы его ни с того ни с сего драть стали? – Идем с нами, Санька, – говорит Светлана. – Не бойся. Нам по дороге, и мы за тебя заступимся. Пошли мы втроем сквозь густой ракитник. – Вот он, Пашка Букамашкин, – сказал Санька и попятился. Видим мы – стоит мельница. Возле мельницы телега. Под телегой лежит кудластая, вся в репейниках, собачонка и, приоткрыв один глаз, смотрит, как шустрые воробьи клюют рассыпанные по песку зерна. А на кучке песка сидит без рубахи Пашка Букамашкин и грызет свежий огурец. Увидал нас Пашка, но не испугался, а бросил огрызок в собачонку и сказал, ни на кого не глядя: – Тю!.. Шарик… Тю!.. Вон идет сюда известный фашист, белогвардеец Санька. Погоди, несчастный фашист! Мы с тобою еще разделаемся. Тут Пашка плюнул далеко в песок. Кудластая собачонка зарычала. Испуганные воробьи с шумом взлетели на дерево. А мы со Светланой, услышав такие слова, подошли к Пашке поближе. – Постой, Пашка, – сказал я. – Может быть, ты ошибся? Какой же это фашист, белогвардеец? Ведь это просто-напросто Санька Карякин, который живет возле того дома, где чьи-то свиньи в чужой сад на помидорные грядки залезли. – Все равно белогвардеец, – упрямо повторил Пашка. – А если не верите, то хотите, я расскажу вам всю его историю? Тут нам со Светланой очень захотелось узнать всю Санькину историю. Мы сели на бревна, Пашка напротив. Кудластая собачонка у наших ног, на траву. Только Санька не сел, а, уйдя за телегу, закричал оттуда сердито: – Ты тогда уже все рассказывай! И как мне по затылку попало, тоже рассказывай. Думаешь, по затылку не больно? Возьми-ка себе да стукни. – Есть в Германии город Дрезден, – спокойно сказал Пашка, – и вот из этого города убежал от фашистов один рабочий, еврей. Убежал и приехал к нам. А с ним девчонка приехала, Берта. Сам он теперь на этой мельнице работает, а Берта с нами играет. Только сейчас она в деревню за молоком побежала. Так вот, играем мы позавчера в чижа: я, Берта, этот человек, Санька, и еще один из поселка. Берта бьет палкой в чижа и попадает нечаянно этому самому Саньке по затылку, что ли… – Прямо по макушке стукнула, – сказал Санька из-за телеги. – У меня голова загудела, а она еще смеется. – Ну вот, – продолжал Пашка, – стукнула она этого Саньку чижом по макушке. Он сначала на нее с кулаками, а потом ничего. Приложил лопух к голове – и опять с нами играет. Только стал он после этого невозможно жулить. Возьмет нашагнет лишний шаг, да и метит чижом прямо на кон. – Врешь, врешь! – выскочил из-за телеги Санька. – Это твоя собака мордой ткнула, вот он, чиж, и подкатился. – А ты не с собакой играешь, а с нами. Взял бы да и положил чижа на место. Ну вот. Метнул он чижа, а Берта как хватит палкой, так этот чиж прямо на другой конец поля, в крапиву, перелетел. Нам смешно, а Санька злится. Понятно, бежать ему за чижом в крапиву неохота… Перелез через забор и орет оттуда: «Дура, жидовка! Чтоб ты в свою Германию обратно провалилась!» А Берта дуру по-русски уже хорошо понимает, а жидовку еще не понимает никак. Подходит она ко мне и спрашивает: «Это что такое жидовка?» А мне и сказать совестно. Я кричу: «Замолчи, Санька!» А он нарочно все громче и громче кричит. Я – за ним через забор. Он – в кусты. Так и скрылся. Вернулся я – гляжу: палка валяется на траве, а Берта сидит в углу на бревнах. Я зову: «Берта!» Она не отвечает. Подошел я – вижу: на глазах у нее слезы. Значит, сама догадалась. Поднял я тогда с земли камень, сунул в карман и думаю: «Ну, погоди, проклятый Санька! Это тебе не Германия. С твоим-то фашизмом мы и сами справимся!» Посмотрели мы на Саньку и подумали: «Ну, брат, плохая у тебя история. Даже слушать противно. А мыто еще собирались за тебя заступиться». И только хотел я это сказать, как вдруг дрогнула и зашумела мельница, закрутилось по воде отдохнувшее колесо. Выскочила из мельничного окна обсыпанная мукой, ошалелая от испуга кошка. Спросонок промахнулась и свалилась прямо на спину задремавшему Шарику. Шарик взвизгнул и подпрыгнул. Кошка метнулась на дерево, воробьи с дерева – на крышу. Лошадь вскинула морду и дернула телегу. А из сарая выглянул какой-то лохматый, серый от муки дядька и, не разобравшись, погрозил длинным кнутом отскочившему от телеги Саньке: – Но, но… смотри, не балуй, а то сейчас живо выдеру! Засмеялась Светлана, и что-то жалко ей стало этого несчастного Саньку, которого все хотят выдрать. – Папа, – сказала она мне. – А может быть, он вовсе не такой уж фашист? Может быть, он просто дурак? Ведь правда, Санька, что ты просто дурак? – спросила Светлана и ласково заглянула ему в лицо. В ответ Санька только сердито фыркнул, замотал головой, засопел и хотел что-то сказать. А что тут скажешь, когда сам кругом виноват и сказать-то, по правде говоря, нечего. Но тут Пашкина собачонка перестала вдруг тявкать на кошку и, повернувшись к полю, подняла уши. Где-то за рощей хлопнул выстрел. Другой. И пошло, и пошло!.. – Бой неподалеку! – вскрикнул Пашка. – Бой неподалеку, – сказал и я. – Это палят из винтовок. А вот слышите? Это застрочил пулемет. – А кто с кем? – дрогнувшим голосом спросила Светлана. – Разве уже война? Первым вскочил Пашка. За ним помчалась собачонка. Я подхватил на руки Светлану и тоже побежал к роще. Не успели мы пробежать полдороги, как услышали позади крик. Мы обернулись и увидели Саньку. Высоко подняв руки, чтобы мы его скорее заметили, он мчался к нам напрямик через канавы и кочки. – Ишь ты, как козел скачет! – пробормотал Пашка. – А чем этот дурак над головой размахивает? – Это не дурак. Это он мои сандалии тащит! – радостно закричала Светлана. – Я их на бревнах позабыла, а он нашел и мне их несет. Ты бы с ним помирился, Пашка! Пашка насупился и ничего не ответил. Мы подождали Саньку, взяли у него желтые Светланины сандалии. И теперь уже вчетвером, с собакой, прошли через рощу на опушку. Перед нами раскинулось холмистое, поросшее кустами поле. У ручья, позвякивая жестяным бубенчиком, щипала траву привязанная к колышку коза. А в небе плавно летал одинокий коршун. Вот и все. И больше никого и ничего на этом поле не было. – Так где же тут война? – нетерпеливо спросила Светлана. – А сейчас посмотрю, – сказал Пашка и влез на пенек. Долго стоял он, щурясь от солнца и закрывая глаза ладонью. И кто его знает, что он там видел, но только Светлане ждать надоело, и она, путаясь в траве, пошла сама искать войну. – Мне трава высокая, а я низкая, – приподнимаясь на цыпочках, пожаловалась Светлана. – И я совсем не вижу. – Смотри под ноги, не задень провод, – раздался сверху громкий голос. Мигом слетел с пенька Пашка. Неуклюже отскочил в сторону Санька. А Светлана бросилась ко мне и крепко схватила меня за руку. Мы попятились и тут увидели, что прямо над нами, в густых ветвях одинокого дерева, притаился красноармеец. Винтовка висела возле него на суку. В одной руке он держал телефонную трубку и, не шевелясь, глядел в блестящий черный бинокль куда-то на край пустынного поля. Еще не успели мы промолвить слова, как издалека, словно гром с перекатами и перегудами, ударил страшный орудийный залп. Вздрогнула под ногами земля. Далеко от нас поднялась над полем целая туча черной пыли и дыма. Как сумасшедшая, подпрыгнула и сорвалась с мочальной веревки коза. А коршун вильнул в небе и, быстро-быстро махая крыльями, умчался прочь. – Плохо дело фашистам! – громко сказал Пашка и посмотрел на Саньку. – Вот как бьют наши батареи. – Плохо дело фашистам, – как эхо повторил хриплый голос. И тут мы увидели, что под кустами стоит седой бородатый старик. У старика были могучие плечи. В руках он держал тяжелую суковатую дубинку. А у его ног стояла высокая лохматая собака и скалила зубы на поджавшего хвост Пашкиного Шарика. Старик приподнял широченную соломенную шляпу, важно поклонился сначала Светлане, потом уже всем нам. Потом он положил дубинку на траву, достал кривую трубку, набил ее табаком и стал раскуривать. Он раскуривал долго, то приминая табак пальцем, то ворочая его гвоздем, как кочергой в печке. Наконец раскурил и тогда так запыхтел и задымил, что сидевший на дереве красноармеец зачихал и кашлянул. Тут снова загремела батарея, и мы увидели, что пустое и тихое поле разом ожило, зашумело и зашевелилось. Из-за кустарника, из-за бугров, из-за канав, из-за кочек – отовсюду с винтовками наперевес выскакивали красноармейцы. Они бежали, прыгали, падали, поднимались снова. Они сдвигались, смыкались, их становилось все больше и больше; наконец с громкими криками всей громадой они ринулись в штыки на вершину пологого холма, где еще дымилось облако пыли и дыма. Потом все стихло. С вершины замахал флагами еле нам заметный и точно игрушечный сигналист. Резко заиграла «отбой» военная труба. Обламывая тяжелыми сапогами сучья, слез красноармеец-наблюдатель с дерева. Быстро погладил Светлану, сунул ей в руку три блестящих желудя и торопливо убежал, сматывая на катушку тонкий телефонный провод. Военное учение закончилось. – Ну, видал? – подталкивая Саньку локтем, укоризненно сказал Пашка. – Это тебе не чижом по затылку. Тут вам быстро пособьют макушки. – Странные я слышу разговоры, – двигаясь вперед, сказал бородатый старик. – Видно, я шестьдесят лет прожил, а ума не нажил. Ничего мне не понятно. Тут, под горой, наш колхоз «Рассвет». Кругом это наши поля: овес, гречиха, просо, пшеница. Это на реке наша новая мельница. А там, в роще, наша большая пасека. И над всем этим я главный сторож. Видал я жуликов, ловил и конокрадов, но чтобы на моем участке появился хоть один фашист – при советской власти этого еще не бывало ни разу. Подойди ко мне, Санька – грозный человек. Дай я на тебя хоть посмотрю. Да постой, постой, ты только слюни подбери и нос вытри. А то мне и так на тебя взглянуть страшно. Все это неторопливо
держу. Подошел и спрашиваю: «Кто ты и зачем в полночь по степи бегаешь?» А луна вышла бо-ольшая, большущая! Увидала девчонка на моей папахе красноармейскую звезду, обняла меня и заплакала. Вот тут-то мы с ней, с Марусей, и познакомились. А под утро из города белых мы выбили. Тюрьмы раскрыли и рабочих выпустили. Вот лежу я днем в лазарете. Грудь у меня немного прострелена. И плечо болит: когда с коня падал, о камень ударился. Приходит ко мне мой командир эскадрона и говорит: «Ну, прощай, уходим мы дальше за белыми. На тебе в подарок от товарищей хорошего табаку и бумаги, лежи спокойно и скорее выздоравливай». Вот и день прошел. Здравствуй, вечер! И грудь болит, и плечо ноет. И на сердце скучно. Скучно, друг Светлана, одному быть без товарищей! Вдруг раскрылась дверь, и быстро, бесшумно вошла на носках Маруся! И так я тогда обрадовался, что даже вскрикнул. А Маруся подошла, села рядом и положила руку на мою совсем горячую голову и говорит: «Я тебя весь день после боя искала. Больно тебе, милый?» А я говорю: «Наплевать, что больно, Маруся. Отчего ты такая бледная?» «Ты спи, – ответила Маруся. – Спи крепко. Я около тебя все дни буду». Вот тогда-то мы с Марусей во второй раз встретились и с тех пор уж всегда жили вместе. – Папка, – взволнованно спросила тогда Светлана. – Это ведь мы не по правде ушли из дома? Ведь она нас любит. Мы только походим, походим и опять придем. – Откуда ты знаешь, что любит? Может быть, тебя еще любит, а меня уже нет. – Ой, вре-ешь! – покачала головой Светлана. – Я вчера ночью проснулась, смотрю, мама отложила книгу, повернулась к тебе и долго на тебя смотрит. – Эко дело, что смотрит! Она и в окошко смотрит, на всех людей смотрит! Есть глаза, вот и смотрит. – Ой, нет! – убежденно возразила Светлана. – Когда в окошко, то смотрит совсем не так, а вот как… Тут Светлана вздернула тоненькие брови, склонила набок голову, поджала губы и равнодушно взглянула на проходившего мимо петуха. – А когда любят, смотрят не так. Как будто бы сияние озарило голубые Светланкины глаза, вздрогнули опустившиеся ресницы, и милый задумчивый Марусин взгляд упал мне на лицо.
Дальше идите перелеском, обогнете болото. Там, над озером, раскинулся большущий сосновый лес. Есть в нем и грибы, и цветы, и малина. Там стоит на берегу дом. В нем живут моя дочь Валентина и ее сын Федор. И если туда попадете, то от меня им поклонитесь. Тут чудной старик приподнял свою шляпу, свистнул собаку, запыхтел трубкой, оставляя за собой широкую полосу густого дыма, и зашагал к желтому гороховому полю. Переглянулись мы со Светланой – что нам печальное кладбище! Взялись мы за руки и повернули направо, в самое хорошее далеко. Перешли мы луга и спустились в овраги. Видели мы, как из черных глубоких ям тащат люди белый, как сахар, камень. И не один какой-нибудь завалящийся камешек. Навалили уже целую гору. А колеса все крутятся, тачки скрипят. И еще везут. И еще наваливают. Видно, немало всяких камней под землей запрятано. Захотелось и Светлане заглянуть под землю. Долго, лежа на животе, смотрела она в черную яму. А когда оттащил я ее за ноги, то рассказала она, что видела сначала только одну темноту. А потом разглядела под землей какое-то черное море, и кто-то там в море шумит и ворочается. Должно быть, рыба акула с двумя хвостами, один хвост спереди, другой – сзади. И еще почудился ей Страшила в триста двадцать пять ног. И с одним золотым глазом. Сидит Страшила и гудит. Хитро посмотрел я на Светлану и спросил, не видала ли она там заодно пароход с двумя трубами, серую обезьянку на дереве и белого медведя на льдине. Подумала Светлана, вспомнила. И оказывается, что тоже видала. Погрозил я ей пальцем: ой, не врет ли? Но она в ответ рассмеялась и со всех ног пустилась бежать. Шли мы долго, часто останавливались, отдыхали и рвали цветы. Потом, когда тащить надоедало, оставляли букеты на дороге. Я один букет бросил старой бабке в телегу. Испугалась сначала бабка, не разобравши, что такое, и погрозила нам кулаком. Но потом увидала, улыбнулась и кинула с воза три больших зеленых огурца. Огурцы мы подняли, вытерли, положили в сумку и весело пошли своей дорогой. Встретили мы на пути деревеньку, где живут те, что пашут землю, сеют в поле хлеб, садят картошку, капусту, свеклу или в садах и огородах работают. Встретили мы за деревней и невысокие зеленые могилы, где лежат те, что свое уже отсеяли и отработали. Попалось нам дерево, разбитое молнией. Наткнулись мы на табун лошадей, из которых каждая – хоть самому Буденному. Увидали мы и попа в длинном черном халате. Посмотрели ему вслед и подивились тому, что остались еще на свете чудаки-люди. Потом забеспокоились мы, когда потемнело небо. Сбежались отовсюду облака. Окружили они, поймали и закрыли солнце. Но оно упрямо вырывалось то в одну, то в другую дыру. Наконец вырвалось и засверкало над огромной землей еще горячей и ярче. Далеко позади остался наш серый домик с деревянной крышей. И Маруся, должно быть, давно уже вернулась. Поглядела – нет. Поискала – не нашла. Сидит и ждет, глупая! – Папа! – сказала наконец уставшая Светлана. – Давай с тобой где-нибудь сядем и что-нибудь поедим. Стали искать и нашли мы такую полянку, какая не каждому попадется на свете. С шумом распахнулись перед нами пышные ветки дикого орешника. Встала острием к небу молодая серебристая елка. И тысячами, ярче, чем флаги в Первое мая – синие, красные, голубые, лиловые, – окружали елку душистые цветы и стояли не шелохнувшись. Даже птицы не пели над той поляной – так было тихо. Только серая дура-ворона бухнулась с лету на ветку, огляделась, что не туда попала, каркнула от удивления: «Карр… карр…» – и сейчас же улетела прочь к своим поганым мусорным ямам. – Садись, Светлана, стереги сумку, а я схожу и наберу в фляжку воды. Да не бойся: здесь живет всего только один зверь – длинноухий заяц. – Даже тысячи зайцев я и то не боюсь, – смело ответила Светлана, – но ты приходи поскорее все-таки. Вода оказалась не близко, и, возвращаясь, я уже беспокоился о Светлане. Но она не испугалась и не плакала, а пела. Я спрятался за кустом и увидел, что рыжеволосая толстая Светлана стояла перед цветами, которые поднимались ей до плеч, и с воодушевлением распевала такую только что сочиненную песню: Гей!.. Гей!.. Мы не разбивали голубой чашки. Нет!.. Нет!.. В поле ходит сторож полей. Но мы не лезли за морковкой в огород. И я не лазила, и он не лез. А Санька один раз в огород лез. Гей!.. Гей!.. В поле ходит Красная Армия. (Это она пришла из города.) Красная Армия – самая красная, А белая армия – самая белая. Тру-ру-ру! Тра-та-та! Это барабанщики, Это летчики, Это барабанщики летят на самолетах. И я, барабанщица… здесь стою. Молча и торжественно выслушали эту песню высокие цветы и тихо закивали Светлане своими пышными головками. – Ко мне, барабанщица! – крикнул я, раздвигая кусты. – Есть холодная вода, красные яблоки, белый хлеб и желтые пряники. За хорошую песню ничего не жалко. Чуть-чуть смутилась Светлана. Укоризненно качнула головой и, совсем как Маруся, прищурив глаза, сказала: – Спрятался и подслушивает. Стыдно, дорогой товарищ! Вдруг Светлана притихла и задумалась. А тут еще, пока мы ели, вдруг спустился на ветку серый чиж и что-то такое зачирикал. Это был смелый чиж. Он сидел прямо напротив нас, подпрыгивал, чирикал и не улетал. – Это знакомый чиж, – твердо решила Светлана. – Я его видела, когда мы с мамой качались в саду на качелях. Она меня высоко качала. Фють!.. Фють!.. И зачем он к нам прилетел так далеко? – Нет! Нет! – решительно ответил я. – Это совсем другой чиж. Ты ошиблась, Светлана. У того чижа на хвосте не хватает перьев, которые выдрала ему хозяйкина одноглазая кошка. Тот чиж потолще, и он чирикает совсем не таким голосом. – Нет, тот самый! – упрямо повторила Светлана. – Я знаю. Это он за нами прилетел так далеко. – Гей, гей! – печальным басом пропел я. – Но мы не разбивали голубой чашки. И мы решили уйти насовсем далеко. Сердито чирикнул серый чиж. Ни один цветок из целого миллиона не качнулся и не кивнул головой. И нахмурившаяся Светлана строго сказала: – У тебя не такой голос. И люди так не поют. А только медведи. Молча собрались мы. Вышли из рощи. И вот мне на счастье засверкала под горой прохладная голубая река. И тогда я поднял Светлану. И когда она увидала песчаный берег, зеленые острова, то позабыла все на свете и, радостно захлопав в ладоши, закричала: – Купаться! Купаться! Купаться! Чтобы сократить путь, мы пошли к речке напрямик через сырые луга. Вскоре мы оказались перед густыми зарослями болотного кустарника. Возвращаться нам не хотелось, и мы решили как-нибудь пробраться. Но чем дальше мы продвигались, тем крепче стягивалось вокруг нас болото. Мы кружили по болоту, поворачивали направо, налево, перебирались по хлюпким жердочкам, прыгали с кочки на кочку. Промокли, измазались, но выбраться не могли никак. А где-то совсем неподалеку за кустами ворочалось и мычало стадо, щелкал кнутом пастух и сердито лаяла почуявшая нас собачонка. Но мы не видели ничего, кроме ржавой болотной воды, гнилого кустарника и осоки. Уже тревога выступила на веснушчатом лице притихшей Светланки. Чаще и чаще она оборачивалась, заглядывая мне в лицо с молчаливым упреком: «Что ж это, папка? Ты большой, сильный, а нам совсем плохо!» – Стой здесь и не сходи с места! – приказал я, поставив Светлану на клочок сухой земли. Я завернул в чащу, но и в той стороне оказалась только переплетенная жирными болотными цветами зеленая жижа. Я вернулся и увидел, что Светлана вовсе не стоит, а осторожно, придерживаясь за кусты, пробирается мне навстречу. – Стой, где поставили! – резко сказал я. Светлана остановилась. Глаза ее замигали, и губы дернулись. – Что же ты кричишь? – дрогнувшим голосом тихо спросила она. – Я босая, а там лягушки – и мне страшно. И очень жалко стало мне тогда попавшую из-за меня в беду Светланку. – На, возьми палку, – крикнул я, – и бей их, негодных лягушек, по чему попало! Только стой на месте! Сейчас переберемся. Я опять свернул в чащу и рассердился. Что это? Разве сравнить это поганое болотце с бескрайними камышами широкого Приднепровья или с угрюмыми плавнями Ахтырки, где громили и душили мы когда-то белый врангельский десант! С кочки на кочку, от куста к кусту. Раз – и по пояс в воду. Два – и захрустела сухая осина. Вслед за осиной полетело в грязь трухлявое бревно. Тяжело плюхнулся туда же гнилой пень. Вот и опора. Вот еще одна лужа. А вот он и сухой берег. И, раздвинув тростник, я очутился возле испуганно подскочившей козы. – Эге-гей! Светлана! – закричал я. – Ты стоишь? – Эге-гей! – тихо донесся из чащи жалобный тоненький голос. – Я сто-о-ю! Мы выбрались к реке. Мы счистили всю грязь и тину, которые облепили нас со всех сторон. Мы выполоскали одежду, и, пока она сохла на раскаленном песке, мы купались. И все рыбы с ужасом умчались прочь в свою глубокую глубину, когда мы с хохотом взбивали сверкающие пенистые водопады. И черный усатый рак, которого я вытащил из его подводной страны, ворочая своими круглыми глазами, в страхе забился и запрыгал: должно быть, впервые увидал такое нестерпимо яркое солнце и такую нестерпимо рыжую девчонку. И тогда, изловчившись, он злобно хватил Светлану за палец. С криком отбросила его Светлана в самую середину гусиного стада. Шарахнулись в стороны глупые толстые гусята. Но подошел сбоку старый серый гусь. Много он видал и пострашней на свете. Скосил он голову, посмотрел одним глазом, клюнул – тут ему, раку, и смерть пришла. …Но вот мы выкупались, обсохли, оделись и пошли дальше. И опять нам всякого по пути попадалось немало: и люди, и кони, и телеги, и машины, и даже серый зверь – еж, которого мы прихватили с собой. Да только он скоро наколол нам руки, и мы его столкнули в студеный ручей. Фыркнул еж и поплыл на другой берег. «Вот, – думает, – безобразники! Поищи-ка теперь отсюда свою нору». И вышли мы наконец к озеру. Здесь-то и кончалось самое далекое поле колхоза «Рассвет», а на том берегу уже расстилались земли «Красной зари». Тут мы увидели на опушке бревенчатый дом и сразу же догадались, что здесь живет дочь сторожа Валентина и ее сын Федор. Мы подошли к ограде с той стороны, откуда караулили усадьбу высокие, как солдаты, цветы – подсолнухи. На крыльце, в саду, стояла сама Валентина. Была она высокая, широкоплечая, как и ее отец, сторож. Ворот голубой кофты был распахнут. В одной руке она держала половую щетку, а в другой – мокрую тряпку. – Федор! – строго кричала она. – Ты куда, негодник, серую кастрюлю задевал? – Во-на! – раздался из-под малины важный голос, и белобрысый Федор показал на лужу, где плавала груженная щепками и травой кастрюля. – А куда, бесстыдник, решето спрятал? – Во-на! – все так же важно ответил Федор и показал на придавленное камнем решето, под которым что-то ворочалось. – Вот погоди, атаман!.. Придешь домой, я тебя мокрой тряпкой приглажу, – пригрозила Валентина и, увидав нас, одернула подоткнутую юбку. – Здравствуйте! – сказал я. – Вам отец шлет поклон. – Спасибо! – отозвалась Валентина. – Заходите в сад, отдохните. Мы прошли через калитку и улеглись под спелой яблоней. Толстый сын Федор был только в одной рубашке, а перепачканные глиной мокрые штаны валялись в траве. – Я малину ем, – серьезно сообщил нам Федор. – Два куста объел. И еще буду. – Ешь на здоровье, – пожелал я. – Только смотри, друг, не лопни. Федор остановился, потыкал себя кулаком в живот, сердито взглянул на меня и, захватив свои штаны, вперевалку пошел к дому. Долго мы лежали молча. Мне показалось, что Светлана уснула. Я повернулся к ней и увидел, что она вовсе не спит, а, затаив дыхание, смотрит на серебристую бабочку, которая тихонько ползет по рукаву ее розового платья. И вдруг раздался мощный рокочущий гул, воздух задрожал, и блестящий самолет, как буря, промчался над вершинами тихих яблонь. Вздрогнула Светлана, вспорхнула бабочка, слетел с забора желтый петух, с криком промелькнула поперек неба испуганная галка – и все стихло. – Это тот самый летчик пролетел, – с досадой сказала Светлана, – это тот, который приходил к нам вчера. – Почему же тот? – приподнимая голову, спросил я. – Может быть, это совсем другой. – Нет, тот самый. Я сама вчера слышала, как он сказал маме, что он улетает завтра далеко и насовсем. Я ела красный помидор, а мама ему ответила: «Ну, прощайте. Счастливый путь»… – Папка, – усаживаясь мне на живот, попросила Светлана, – расскажи что-нибудь про маму. Ну, например, как все было, когда меня еще не было. – Как было? Да все так же и было. Сначала день, потом ночь, потом опять день, и еще ночь… – И еще тысячу дней! – нетерпеливо перебила Светлана. – Ну, вот ты и расскажи, что в эти дни было. Сам знаешь, а притворяешься… – Ладно, расскажу, только ты слезь с меня на траву, а то мне рассказывать тяжело будет. Ну, слушай!.. Было тогда нашей Марусе семнадцать лет. Напали на их городок белые, схватили они Марусиного отца и посадили его в тюрьму. А матери у ней давно уж не было, и осталась наша Маруся совсем одна… – Что-то ее жалко становится, – подвигаясь поближе, вставила Светлана. – Ну, рассказывай дальше. – Накинула Маруся платок и выбежала на улицу. А на улице белые солдаты ведут в тюрьму и рабочих и работниц. А буржуи, конечно, белым рады, и всюду в ихних домах горят огни, играет музыка. И некуда нашей Марусе пойти, и некому рассказать ей про свое горе… – Что-то уже совсем жалко, – нетерпеливо перебила Светлана. – Ты, папка, до красных скорее рассказывай. – Вышла тогда Маруся за город. Луна светила. Шумел ветер. И раскинулась перед Марусей широкая степь… – С волками? – Нет, без волков. Волки тогда от стрельбы все по лесам попрятались. И подумала Маруся: «Убегу я через степь в город Белгород. Там стоит Красная Армия товарища Ворошилова. Он, говорят, очень храбрый. И если попросить, то, может быть, и поможет». А того не знала глупая Маруся, что не ждет никогда Красная Армия, чтобы ее просили. А сама она мчится на помощь туда, где напали белые. И уже близко от Маруси продвигаются по степи наши красноармейские отряды. И каждая винтовка заряжена на пять патронов, а каждый пулемет – на двести пятьдесят. Ехал я тогда по степи с военным дозором. Вдруг мелькнула чья-то тень и сразу – за бугор. «Ага! – думаю. – Стой: белый разведчик. Дальше не уйдешь никуда». Ударил я коня шпорами. Выскочил за бугор. Гляжу – что за чудо: нет белого разведчика, а стоит под луной какая-то девчонка. Лица не видно, и только волосы по ветру развеваются. Соскочил я с коня, а наган на всякий случай в руке
бывших колонистов. И вдруг узнаем, едет Семен Дружное получать орден. Конечно, чествовать. Встретили, обнимались, целовались и спрашиваем, за что орден. А он молчит. – Да говори, это же ни на что не похоже! Пришлось ему все-таки разговориться: – Да… за боевую подготовку. – Ну? – Я же сказал. – Ничего ты не сказал… Какая боевая подготовка? Что ты сделал? Летаешь? На чем летаешь? – Эсбэ. – Скоростной бомбардировщик? – Угу. – И что? А он поднял руку, повертел пальцем в воздухе, пойми, что это значит: мертвая петля или штопор, или какое-нибудь там скольжение. Так ничего и не добились. Не за один день, постепенно все-таки кое-что выяснили: отпуск у него на два месяца; бабушка его еще жива и живёт с ним при каком-то аэродроме; хочет Семен побродить по музеям Москвы. Мы вообразили, что он нуждается в нашей помощи. Но однажды он остановился против одной церкви на Ордынке, посмотрел, помолчал и вдруг говорит: – Шестнадцатый век, вторая половина. Мы прямо в восторг пришли, хором потребовали объяснений, кричали, просили, но добились только одного слова: – Шатровая. Показал рукой и пошел дальше. Больше всего приставал к нему Виталий Горленко. Виталий теперь авиаконструктор, до зарезу ему нужно было узнать мнение Семена насчет прицельного аппарата для бомбометания. На разные лады расспрашивал: – А может, так удобнее? А если отсюда залезть? А с этой стороны неудобно? А если такое приспособление? Семен внимательно выслушал все его вопросы, потом молча достал карандаш и бумагу, оглянулся, дернул Виталия за рукав и потащил его в самый дальний угол. А ведь мы его друзья уже десять лет. С Виталием он, представьте себе, разговаривал долго, доносились до нас отдельные непонятные слова: «угол перемещения», «инерция будет мешать». Кончили они совещание, мы и говорим: – Что ж ты нам не доверяешь? – Доверяю, – говорит. – Так почему? Подумал немного, улыбнулся даже, сказал: – Доверяю, что из любопытства спрашивать не будете. Видите, какая речь! Однажды мы его поддразнили. Фашисты, говорим, теперь вооружаются, как – ты на это смотришь?
– Разбойница! – подхватывая Светлану, крикнул я. – А как ты на меня вчера смотрела, когда разлила чернила? – Ну, тогда ты меня за дверь выгнал, а выгнатые смотрят всегда сердито. Мы не разбивали голубой чашки. Это, может быть, сама Маруся как-нибудь разбила. Но мы ее простили. Мало ли кто на кого понапрасну плохое подумает? Однажды и Светлана на меня подумала. Да я и сам на Марусю плохое подумал тоже. И я пошел к хозяйке Валентине, чтобы спросить, нет ли нам к дому дороги поближе. – Сейчас муж на станцию поедет, – сказала Валентина. – Он вас довезет до самой мельницы, а там уже и недалеко. Возвращаясь в сад, я встретил у крыльца смущенную Светлану. – Папа, – таинственным шепотом сообщила она, – этот сын Федор вылез из малины и тянет из твоего мешка пряники. Мы пошли к яблоне, но хитрый сын Федор, увидав нас, поспешно скрылся в гуще подзаборных лопухов. – Федор! – позвал я. – Иди сюда, не бойся. Верхушки лопухов закачались, и было ясно, что Федор решительно удаляется прочь. – Федор! – повторил я. – Иди сюда. Я тебе все пряники отдам. Лопухи перестали качаться, и вскоре из чащи донеслось тяжелое сопение. – Я стою, – раздался наконец сердитый голос, – тут без штанов, везде крапива. Тогда, как великан над лесом, зашагал я через лопухи, достал сурового Федора и высыпал перед ним все остатки из мешка. Он неторопливо подобрал всё в подол рубашки и, не сказав даже «спасибо», направился в другой конец сада. – Ишь какой важный, – неодобрительно заметила Светлана, – снял штаны и ходит как барин! К дому подкатила запряженная парой телега. На крыльцо вышла Валентина: – Собирайтесь, кони хорошие – домчат быстро. Опять показался Федор. Был он теперь в штанах и, быстро шагая, тащил за шиворот хорошенького дымчатого котенка. Должно быть, котенок привык к таким ухваткам, потому что он не вырывался, не мяукал, а только нетерпеливо вертел пушистым хвостом. – На! – сказал Федор и сунул котенка Светлане. – Насовсем? – обрадовалась Светлана и нерешительно взглянула на меня. – Берите, берите, если надо, – предложила Валентина. – У нас этого добра много. Федор! А ты зачем пряники в капустные грядки спрятал? Я через окно всё видела. – Сейчас пойду еще дальше спрячу, – успокоил ее Федор и ушел вперевалку, как важный косолапый медвежонок. – Весь в деда, – улыбнулась Валентина. – Этакий здоровила. А всего только четыре года. Мы ехали широкой ровной дорогой. Наступал вечер. Шли нам навстречу с работы усталые, но веселые люди. Прогрохотал в гараж колхозный грузовик. Пропела в поле военная труба. Звякнул в деревне сигнальный колокол. Загудел за лесом тяжелый-тяжелый паровоз. Туу!.. Ту!.. Крутитесь, колеса, торопитесь, вагоны, дорога железная, длинная, далекая! И, крепко прижимая пушистого котенка, под стук телеги счастливая Светлана распевала такую песню: Чики-чики! Ходят мыши. Ходят с хвостами, Очень злые. Лезут всюду. Лезут на полку. Трах-тарарах! И летит чашка. А кто виноват? Ну, никто не виноват. Только мыши Из черных дыр. – Здравствуйте, мыши! Мы вернулись. И что же такое С собой несем?.. Оно мяукает, Оно прыгает И пьет из блюдечка молоко. Теперь убирайтесь В черные дыры, Или оно вас разорвет На куски, На десять кусков, На двадцать кусков, На сто миллионов Лохматых кусков. Возле мельницы мы спрыгнули с телеги. Слышно было, как за оградой Пашка Букамашкин, Санька, Берта и еще кто-то играли в чижа. – Ты не жульничай! – кричал Берте возмущенный Санька. – То на меня говорили, а то сами нашагивают. – Кто-то там опять нашагивает, – объяснила Светлана, – должно быть, сейчас снова поругаются. – И, вздохнув, она добавила: – Такая уж игра! С волнением приближались мы к дому. Оставалось только завернуть за угол и подняться наверх. Вдруг мы растерянно переглянулись и остановились. Ни дырявого забора, ни высокого крыльца еще не было видно, но уже показалась деревянная крыша нашего серого домика, и над ней с веселым жужжанием крутилась наша роскошная сверкающая вертушка. – Это мамка сама на крышу лазила! – взвизгнула Светлана и рванула меня вперед. Мы вышли на горку. Оранжевые лучи вечернего солнца озарили крыльцо. И на нем, в красном платье, без платка и в сандалиях на босу ногу, стояла и улыбалась наша Маруся. – Смейся, смейся! – разрешила ей подбежавшая Светлана. – Мы тебя все равно уже простили. Подошел и я, посмотрел Марусе в лицо. Глаза Маруси были карие, и смотрели они ласково. Видно было, что ждала она нас долго, наконец-то дождалась и теперь крепко рада. «Нет, – твердо решил я, отбрасывая носком сапога валявшиеся черепки голубой чашки. – Это всё только серые злые мыши. И мы не разбивали. И Маруся ничего не разбивала тоже». …А потом был вечер. И луна и звезды. Долго втроем сидели мы в саду, под спелой вишней, и Маруся нам рассказывала, где была, что делала и что видела. А уж Светланкин рассказ затянулся бы, вероятно, до полуночи, если бы Маруся не спохватилась и не погнала ее спать. – Ну что?! – забирая с собой сонного котенка, спросила меня хитрая Светланка. – А разве теперь у нас жизнь плохая? Поднялись и мы. Золотая луна сияла над нашим садом. Прогремел на север далекий поезд. Прогудел и скрылся в тучах полуночный летчик. – А жизнь, товарищи… была совсем хорошая! 1935 Антон Семенович Макаренко Домой хочу (Рассказ бывшего колониста) 1 Вот вы говорите: характер. Характеры бывают разные, а какой лучший, какой худший, это вопрос. Расскажу вам, например, о Сеньке Дружнове. К нам в колонию он даже собственно не пришел, а его привели… привела старенькая-старенькая бабушка. Что это за такое дело, когда человека приводят разные родственники: маменьки, бабушки, тетеньки? Человеку тринадцать лет, а он, как теленок, бредет, его бабушка подгоняет! И поэтому, когда пришел Сенька, колонисты посмотрели на него с осуждением и каждый подумал: «Известный тип – маменькин сынок!» Сенька стоял посреди кабинета заведующего и молчал. Но Сенька молчал как-то по-своему. И физиономия у него была ничего, можно сказать, даже приличная: глаза черные, а сам румяный, щекастый. Только волосы в беспорядке, видимо, Сенька и понятия не имел, что такое парикмахер: деревня! А на ногах лапотки, это уж действительно мода, кто же теперь лапти носит? Бедный, может, очень, тогда, конечно, ничего не поделаешь. Нас, колонистов, помню, порядочно набралось в кабинет, молчим, рассматриваем и Сеньку и бабушку. Бабушка старая, худая, высокая, говорит не спеша, останавливается, слезы вытирает, как же ее не слушать? – Привела… внучка, – говорит она заведующему, – возьми к себе, родной, пускай у тебя живет. А то, видишь, стара стала, сколько я там проживу, а ему куда деваться? А тебя господь наградит, пускай у тебя живет. И я умру… спокойно… Бабушка подвинулась ближе к внуку, тронула его за плечо, подтолкнула к заведующему. Проделала все это, отступила, успокоилась, поправила платок на голове; смотрит и ждет, не решения ждет, а просто: должен же и заведующий что-нибудь сказать по такому важному случаю. И колонисты все обратили лица к заведующему: что он скажет? Заведующий встал, поклонился и сказал серьезно: – Спасибо вам, товарищ. Внука оставляйте. Будет у нас жить. Вы не беспокойтесь, человеком станет. А вы тоже живите, зачем вам умирать, умереть всегда успеем, живите себе на здоровье и приезжайте к нам в гости… Колонисты нашли такой разговор вполне правильным. И бабушка была довольна, даже улыбнулась. – Военные, что ли, у тебя люди выходят? И на нас кивнула, – это мы, значит, военные. Заведующий ответил: – И военные и разные: и доктора, и рабочие, и летчики. Кто куда хочет… Бабушка вдруг загрустила, руку – к глазам, слезы у нее: – Он… Сенюшка-то, все говорит… летчиком буду… И тут стало видно, что бабушке трудно с Сенькой расставаться. И нам это видно и заведующему, и всем жалко бабушку, а Сенька как будто неживой. Стоит, чуть-чуть склонился, смотрит, кто его знает куда, – на пустую стену, – глазом не моргнет, лицо красное. Разбери, чего ему нужно. Давно у нас не было такого неповоротливого человека! Заведующий у него спрашивает: – Ты грамотный? А он даже и не отвечает. Хоть бы моргнул или пошевелился как-нибудь. Бабушка за него ответила: – Грамотный, как же! В пятый класс ходил… Заведующий не стал больше расспрашивать, распорядился бабушку накормить обедом и отправить на нашей линейке на станцию, а когда уедет, Сеньку к нему привести. Девчата и хлопцы окружили старуху, – понравилась она всем, – потащили в столовую, а Сеньку пришлось за локоть поворачивать – побрел за ней. И пока бабушка обедала, Сенька сидел на стуле боком и смотрел куда попало, ни одного слова не сказал; не могли доже понять, есть ли у него какой-нибудь голос. Потом бабушку усадили на линейку и повезли на станцию. А Сенька совсем как деревянный, насилу поставили его перед заведующим как следует. Смешно было на него смотреть, хлопец с виду правильный, даже красивенький, а души никаких признаков. И заведующему на вопросы не отвечает, только на один вопрос и ответил. Заведующий спросил: – Так летчиком… хочешь… Семей? Вот тут он и ответил: – Угу! Заведующий и говорит: – Ну, он потом обойдется. Дежурный, веди его, куда следует. Дежурил в тот день Виталий Горленко. Подошел Виталий к Сеньке, заметил что-то, просунул руку за воротник и вытащил… крестик, маленький, черненький какой-то, на черном шнурке. Виталий рванул, оборвал всю эту святыню, швырнул куда-то в угол дивана, да как заорет: – Что это! Предрассудки такие на шее носишь! Мы даже ахнуть не успели. А Виталий покраснел весь, прямо дрожит от злости. – Летчиком он будет! Никакой самолет не выдержит, если крестов навешать! Сенька пришел в себя. Повернулся всем телом градусов так на 35, не больше, глянул в то место, куда крест полетел, и вдруг как заревет. То молчал, молчал а тут – на тебе – такой голосина, да звонко так, с захлебом. Стоит, как и раньше, без движения и воет. Мы засмотрелись на него с удивлением: до чего человек дикий! Заведующий напал на Виталия, почему, говорит, так нетактично, оборвал, бросил, объяснить нужно… А Сенька все стоит и ревет. Даже Виталий испугался, до каких же он пор будет кричать? Заведующий начал было: – Дружнов, успокойся! Послушай… А Сенька еще выше на полтона взял. – Ну, и характер, – сказал тогда Виталии. – Но все равно, креста не отдам! Колонист, и с крестом! Тут наконец, Сенька заговорил. Не то что заговорил, а тоже по-своему: повернулся обратно на 35 градусов к заведующему и заладил, – с растяжкой, с рыданием: – Домой хочу! – Домой хочу! И еще раз, и еще раз, да все одинаково, на особый лад, подеревенскому, на «а»: – Дамой хачу! Заведующий выставил нас из кабинета, а сам его ублажать. Мы вышли в коридор и долго еще слышали, доносилось до нас сквозь двери: – Дамой хачу! Народ у нас был боевой. Много видели на своем веку, удивляться не умели. А тут, честное слово, стоим в коридоре и глазами друг на друга хлопаем. Виталий говорит: – Фу ты, дьявол! Даже перепугал меня! Вы видали когда-нибудь такое? – Какой вредный пацан! – сказал Шурка Просянников. – Это он все из-за креста! А Владимир Скопин, он у нас очень умный был человек, не согласился: – На чертей ему крест! В лаптях ходит! Ты думаешь, это он из-за религии? – А как же? – Да нет! Характер такой! Самостоятельный. С виду тихоня, а глотка: «Да-мой ха-чу!» 2 Что вы думаете о таком характере? Можно сказать, вредный действительно, и с таким человеком жить, ну его? А у нас всех, сколько ни есть колонистов по свету, нет лучшего друга, как. Сенька. Вот вам и характер. С тех пор десять лет прошло, а может, немного меньше. Вспомнить то время, десять лет назад! Дикости у нас тогда куда больше было. Если сравнить, скажем, сегодняшнюю культуру и как тогда было. А все-таки Володька Скопин был прав: в Сеньке никакой дикости не было, хоть по какой-то там глупости крест и висел у него на шее. Этот крест, наверное, бабушка повесила. Думала: раз в колонию ехать, надо как можно лучше. На ноги лапотки, на шею крест, вроде как парадный костюм. Заведующий с Сенькой долго тогда разговаривал глаз на глаз. О чем они говорили, так мы и не узнали, а только потом ни заведующий, ни Виталий Горленко, да и никто вообще про тот крест не вспоминали. Так, будто его вт не было. Мы прожили с Сенькой в колонии пять лет, а после разъехались, кто в вуз, кто в командиры, кто в летчики. Только у нас принято: всегда встречаемся, письма пишем, друзьями остались, а лучший друг у всех Сенька Дружное. Характер у – него всегда – был одинаковый, молчаливый. Можно по пальцам пересчитать, сколько Сенька за нашу совместную жизнь слов сказал. Но не думайте, он не уединялся, не прятался, бирюком никогда не был. Где компания, там и он. А ребята, знаете, какие болтуны бывают: говорит, говорит, трещит, вертится туда-сюда и смеется, и зубы скалит, и хвостом, и крыльями, – сорока, настоящая сорока. Другие, допустим, поменьше разговаривают, а все-таки… А Сенька как-то умел без слов. Стоит, слушает, к тому чуть-чуть повернется, к другому. С лица он всегда был румяный, брови густые, черные. Как-нибудь там егозить или суетиться он никогда не умел. И смеяться как будто не смеялся, а все-таки смотришь на него и видишь: улыбается человек, а почему видишь, ни за что не разберешь, по краскам, что ли, по румянцу, а кроме того, и губы у него иногда морщились. Думаешь, сейчас что-нибудь скажет, но только это редко бывало, чтобы он в самом деле сказал. Мы любили ходить слушать, как Сенька перед заведующим «отдувается». Приходилось все-таки. Заведующий ему: – Это ты неправильно сделал, результаты нехорошие получились. А Сенька? А Сенька молчит. Заведующий присмотрится к нему и снова начинает: – Надо лучше разбираться, товарищ Дружиов, нельзя так… Надо точнее, гораздо точнее, понимаешь? Молчание. – Понимаешь? И вот Сенька, наконец, отвечает: – Да. И заведующий на него смотрит, и мю смотрим, и видим, что и этом одном слове Семен больше сказал, чем другой в целой речи наговорит. Видно, что Семен действительно согласен, что он все понимает. Не такой он человек, чтобы зря свое «да» потратить. Учился Семен на «отлично» и работая по-стахановски. А если приходилось ему где-нибудь старшим быть или бригадиром, так уже кругом никаких разговоров не было. Хватка у него была железная: посмотрит только удивленно, поднимет одну бровь, и каждый понимает, что разговоры кончены. В этом году он приехал в Москву, а нас здесь целая колония –
пахнет человеком. Олень делает испуганный скачок в сторону… Но дядя Терень уж вскинул ружье. Ветвистая голова аккуратно помещается на мушке. Два выстрела раздаются – одновременно. Олень, жалобно застонав, валится на снег, тело его судорожно дергается и затихает. Дядя Терень не спеша идет к добыче. Но его упреждает звонкий ребячий голос: – Это мой олень! Из-за скалы выбегает паренек лет тринадцати, в огромной беличьей шапке и с ружьем. – Это мой олень! – предостерегающе кричит он и бросается к туше. У трупа поверженного животного он останавливается и, крепко сжав руками ружье, ждет нежданного конкурента. Он весь ощетинился. Даже мех на его беличьей шапке стал дыбом. Дядя Терень подходит ближе. Мальчик взволнованно ждет его, но, разглядев, опускает голову. – Ваш олень, дядя Терентий! – грустно говорит он и отворачивается, чтобы скрыть недостойные охотника влажные глаза. – А вот мы сейчас разберемся, Митяй, чей олень, – отвечает старик и наклоняется над тушей. Он сразу находит дырочку во лбу меж рогов. Дырочка круглая, аккуратная, и дядя Терень невольно любуется метким выстрелом. Однако надо найти вторую дырочку, чтоб никому обиды не было. Дядя Терень старательно исследует тушу, но второй дырочки нет. Митяй взволнованно следит за ним, сердце его колотится. – Твоя пуля, – говорит дядя Терень. – Моя? – недоверчиво переспрашивает Митяй. – Твоя. В твою сторону олень глядел, твоя и пуля. – Моя? – восторженно шепчет Митяй и вдруг кричит на всю тундру: – Моя! – Ну, с первым зверем тебя, Митяй! – торжественно поздравляет старик. – Первый ведь? – Первый. – Великим охотником будешь, Митяй. Митяй не знает, куда деваться от счастья. Ему хочется быть солидным и степенным: «Ну, убил оленя, что ж тут такого?» Но чистосердечная ребячья радость так и брызжет из его глаз. Веснушки на носу сияют, как звезды. Дядя Терень свежует оленя. Его руки в крови. Кровь теплая. – Пей! – говорит он молодому охотнику. – Цинжать никогда не будешь. Митяй наклоняется к надрезу на горле оленя и пьет теплую кровь. Чтоб никогда не цинжать, чтоб быть сильным, смелым, ловким охотником.
Настроят бомбардировщиков, плохо нам придется. Тогда он целую речь сказал, первую, может быть, речь, какую мы от него слышали. – Настроить они могут… Только… люди какие. Можно послать сто бомбардировщиков, – и ни одна бомба в цель не попадет. А рассеивание… знаете какое? До десяти километров. – Ну, так что? А у нас? Семен неохотно хмыкнул, даже отвернулся, из скромности, конечно. – Да говори! – У нас… другое. Можно… двенадцать бомб посадить в одну точку. Точность прицеливания – очень важное дело. – И что? – Ничего… ничего не останется. Вот тут только мы начали догадываться, за что он получил орден. Мы представили себе Семена в деле, на высоте семи или восьми километров в тот момент, когда он прицеливается, когда он собирается спустить на врага двенадцать, или сколько там, бомб. Мы представили себе его добродушно-румяное лицо, его спокойно-уверенную точность, его прищуренный глаз. Мы хорошо знали, что, уничтожив врага, он ничего не изменит в этом лице, он не захочет и тогда сказать ни одного слова. А может быть, он тогда и позволит себе сказать свое любимое «угу». Во всяком случае, это будет хорошо сказано. Семен прожил у нас только двенадцать дней. Получил какое-то письмо и собрался на вокзал. Мы спросили, в чем дело. И неожиданно для нас он ответил: – Дамой хачу. Мы узнали старые нотки, это самое деревенское «а», стало как-то тепло на душе. – Домой? Где же это? – Там… Аэродром… Поведем паше звено на первое место. Поеду… домой. И уехал. У нас на Украине о некоторых характерах говорят: «Комусь кыслыци сняться» – это значит: кому-то плохо придется. Если фашисты вздумают полезть на нашего «дамой хачу», пускай им лучше заранее снятся кислицы. Вот какие интересные бывают на свете характеры! Борис Леонтьевич Горбатов Большая вода В полярном году есть один в буквальном смысле слова непутевый месяц. Это какой бы вы думали? Это… июль. Точнее: с 20 июня по 20 июля. Именно в эту пору Диксон становится островом. Пароходы еще не ходят, самолеты уже не летают, собаки не бегают. Словом, в июле люди сидят по домам и ждут. Июль – месяц полного бездорожья, но зато и предчувствия больших дорог. Удивляться не следует: в полярном календаре все наоборот. Здесь самый солнечный месяц апрель, а самый ненастный – август; здесь в октябре уже зима, а весна, робкая и измученная дальней дорогой, добредает сюда лишь в конце июня. И июль здесь – перевальный месяц, гребень года, месяц больших ожиданий и неясных тревог. Именно в эту пору дядя Терень с Восточного берега надевает высокие белые сапоги из белужьей кожи, жирно мажет их ворванью, берет ружье, палку и табак, вскидывает на спину походный мешок и трогается в путь-дорогу. – Куда ты собрался, дядя Терень? – удивленно встречает его сосед по промыслу, молодой парень, зимующий по первому году. – Да кто же в такую погоду ходит? – Я хожу, – просто отвечает дядя Терень, – тринадцатый год хожу. – Куда же ты идешь, дядя Терень? – А на Диксон. – С ума ты сошел, старик! Полтораста километров! Оставайся дома. Скоро пароходы пойдут. – Мил человек, – удивляется дядя Терень, – как же мне не идти? Я не пойду, кто же пойдет тогда? – Да идти-то зачем? – Идти надо, чудак человек! Я, брат, всю жизнь хожу. И в деревне, бывало, ходил. Кто же другой пойдет? – бормочет он, нетерпеливо поглядывая на дорогу. Ему скучно все это объяснять. – Почты не будет ли какой до Диксона? – спрашивает он, оживляясь. – Так я возьму, да и пойду, пожалуй. – Почты? – конфузится сосед. – Нет, что уж… Ну, да коли все равно идешь, захвати падырку[6]. Тисни там… – и шепотом прибавляет: – Нехай приезжает, Настя-то… Дядя Терень усмехается, забирает радиограмму и трогается в путь. Он идет и бормочет в усы песню, которую сам придумал: Долог путь до моря сизого… Эх! Тяжек путь до острова скалистого… Эх! Где ты, мачта, где, заветная? Э-эх! В тундре – весна. Звенят большие и малые ручьи. Со стоном взламываются речушки в горах. Дрожат покрытые тонкой пленкой заморозков рябоватые озерца, лужи, купели стоячей, остро пахнущей мхом и землей талой воды. Вода всюду. Ступишь ногой в мох – и мох сочится. Тронешь мшистую кочку – и кочка сочится. Станешь робко ногой на ледок – и из-под ледка брызнет вода, звонкая, весенняя. Вся тундра сейчас – сплошное болото. Оно оживленно всхлипывает под сапогами, мягкое, податливое, покрытое желтой прошлогодней травой и нежным весенним мхом, похожим на цыплячий пух. Весна входит в тундру робко и неуверенно. Останавливается. Оглядывается. Испуганно замирает под нежданным нордом, ежится под метельным остом и все-таки идет, идет… Уже сполз в лощины снег, но еще не стаял. Уже открылись забереги, но лед еще прочен. Уже появился гусь, но нет еще комара. Подо льдом на реке свершается невидимое глазу великое движение. Гидрологи отмечают повышение температуры я падение солености воды в заливе – верные приметы надвигающейся весны. Но на промыслах и зимовьях Восточного берега, где гидрологов нет, самая верная примета – дядя Терень. – Скоро быть большой воде, – радостно говорят в избах, – Уже дядя Терень пошел. Третьего дня его видели в бухте Белужьей, вчера его песню слышали на Сопочной Карге. Он идет на двадцать дней впереди большой воды. У него свои расчеты. Ни разу еще не било, чтоб они не оправдались. Делайте заметки в календаре, высекайте топором зарубки на палке – через двадцать дней в том месте, где прошел дядя Терень, быть большой воде. Он идет по вязкому берегу и поет: Гой ты, тундра пробужденная… Эх! Ты, дорожка бездорожная… Эх! Мои ноженьки промокшие… Э-эх! Кричит гусь в небе. За горой протяжно ревет олень. Пронзительно вопят чайки-мартышки. Полярные совы, важно раскинув свои великолепные весенние наряды, носятся над рекой, садятся на черные с прозеленью скалы. Шустрые лемминги со злобным писком шныряют под ногами. Выпорхнула из-под кочки жирная белая куропатка, побежала по снегу, переваливаясь с боку на бок, как купчиха. – Эй, барыня, погоди! – крикнул ей вслед дядя Терень, не успевший скинуть с плеча централку. Куда там! Испуганно закосолапила, взлетела – и нет ее! А под ногами уже возятся проворные кулики – остроносые сплетники, попискивает куцехвостая пеструшка-салопница в рыжей шубейке, пробежал песец, драный, облезший… И все это – живущее и оживающее – суетится, хлопочет, кричит, звенит, поет, радуется весне. Даже лед на реке ломается с радостным звоном. Все правильно, сроки сбываются. Дядя Терень довольно улыбается в усы. Он подходит к бревенчатому домику под медно-красной скалой. – Эй! – стучит он в дверь палкой. – Есть хозяин дому сему? И ждет ответа. В избе тихо. Из трубы струится легкий унылый дымок. Сугробы подле избы начали уже таять, из них выглянули на свет ржавые консервные банки. Они, как и подснежники, появляются только весной. – Есть живая душа в доме? Отзовись! – снова кричит старик, нетерпеливо постукивая палкой. Дверь распахивается, и на пороге появляется унылый, лохматый парень. – Ну, здравствуй, Арсений! – Здравствуй! – нехотя отвечает парень, пропуская вперед гостя. – Не ладно гостя привечаешь, – укоризненно говорит дядя Терень и сбрасывает с плеч ружье и походный мешок. – Почто скучный? Он окидывает и избу и парня внимательным, но насмешливым взглядом. На столе – ворох писем, телеграмм, фотографий: курносая бабенка, кудряшки из-под берета; вот она же в шубке, она же в сарафане, голое плечо блестит. Вот опять она же на стене. Улыбается жеманно и застенчиво. – Угу! – произносит дядя Терень и садится на полешко у печи. Однако он ни о чем не спрашивает. Он все уже знает, все понял. Знает и какое поручение даст ему Арсений. Стаскивает сапоги, ставит их к печи и молчит. Ждет, глядит, как бегут по стеклу мутные ручьи. Слушает, как звенит капель с крыши. Арсений молча бродит по избе, ставит чайник на огонь, чашки, хлеб, мясо – на стол, потом тяжело опускается на табурет. «Ну, как нынче промысел?» – надо бы спросить дяде Тереню по обычаю, но он не спрашивает. Арсений молчит, молчит и он. – Разлюбила, – шепчет Арсений. – Ты не говори, дядя Терень, не спорь, пожалуйста… – Я и не спорю. – А я тебе говорю: сука она. Вот кто! – Ты и прошлый год так говорил. Одначе ошибся. – А теперь уж не ошибусь, нет. Две недели в этом деле разбираюсь. Все письма подобрал… Одно к одному, – бормочет Арсений. – Не ем, не пью, из избы не выхожу… Все читаю… Все читаю… – Разобрался? – насмешливо спрашивает дядя Терень. Но Арсений не слышит насмешки. – Вот, – говорит он, – вот. Сам гляди, старик. Он раскладывает на столе письма. Так следователь раскладывает вещественные доказательства. – Вот, – суетится он, – от двадцатого ноября письмо. Первое нонче. Видишь в конце: «горячо-горячо целую»? Заметил? Горячо-горячо… А вот – девятнадцатое декабря. Вот – «крепко целую»… Не горячо, старик, а только крепко… Заметил? – Это что ж, хуже? – А вот последняя радиограмма, майская. Читай: «целую». Просто – целую. Без никаких. А время приметил? Мая третьего. Майское дело… Закрутилась, хахаля нашла. Ясно? – торжествующе спрашивает он. Горькое это торжество! – Нет, ты сам посмотри, сам… – и он тычет дяде Тереню письма. Дядя Терень неторопливо достает из-за пазухи очки, напяливает их на нос. Глядит в письма. Действительно: от двадцатого ноября – «горячо-горячо целую», от девятнадцатого декабря – «крепко целую», а от третьего мая – «целую» просто, без никаких. – Ну? – тревожно спрашивает Арсений. Какого ответа он ждет? Утешения или подтверждения злой догадки? Дядя Терень необычно серьезно вертит в руке письма и молчит. – Ну? – снова спрашивает Арсений. – Это весна… – наконец произносит старик. – Весна в тебе бушует, парень. – Весна? – растерянно переспрашивает Арсений. – При чем тут весна? На печи запел чайник. Дядя Терень ставит его на стол и принимается за еду. Арсений ничего не ест, вертит в руках письма. – Ты не спорь, не спорь… – бормочет он, – я эти письма до дыр перечел. Я каждое слово в них перетряхнул, взвесил. Не зря ведь слово сказано. Каждое слово свой смысл имеет. – Это у тебя оно нонче смысл имеет, а бабенка твоя их зря ставит. Какое в голову придет. – Не бывает так, старик, не бывает. Слово от души пишется. Вот от двадцатого ноября письмо… Я его наизусть помню. С тяжелой душой письмо писано. Скучала по мне, видно, мучилась… – Его лицо становится добрым, нежным, серые глаза голубыми. – Мучилась? Ну вот… – поддакивает дядя Терень и смеется. – Потом пошли письма смущенные… будто виноватые. В чем-то был ее передо мной грех. Был. А последнее письмо – вовсе легкое. Так, без души пущенное. Пишет: в кино была. – А что же, ей и в кино не ходить? – Да писать-то мне об этом зачем? Я ведь в кино не хожу. Ну, ходи, ходи в кино, – кричит он вдруг в дверь, словно продолжая свой давний спор с женой. – Да пишешь-то мне об этом зачем? Сладко ль мне такое читать? – Кровь в тебе бушует, парень, – качает головой дядя Терень. – Это от одиноческой жизни. Бывает… В печи потрескивает плавник, обуглившиеся головешки рассыпаются и последний раз вспыхивают ярким светом и гаснут. – На Диксон идешь, дядя Терень? – тихо спрашивает Арсений. – На Диксон. Оба молчат. – Почту возьмешь? – Возьму. И опять долго молчат. – И ответа дождешься? – Дождусь. Дядя Терень встает и идет к койке. Расстилает тулуп, готовит постель. – Так я напишу… дядя Терень, – нерешительно и словно виновато говорит Арсений. – А напиши, напиши… И пока дядя Терень спит, Арсений сочиняет радиограмму. Он рвет листок за листком, грызет ручку, снова пишет. Его лицо попеременно отражает все человеческие чувства: от нежной любви, от дикого отчаянья до тихой надежды. Через четыре часа старик уже на ногах. Время дорого, а путь далек. Арсений провожает. Идут молча. На берегу прощаются. Арсений крепко жмет руку дяди Тереня и, заглядывая в глаза, спрашивает: – Так ждать? – Жди, парень, жди… Теперь путь дяди Тереня лежит напрямик, через бухту. Арсений долго еще стоит на высоком берегу и глядит, как бредет по льду старик, перепрыгивает через трещины, обходит забереги, проваливается в бродный мокрый снег, падает, подымается и снова идет. Мешок подпрыгивает на его спине. В мешке телеграмма. Наконец проклятая бухта позади. Дядя Терень выбирается на берег. Отряхивает снег со штанов, с сапог, садится на кочку посуше и переводит дыхание. Вёсны ли стали хуже или годы уже не те, только все трудней и трудней становится старику дорога. «Еще год-два похожу, а там и на покой!» – думает он, вытирая пот со лба и шеи. Небо над тундрой голубое, высокое, чуть-чуть влажное – такое, как дома в апреле. Так же пахнет земля, сырая, развороченная. Так же звенит вода. Так же кричит гусь на озере. Только жаворонка нет. Дядя Терень, кряхтя, подымается на ноги и идет. Вот уж снова слышится песня: Гой ты, тундра молчаливая… Эх! Край далекий, позаброшенный… Эх! Где ты, мачта, где, заветная? Э-эх! Он идет, выбирая места посуше. Хорошо идти галькой, хуже – вязкой, жирной глиной, совсем плохо – лощинами: под тонкой, обманчивой коркой снега – студеная вода. И, когда дядя Терень идет лощиной, он уже не смотрит в небо. Небо – высоко. Вода – близко. Он идет осторожно, щупает снег палкой, трубка гаснет, песня смолкает. Тут, если провалишься, не выберешься, – снег рассыпчатый, ухватиться не за что. Так он идет через лощины, подымается на холмы, бредет тундрой и выходит на узкую тропинку, протоптанную зверем. В рыжей глине – отпечатки копыт. След свежий. Он ведет на север, дяде Тереню по пути. Старик идет по следу и думает: «Что оленя на север гонит? Овод! А осенью с севера на юг? Голод. А что же человека сюда гонит? Ох, беспокойное творение человек!» Оленья тропинка круто сворачивает вправо. Дяде Тереню надо бы прямо – и ближе, и суше, – а он все идет по следу. Какой овод гонит его? На холме он останавливается, поднимает голову и, совсем как старый, седой олень, нюхает воздух. Пахнет влажной, сырой землей, болотом, стоячей водой, травой, перепревшей под снегом, – терпкие, ржавые запахи тундры. Ветер несет их на дядю Тереня. Только запахов зверя не слышно. Плохи у человека ноздри, зато глаза хороши. И в лощинке, меж двух бугров, дядя Терень замечает оленя. Олень тощий, весенний, беспокойный. Он испуганно водит головой, видно, тоже принюхивается. Что-то тревожит его. Но слабы глаза у оленя – он не видит, как подбирается к нему человек с винтовкой, – зато ноздри хороши. Олень пугливо нюхает воздух. Запахи тревожные, зловещие:
вдоль русла реки и размышляет: «Кто эта Логинова? Жена Жданову или знакомая? Отчего же ответа не ждать? Отчего ответа не будет?» «Вот и Жданов… того… – огорченно думает дядя Терень. – Закружил человек. А какой охотник был! Какой мужик был! Что ж это за сила такая – женщина?!» Он поднимает глаза на реку, словно ждет от нее ответа. Но река знай звенит свое. Над ней носятся бесноватые птичьи стаи. Ликующий весенний гомон стоит в воздухе. С каждого камня несется птичий крик. Словно камни поют. За мысом дядя Терень догоняет белушатников. Их человек сто, идут они скорым маршем по льду, торопятся на зверобойку, на зимовья не заходят, греются и едят у костров на берегу. До Широкой они доплыли по Енисею за ледоходом, дальше лед не пустил, идут пешком. Дядю Тереня они встречают радостно: многие знают старика. Они окружают его шумной толпою, со всех сторон тянутся руки и кисеты. – Чтой-то вас много нынче, – смеется дядя Терень, окидывая взглядом пеструю толпу зверобоев. Он замечает в ней много незнакомых молодых лиц. – Колхозники? Ну а как дома-то? Отпахались? По случаю встречи объявляется привал прямо на льду. Люди располагаются у большого костра и наперебой расспрашивают дядю Тереня: – Ну, как нонче – белухи много будет? Дядя Терень сердито огрызается: – Колдун я? Откуль мне знать? – Колдун, колдун… – смеются зверобои. – Ты приметы знаешь. – Приметы! – сердится старик. – Если голова на плечах есть – «примета»: человек умный. Ничего вам не скажу, скажу одно: сайки нонче много. – Это к чему же… сайка? – робко спрашивает молодой парень с пухлыми губами. Он, видно, и впрямь считает дядю Тереня колдуном. – Непонятно тебе, сосунок? – хмурит старик косматые брови (глаза смеются). – Задача! Сайка – рыбешка маленькая, с палец; белуха – зверь большой, с корову. Вот и пойми, что от чего зависимость имеет. – Он с удовольствием замечает, что парень-сосунок даже рот в изумлении открыл, и с торжеством заканчивает: – А вот и отгадка. Что зверь, что рыба, что человек – всяк за пищей ходит? Белуха – за сайкой, песец – за пеструшкой, человек – за зверем.
Освежевав и спрятав оленя, оба – старый и малый – идут к избе и ведут степенную беседу, как два старых охотника. – Как нынче промысел, Митяй? – спрашивает дядя Терень. – Надо бы лучше, – отвечает мальчик: не пристало охотнику хвалиться, а хаять промысел не за что. – Песец нонче не тот пошел… – объясняет он важно. – Не тот? – Песец нонче хитрый пошел. На накроху он уже не идет. Не то что раньше, – А ты помнишь, какой раньше песец был? Митяй смущается. Отцова шапка совсем налезла на нос. – Люди сказывали… – бормочет он. – А может, и не врали люди! – добродушно соглашается дядя Терень, – Человек умнеет, отчего и зверю не поумнеть. Ну, а план твой как? – Я план, дядя Терень, весь выполнил. – За это ты, выходит, молодец и ударник. А велик план-то? Дядя Терень это из приличия спрашивает. Как и все люди в тундре, он слыхал о промысловом договоре Митяя. Его сочинил веселый инструктор, объезжавший промыслы. Митяю дали ружье, лодку, участок и план: пять песцов. Стал Митяй заправским промышленником. И даже не столь ружьем он гордился, сколь планом. – План – пять песцов, дядя Терень! Да я еще ушкана убил. Да пятерых куропаток. И олень вот. Теперь думаю на гуся идти. – Великий у тебя оборот, промышленник! Богач ты теперь! Куда доходы девать будешь? – Я все тятьке, – смущается Митяй. – Мне ничего не надо. – А у тятьки как с планом? – У тятьки-то? У него плохо… Старик усмехается. Но, как ни в чем не бывало, продолжает беседу. – А там, помнится, в плане у тебя еще пунктик был. А? Сполняешь? – Сполняю, дядя Терень, – неуверенно отвечает мальчик. – До дробей уж дошел. – А не врешь? Митяй даже обижается. – Пес врет, а я – человек. Хоть экзамен мне сделайте. Тут уж черед дяде Тереню смущаться. Он чешет затылок и говорит: – Плохого ты, брат, профессора себе для экзаменов нашел. Профессор – от сам на пальцах считает. Но ты не горюй, Митя. Однако ты свое дело знай: учись. Ученым станешь. На магистраль поедешь. Глядишь, и в профессора выйдешь. – Нет, я лучше тут останусь, дядя Терень, – говорит мальчик и поднимает глаза на старика. – Хорошо тут! – Хорошо? Они вышли уже к избе. Она внизу, на берегу маленькой тихой бухточки. Далеко в залив вдается массивный горбатый мыс Ефремов Камень. Нынче он особенный. Не угрюмый, как осенью, не черный с проседью, словно кавказское серебро с чернью, как зимой, а дымчатый, даже чуть-чуть синий и легкий-легкий, почти бесплотный. Вокруг него – голубой прибой льдов, а дальше – неоглядная мирная снежная равнина. Снег серебряный, он тронут весной, в нем есть уже тусклость металла. В заливе тихо. Солнце спокойно играет в торосах. Дремлет тундра. Легкий дымок над избой да стук топора. Видно, Трофимов хозяйничает, И вокруг лежит тундра, мать сыра земля. Да уж, сыра! Сырее и не бывает. – Хорошо-о! – соглашается дядя Терень. Они спускаются к избе. Трофимов зовет ее усадьбой. Пожалуй, это единственное на всем Восточном берегу жилье, обнесенное частоколом. К чему тут частокол, Трофимов и сам не знает. Воров не водится, бродяги перевелись, волки не забегают. Да и на землю трофимовскую никто не посягает. На десяток километров окрест он один – хозяин тундры, ее единственный обитатель и добытчик. Но он именно этот участок у бухточки огородил, обособил. Он словно оборонился от тундры: вот здесь мое, жилое, трофимовское, а там, за частоколом, – уж чужое, дикий край, глухое место. И изба у него, не в пример другим, аккуратная, теплая, ладная. Он пристроил к ней завалинку, баньку вывел в стороне. Плавник напилил аккуратными брусками и сложил в штабеля. Двор изрыл канавками, чтоб весенняя вода быстрей стекала. А по двору пустил гулять гусей, – еще в прошлом году он словил двух линялых и приручал, их. Они бродят по двору, словно на птичнике, и уныло гогочут. Собаки к ним уже привыкли. – Хозяйственный мужик у тебя отец-то! – говорит дядя Терень, вдыхая сладкий дым жилья, и в его голосе слышится не только одобрение, но и снисходительность, совсем такая же, как у Митяя, когда он говорит об отце. Они застают Трофимова во дворе. Он возится с топором подле нарты. Над быстро высыхающей землей двора поднимается теплый весенний пар. И кажется, что Трофимов не нарту чинит, а борону ладит к весне. – А я оленя убил! – кричит Митяй. – Сам убил. Дядя Терень видел. – Ишь ты! – удивляется отец и, здороваясь с дядей Терентием, говорит, указывая на сына, словно извиняясь: – Охотник растет. Дикой. Он ведет дядю Терентия показать прибыль в доме: дочку. Дочке – три месяца. Она спит в люльке, подвешенной к матице[7], и во сне сладко причмокивает губами. Люльку Трофимов смастерил сам. Пока трофимовская хозяйка возится у печки, мужчины курят и беседуют. Разговор – хозяйственный, заводит его Трофимов. Он душевно рад, что случился собеседник, есть пред кем похвалиться планами. Планы большие: затеяно избу перестроить, баню расширить, катух для собак сделать новый… – Да тебе бы города строить, Трофимов! – смеясь, перебивает дядя Терень. – Какой ты охотник? Ты – человек-строитель. – Вот и строю, – гордо улыбается Трофимов. Хозяйка ставит на стол еду. Мужчины прячут трубки за голенища и берут ложки. – В газетах пишут, – говорит меж борщом и жареной олениной дядя Терень, – а мне люди пересказывали, будто ученые такое удобрение придумали, что можно и в тундре хлеб сеять. – Оно хорошо-о! – оживляется Трофимов. – Земли-то тут – боже ты мой! Если ее поднять, да вспахать, да засеять… – Он даже замирает в восторге, но потом, махнув ложкой, заканчивает: – Только, полагаю, врут люди. Земля насквозь мерзлая, ее удобрением не возьмешь, – и прибавляет, вздохнув: – А земли много! После сытной еды разговор стихает. Хозяйка нянчится с дочкой. Митяй, видно, вспомнил приписочку к договору, сел за книгу. Подпер кулаками щеку, читает, шевеля губами. Да нетнет и бросит взгляд в окно, – взгляд птицы в клетке. Трофимов вышел на минутку по хозяйству, со двора доносится стук его топора. А дядя Терень сидит у огня и задумчиво курит. В усадьбе Трофимова тепло и домовито. Пахнет щами, мокрыми пеленками и овчиной, – запахи деревенские, беспокойные. И дядя Терень думает о том, что скучно бобылю жить на свете. «Хорошо бы вернувшись к большой воде домой, застать в своей избе… ну – дочку, что ли… аль сына… внуков… А то вернешься домой, а изба-то и не топлена». Такие мысли всегда приходят ему в голову, когда он гостит у Трофимова. Ночью дядя Терень уходит дальше. По ночам идти легче – подмерзает. Трофимов вручает ему телеграмму и просит лично проследить, чтоб передали всю. В телеграмме обстоятельно изложено, что из припасов надо завезти Трофимову на новую зиму. Список длинный. Хозяйка набивает торбу дяди Тереня едой и просит добыть на Диксоне сгущенного молока. Митяй идет провожать старика. – А тебе, Митяй, чего принести? – ласково спрашивает дядя Терень. – Книжек мне. Я свои все выучил. – А еще что? – А еще – глаза Митяя загораются, – а еще нож, дядя Терень. Такой, как у вас, чтобы зверя разделывать, – и, озабоченно наморщив нос, прибавляет: – Совсем без ножа плохо, не обойдусь. К утру дядя Терень уже далеко за Ефремовым Камнем. Камень пришлось переваливать поверху. Сунулся было старик в залив, да там у берегов такая весенняя кутерьма, что и не пройдешь. Дядя Терень даже испугался: не ошибся ли в сроках? Весна, выходит, ранняя. «У нас дома уж небось давно и отпахались и отсеялись! – умильно думает дядя Терень. – Озимь уж, поди, в трубку пошла. Какая-то весна была дома? Хорошо б, дружная!» И он вспоминает родную сторонку. По привычке он все еще говорит: у нас дома, в деревне. А в деревне, поди, никто уж и не помнит его. Кто помнил, забыл, а кто не знал, тому и вовсе дела нет до того, есть на свете дядя Терень или нет его. Только дядя Терень все помнит, что губернии он Пермской, уезда Шадринского, а здесь он человек пришлый, временный, хоть и живет тринадцать лет. Охотничьи дела и крестьянские заботы – все смешалось в дяде Терене, он и сам не знает, какие ему ближе. А тут еще с бабенкой Арсения хлопоты. И Трофимовой – молоко, и Митяю – нож. Вот Митяй – уж тот свою линию знает. Он не шадринский, нет. Так размышляя, идет дядя Терень по тундре, и каждый камень ему тут знаком, каждая дверь открыта, каждое сердце распахивается перед ним радушно и доверчиво. Он входит в чужие избы, и сразу же чужая жизнь, чужие дела и заботы становятся его делами и его заботами. «А Митяю – нож, – думает старик, подходя к избе Жданова. – Я уж знаю, какой ему надо! Ножны из моржовой кости, а черенок черный, витой». Жданова в избе нет. В дверь воткнут охотничий нож, на ноже записка: «Дядя Терень! Олень на печи, табак на столе, чарка – сам знаешь где. Скоро приду. Жданов». Дядя Терень не огорчается. Он и не ждал, что в погожий, солнечный день застанет Жданова дома. Как Трофимов всегда на своей заимке, так Жданов всегда на промысле. Дядя Терень уж привык хозяйничать в избе Жданова без хозяйки. Жилье Жданова – убогое, холостяцкое. Только оружия много. Оно и на стенах, и на матице, и в углах. В холодных сенях висят песцы. Дядя Терень треплет рукой пушистые хвосты, белые с искрой, и улыбается. Теперь хоть и не приходи Жданов, – дядя Терень знает, какую радиограмму надо давать. Так уж повелось с давних пор: входя в сени Жданова, первый взгляд дядя Терень всегда бросал в «закрома» – каков урожай пушнины? Если урожай хорош, Жданов еще на зиму останется на промысле, если же год был плохой, непромысловый и Жданову нечем покрыть взятый аванс, – он вернется на магистраль. В должниках Жданов ходить не любит. Первоклассный механик, он уходит тогда на завод и целый год отрабатывает свой долг. В это время он ни с кем не говорит о промысле, о тундре, – он только механик первой статьи, профессор своего дела. Но год прошел, долг покрыт, и Жданов, аккуратно завернув инструмент в тряпку, берет на заводе расчет и снова идет на промысел. Потому что не механика, а охота – профессия его души. Вот отчего дядя Терень, заглянув в «закрома», безошибочно мог сказать: нынче Жданов на промысле останется. Кроме песцов да оружия, в жилье Жданова смотреть нечего, и дядя Терень, найдя на печи оленину, в заветном месте – спиртишко и на столе – табак в кисете, заправляется и ложится спать. Спит крепко, без снов. К вечеру с промысла возвращается Жданов. Согнувшись, входит в избу, ставит в угол ружье, отстегивает и бросает на пол пояс, на поясе добыча – гуси. – Пришел, добытчик! – весело встречает его дядя Терень. – Еще не всю дичь в тундре истребил? – Не всю, – усмехается Жданов. Улыбка у него неумелая: глаза больше смеются, чем губы. – А то, говорят, – продолжает дядя Терень, – зверье на тебя жалобу писать собирается. Нет, говорят, жизни от Жданова. Жданов раздевается, моется и садится за стол. Присаживается и дядя Терень, предвкушающий беседу. Потому что всякий полярник скажет: хороша чарка с морозу, баня – судороги, но слаще всего беседа с умным человеком, за трубкой. И старик неторопливо начинает беседу о промысле. С каждым человеком надо о главном говорить: с Трофимовым – о хозяйстве, с Арсением – о женщине, со Ждановым – об охоте, других разговоров с ним начинать не стоит – отмолчится. – Вот уж и гусь пошел, – говорит дядя Терень, заглядывая в серые глаза Жданова. (Это – приглашение к разговору.) – Какой это гусь? – усмехается Жданов. – Это гусь несамостоятельный. Настоящего гуся еще нет. – Пойдет скоро. В Широкой уж лед взломало… – Да-а? – неохотно переспрашивает Жданов, и беседа угасает, так и не разгоревшись, словно костер из сырых сучьев. Ну что ж, с умным человеком и помолчать приятно. Оба попыхивают трубками и смотрят в огонь. Но вот Жданов что-то бормочет себе в усы. – Ась? – переспрашивает старик. – Я говорю, – бурчит Жданов, не подымая головы и глядя в пол, – ты не знаешь ли, какие цветы есть на земле? – Цветы? – Цветы. – Это к чему же цветы? – недоумевает дядя Терень. – Так. Любопытствую. – Цветы! – усмехается дядя Терень. – Ишь ты, цветы… Мил человек, да я ведь тринадцать лет ни единого цвета не видел. – Вот и я – хоть и видел, а ни к чему было, и я не упомнил. – Цветы, – крутит головой дядя Терень, а сам спешно соображает: «Зачем это Жданову понадобились цветы? Не зря спрошено, не таков человек». – Цветы, – говорит он меж тем, – цветы всякие есть. Вот есть цветок роза. Так и звание у нее – королева цветов. Еще фиалка, иван-да-марья тоже есть. Это наш цветок, деревенский. – А еще? – Еще? Что ж еще? Петунья цветок бывает. Опять же ландыш. Бывало, пойдешь в лес, а уж он, мил друг, колокольчик-то из-под елки и кажет, и кажет. Словно звенит. – Нет, это не то… – Не то? Ну, тогда василек, он на венки девкам идет. Ромашка. Потом роза… – Розу ты уж говорил. – Говорил? Ишь ты! Ну, левкой, резеда, тюльпан. Важный цвет – тюльпан. Он на грядке, точно исправник, надутый, спесивый. – Пион еще, – говорит Жданов. – Помню, цветок был такой – пион. Алый. Георгины еще есть, астры, розы. – Розу я говорил. – А, да. Хорош цветок роза? – Хорош. Да к чему тебе-то? – Нет, это я так. Он умолкает. Теперь уж молчит прочно. Дядя Терень собирается в дорогу. Жданов пишет телеграмму. – Хороши песцы у тебя нонче, Жданов, – говорит дядя Терень таким тоном, как говорят: «Хороши огурцы у тебя нонче, Жданов». – Полагаю так, что первого сорта не меньше половины, а? Но Жданов молчит и пишет. – Хорош был год, – продолжает дядя Терень, переобуваясь. – Каков-то будущий год? Год на год не приходится. У тебя как капканы, ничего? Ремонту не требуется? Жданов поднимает голову и говорит, не глядя на дядю Тереня: – Уезжаю я… – Что? Дядя Терень опускает сапог. – Как? – переспрашивает он почему-то шепотом, Жданов протягивает ему телеграммы. Их три: две в контору, в них сообщается о желании Жданова уехать с промысла, третья – в Москву. «Тресту зеленого строительства, – читает заголовок дядя Терень. – Прошу пятого июля послать корзину роз стоимостью сто рублей адресу Арбат 32 квартира 8 Татьяне Логиновой Деньги вам переведены конторой Таймыр-треста. Охотник Жданов». Дядя Терень долго смотрит в телеграмму. Жданов стоит подле него. Оба молчат: Жданов – смущенно, дядя Терень – укоризненно. – Что ж, ответа ждать? – наконец спрашивает дядя Терень. – Нет, – тихо отвечает Жданов. Потом, качая головой, прибавляет еще тише: – Ответа не будет. «Что ж это делается, люди добрые? – растерянно думает дядя Терень, бредя по тундре. – Что ж это делается на земле? Жданов бабе цветы шлет!» Совсем сбитый с толку, он идет
знаете… – А то, что нехорошо вы делаете, милая дамочка. Нехорошо, – сказал дядя Терень в микрофон и даже головой покачал. – Я тебе это по-стариковски скажу, попросту. Кабы ты дочка моя была али сноха, я б… – и тут диктор дернул его за рукав, и он остановился. – Ну, то-то, – проворчал он. – Я не понимаю, – сконфузилась бабенка. – Что это вы говорите? – А то говорю, – сердито закричал в микрофон дядя Терень, – что нельзя так. Муж тебе, баба, не игрушка, вертеть им тоже нечего. Радиограмму получила, сказывай? – Получила… – А ответ что же? Я, бабонька, тут прохлаждаться не могу. Да и муж ждет. Муж он тебе аль кто? – Ну, муж… – А коли муж, уваженье к нему иметь надо. Хоть и муж, а все человек он. Тоже сердце имеет. Не пар. Тебе хаханьки, а он не ест, не пьет… сна решился. – Я напишу, напишу… – заторопилась женщина, – я сегодня же… Ах он глупый! – Чего напишу? – закричал дядя Терень. – Нет у меня больше сроку ждать. Ты это понять можешь: скоро лед пойдет. Лед. А… – махнул он рукой. – Что ей про лед толковать-то… Радисты, корчившиеся от смеха во время этого разговора, и тут решили подсобить дяде Тереню. – Гражданка, – сказал в микрофон диктор, – вы продиктуйте радиограмму, а мы ее передадим с соседом. – Только чтоб хорошую телеграмму, – проворчал дядя Терень. – Плохую не понесу. Радист стал записывать: «Я жива, здорова, по тебе очень скучаю…» – Скучаешь, как же, – буркнул старик, – ты еще про кино напиши. «…очень скучаю… жду тебя не дождусь. Деньги получила, по все уже вышли. Но это ничего, хотя трудно мне. А затем оставайся здоров, себя береги. Целую. Твоя Фрося». – Нет, нет! – закричал дядя Терень что было силы. – Не беру такую телеграмму. Не беру. – Что ты, дед? – удивились радисты. – «Просто целую» не беру. Пущай крепко-крепко, горячо целует, тогда понесу. Шалишь! – Ну, крепко… крепко… горячо, – пролепетала Фрося в эфир. – Какие вы странные! Радисты вписали: «крепко-крепко, горячо», и довольный дядя Терень через час шагал со своим мешком за плечами по бухте, трогал лед палкой и пел. Теперь только бы поспеть домой к большой воде!
Так-то, сосунок. Зверобои зовут дядю Тереня идти дальше с ними. – Вместях веселей! – говорят они, не желая расставаться с веселым стариком. Но он только качает головой в ответ. – На том спасибо! Однако мне в сторону свернуть надо. К хозяину тундры на поклон пойду. – К деду Курагау? – удивляется начальник партии. – Жив еще старик? – Всех переживет! У стариков кость крепкая. Он говорит это с гордостью. Подымается на ноги, берет палку и глядит, прикрыв глаза ладонью, на восток, туда, где синеют горы. – Пойду! – говорит он просто и, не попрощавшись, взмахнув палкой, уходит. Зверобои долго смотрят ему вслед. А он идет, высокий, прямой, тощий, и нет износу ни ему, ни его сапогам из белой кожи. Он не поет сейчас, не смеется в усы, не наклоняется над травинкой и камнем. Он идет на поклон к хозяину тундры, робкий, почтительный, такой, как и тринадцать лет назад, когда впервые шел к деду просить совета, покровительства и благословения. Вот речушка, которую даже на картах называют речкой деда Кураша, вот и жилье. Дядя Терень тщательно обивает у порога снег с сапог и входит. Дед Кураш лежит на кровати в чистой белой рубахе, торжественный и светлый. Эта торжественность пугает дядю Тереня, он поспешно снимает шапку, торопливо кланяется. – А-а! – приветствует его дед Кураш. – Лешак-шалопут пришел! Все ходишь, молодой человек? – Хожу, Егор Кузьмич. – А я, брат, лежу. Бабка Дарья с грохотом ставит горшок в печь. – Ты не плачь, – сердито говорит ей дед, – не плачь, слышь? Не люблю. Но бабка и не плачет (она плакать не умеет). – Каменная, – ворчит дед, – хоть слезу б уронила. Муж ведь помирает. Не кто-нибудь. – Я те помру, я те помру, черт! – кричит вдруг бабка. – Ишь время нашел! – Не я, мать, время нашел, – укоризненно, но мягко выговаривает ей дед Кураш. – Это, мать, меня время нашло. Уж в какую глушь я от него спрятался, а вот нашло-таки… Дядя Терень осторожно подходит к постели и присаживается на табурет. Он хочет закурить трубку, но не решается. Надо бы что-нибудь сказать, да слов нет. Он вдруг чувствует, что точно: тринадцать лет пролетело, как одна минута… Неужто помрет дед Кураш? – Да, пожито, – говорит дед Кураш. Ему хочется поговорить перед смертью, наговориться досыта, надо много сказать: много прожито, много думало было (в тундре думается хорошо), много вызнано, – все надо рассказать, все. И дед Кураш сердечно рад, что пришел к нему человек, пришел послушать старика, – вот и умирать легче. – Да, пожито… – говорит он, вздыхая. – Пора и того… на тот свет аргишить[8]. – Рановато бы еще… – робко вставляет дядя Терень. – Не рано, молодой человек, чего уж! А прямо скажу: не хочется. Ведь кто помирает, а? Дед Кураш помирает. Здешних мест владетель. А? Так я говорю? – Так, так… – То-то! Пришел я сюда, здесь следа человеческого не было. Было это… Эй, Дарья, в котором мы году пришли? – В девятьсот втором, старик. – Вишь. Тридцать лет и три года. Пришли мы сюда с бабой да с дитем. Огляделись. Медвежий край. Баба плачет. – Врешь, не плакала я. – Плакала. Ты, черт, слезливая. Плакала, тебе говорю. А я на нее – цыц! Нишкни! Не плакать, дура, надо – петь надо. Ты кто на деревне была? Ты раба была. Всем раба. Помещику – раба. Уряднику – раба. Старосте – раба. Мужу – раба. А здесь? Мы, говорю, с тобой, Дарьюшка, здесь сами помещики, сами цари. Ишь простор какой! От станка к станку сотни верст. А что зверя! Что птицы! И воля! Хошь пей, хошь бей, хошь слезы лей, – все на своей воле. Он задумчиво опускает голову на грудь и долго молчит. Дядя Терень боится нарушить его думы и молчит тоже. Бабка Дарья, нахмурившись, стоит у постели и, подперев кулаком подбородок, смотрит на мужа. Ее лицо точно из камня, и глаза сухие, но у губ сложились две морщинки, и в них все: и великая нежность, и великое горе. – Ты слушай, слушай меня, молодой человек, – вдруг сердито кричит дед Кураш, – ты не перебивай… – Он поводит злыми глазами. Ему кажется, что он все время говорил, а не думал про себя, а его не слушают, перебивают. – Я и то… молчу, – испуганно оправдывается дядя Терень. – Не перебивай! Я худому не научу. Не ты один приходил ко мне уму-разуму поучиться. Ты слушай. И он начинает долгий рассказ о том, как полюбились ему это глухое место, эта речушка и камни на ней, как поставил он избу, а подле избы – капканы, как стал он постигать премудрость тундры и других учить промыслу, как стали к нему люди за советом ходить, а сам он – ездить за умом к ненцам («потому врут, что они – дикий народ, они – самые мудрые люди на земле»), и теперь он может многому научить людей («случись ученый тут, большущие книги мог бы он с моих слов написать»), – да вот умирает, и промысел передать некому. Народила Дарья ватагу ребят, а где дети? – Где у нас Сережка, Дарья? – Сереженька на зверобойке, дед. – А Петрушка где? – Петрушка на Мурмане летает. – А Васек? – Васек на Челюскинском мысу. – Шалопуты! – ругается дед. – Шатаются по белу свету, а отец помирает один. – А ты подожди помирать-то, дед, – вкрадчиво говорит дядя Терень. – Сынов дождись. Я их тебе всех соберу. – Подождать! Это, брат, молодой человек, не от меня зависит. Это как еще смерть резолюцию положит. Однако сынов дождусь, – говорит он вдруг и решительно обводит всех сердитым взглядом. – Опять плачешь, Дарья? Что ты меня раньше время хоронишь? А ты чего, черт, лешак, приуныл? Разве так деда Кураша привечают? Играй песню, песельник. Ну! Бабка Дарья в возмущении даже руками всплескивает. – Ты чего выдумал? – кричит она. – Чего выдумал? – Играй песню, Терень! – властно приказывает дед, и дядя Терень, как и тринадцать лет назад, откашлявшись, запевает песню: Гой ты, тундра бесконечная… Эх! Нам родная мать – не мачеха… Эх! Наша волюшка – привольная… Э-эх! Дед Кураш слушает его, качает в такт бородой, но голова его все ниже и ниже клонится к подушке. Он закрывает глаза и тяжело дышит. Дядя Терень испуганно обрывает песню и бросается к старику. Дед что-то шепчет, дядя Терень с трудом разбирает слова: – Сынам напиши… пусть поторопятся… Не смогу я их долго ждать… С тяжелым сердцем уходит дядя Терень из избы Егора Курашева. И кажется ему, что и дорога стала труднее, и ноги слабее. «Тоже ведь смерть не за горами. Все мы подле ее капканов ходим, и неведомо, когда тебя ее давка придавит». А тундра звенит и поет. Вот и хозяин умирает, а ей дела нет. Все идет своим чередом: вскрываются реки, тает снег, бегут в залив ручьи, нерпа просасывает во льду лунки, все идет своим порядком. Трофимов о новой бане хлопочет, Митяй – об охотничьем ноже, Арсений мучится ревностью, а Жданов – любовью, сосед Настю ждет, чайка кричит, песец бежит, нерпа на солнце греется. И если дядя Терень помрет, все будет ждать свою Настю сосед и обрадуется ей, когда она приедет. Наконец вдали засинел мыс Лемберова. Здесь последнее зимовье на пути к Диксону. Так и на карте показано: мыс Степана Лемберова. А ведь Лемберова дядя Терень лично знал, не раз с ним подле спиртишка грелся. Был Степан Лемберов простой человек, тобольский плотник и объездчик собак, прожил долгую бродячую жизнь на севере, участвовал в первой экспедиции Циглера на землю Франца-Иосифа, а потом в экспедиции на «Герте», разыскивавшей Седова, жил на Диксоне, построил баню, а в 1920 году умер. На его могиле и сейчас стоит крест из серого плавника, а на карте напечатано его имя. И деда Кураша имя есть на карте. Может, и бухточку, где живет дядя Терень, когда-нибудь назовут его именем? Все-таки без следа не исчезнет с земли человек, не растает, как снег весною. Так, размышляя о жизни и смерти, подходит дядя Терень к избе Повойниковых. Согнувшись, входит в низенькие сени, распахивает дверь, из-за которой доносятся крики и плач, и попадает в драку. Не отскочи он в сторону, быть бы старику покойником: мимо него со свистом проносится табуретка, шлепается о двери и разлетается щепками. Дерутся братья Повойниковы: у младшего лицо исцарапано в кровь, у старшего по губе течет алая струйка, и глаз припух. Бабы визжат и тоже лезут в драку. Баба старшего, худая, злющая, растопырив пальцы, наскакивает на противницу, ее когти страшны; баба младшего, пухленькая, маленькая, в растерзанной кофточке, обороняется, чем может, но больше слезами. – Мир дому сему! – хмуро произносит дядя Терень и сбрасывает мешок с плеч. Повойниковы сразу стихают. Бабы поспешно застегивают кофточки, младшая прячется за занавеску. Братья вытирают кровь с лица и смущенно отворачиваются. А он молча проходит к столу, медленно опускается на табурет и кладет на стол руки. – Весна нонче ранняя, – говорит он, словно ничего не видел. – В Широкой лед сломало третьего дня. Белушатники говорят: нынче у Горла лед. – Он обводит избу равнодушным взглядом: поломанные табуретки, поваленные лавки, люльку, в которой младенец плачет, и тем же тоном спрашивает: – Ну? Чего не поделили? Старший Повойников – огромный, нечесаный, ленивый мужик страшной, тупой силы; младший – проныра и жулик. Вероятно, задирает младший. Он же и бывает битым. Жена старшего – баба-ведьма, жена младшего – овца и дура. Вероятно, заводит старшая, она и подзуживает мужа. Все это дядя Терень знает и спрашивает без надежды помирить братьев и их жен. Младший Повойников первый начинает выкладывать свои обиды. Говорит он визгливым, бабьим голосом, бросая злые взгляды на брата и на его жену. Старший смущенно молчит, за него говорит его жена. Она всех перекрикивает и сыплет на дядю Тереня ворох сплетен, обид, – все это житейские мелочи, все от шершавости быта. Изба – тесная, а люди – колючие, словно ежи в норе. В таком деле судьей быть трудно. Но дядя Терень честно пытается разобраться во всем. – Стойте, граждане, – строго говорит он, надев очки. – Давайте по порядку. Так что ты говоришь, Семен, о капканах? Но его перекрикивают голоса спорщиков, и он, безнадежно махнув рукой, умолкает и снимает очки. Спор разгорается с новой силой. Визгливо кричит Повойников-младший, размахивает руками и все время обращается к дяде Тереню, бросая косые взгляды на жену брата. Хрипло ругается жена старшего, шипит из-за занавески жена младшего. Наконец и старший Повойников, все время молчавший, не стерпев, бьет кулаком по столу и орет неведомо что, всех перекрывая своей могучей глоткой. Теперь уж быть драке. Но дядя Терень, про которого в шуме совсем забыли, слышит плач в углу, встает, подходит к люльке, наклоняется к младенцу и говорит сердито: – Эх, люди, люди! Дите разбудили… Родители! Оттого ли, что сказал он это с сердцем, оттого ли, что ссора вдруг выдохлась, но Повойниковы сразу стихли. И во внезапно наступившей тишине слышно, как плачет ребенок. Он плачет настойчиво и обиженно. У Повойниковых дядя Терень не задерживается. Некогда, да и не хочется. В сенях младший брат торопливо сует старику записку. – Пошли телеграмму, – возбужденно шепчет он, – нехай разведут нас с братом. Убьет он меня. Старший догоняет дядю Тереня уже за мысом. Он снимает шапку и протягивает старику бумагу. Дядя Терень, не читая, кладет телеграмму в мешок. – Эх, люди, люди! – качает он головой. – Звери в берлоге. Повойников смущенно опускает лохматую голову. – Не осуди! – хрипло просит он и разводит руками. Долог путь до моря сизого… Эх! Тяжек путь до острова скалистого… Эх! Где ты, мачта, где, заветная? Э-эх! Вот и заветная мачта выглянула из тумана. Вот и черные скалы. А за скалами уж и море сизое. Путь окончен. Дядя Терень входит в Бухту Диксона. Снег со льда сошел, и бухта – как двор хорошего хозяина, – чистая, точно метлой выметенная. Только в ямках во льду чернеет мусор, но и он сверху покрыт тонкой, прозрачной ледяной коркой… Похоже на стеклянные шары, украшение комодов. Первым делом дядя Терень отправляется на радиостанцию. Здесь вытряхивает он свой мешок и наблюдает, как несутся в эфир и заботы Трофимова, и ревность Арсения, и любовь Жданова. Вот последняя радиограмма отстукана. Теперь дело дяди Тереня – ждать. И слушать. Он сидит в кают-компании, окруженный полярниками, прихлебывает кофеек из большой кружки, лакомится засахаренным лимоном и слушает. Слушает он жадно, все нужно знать ему: и что на свете делается, и какие караваны идут, и где нынче лед. По целым часам сидит он подле репродуктора, окутанный облаками табачного дыма, подолгу простаивает у карты, на которой флажками расцвечены пути кораблей. Расспрашивает синоптиков, радистов, моряков с зимующего лихтера. С ним люди разговаривают охотно, он умеет и спросить, и послушать, и свое слово вставить. Он ничего не записывает, – такой моды у него нет, он и не знает, что можно новости записывать, но что он услышал и понял, то запомнил прочно. Кок говорит, что дядя Терень совсем «нафарширован новостями», – а старику все кажется, что узнал он мало. Однако засиживаться на Диксоне нельзя. Весна торопит: ныне она ранняя. Она уже во всей красе: дожди и туманы. Это и есть полярная весна. Дядя Терень озабоченно прикидывает в уме сроки: обратный путь будет во много раз трудней. – Летуй с нами, дядя Терень, – предлагают радисты. – Мне, мил человек, летовать здесь никак нельзя, – отвечает он. – Меня люди ждут. Однако и уходить никак невозможно. Вот уж со всех концов получены ответы на телеграммы, только от бабенки Арсения все нет и нет. – Экая бабенка, какая непутевая, – злится дядя Терень, но не уходит с острова, ждет: как без радиограммы к Арсению явишься? Тоскливо глядит он, как тает под дождем лед на бухте, – он весь уж в дырочках, точно сыр. Почернел и съежился снег на северных скатах гор. А ответа от бабенки все нет. Пролетел над островом первый косяк гусей, это уж гусь самостоятельный, – а ответа нет. Все сроки вышли, нет и нет ответа. Радисты решили подсобить дяде Тереню в беде. – Мы ее к телефону вызовем. Врет, явится. И точно – на другой день дядю Тереня вызвали на рацию. Он очутился перед микрофоном и услышал женский голос: – Алло! Я слушаю… Старик даже растерялся. Ведь это что, ведь это из Москвы голос… Ведь это он сейчас скажет, а в Москве услышат. Тут зряшное слово сказать нельзя, тут весь мир тебя слышит. – Алло! – нетерпеливо зазвенел в ухе женский голос. – Ну, что же вы не отвечаете? «Капризная дамочка», – подумал дядя Терень и вдруг рассердился: экая баба! Еще кричит. Лед вот-вот тронется, а тут все сиди, ее листика дожидайся. – Я мужу вашему сосед… – сказал он в микрофон, не уверенный, что слова его услышат. – Ах, сосед! Очень, очень рада. Ну, что он, как бедненький мой? Ах,
размеров. Несколько раз Дроздов разговаривал с Реймером о сундуке, но неизменно встречал округленные удивлением глаза. За три месяца совместной работы Август Карлович ни разу не развернул перед учеником монтажную схему, не объяснил, как читаются синьки. Он нехотя прибегал даже к помощи карандаша, точно боялся оставить хотя бы тень своих знаний. Последний разговор был перед отъездом немецких монтажников. – Август Карлович, – сказал Санька дипломатично, – вот вы по специальности почти инженер. Реймер подозрительно покосился, но ничего не сказал. Санька замялся. – Хорошо бы обменяться опытом, – заметил он нерешительно. – Прекрасная идея… Дальше. – А разве непонятно? Август Карлович усмехнулся. – Нет. Я догадалься… Любопытство есть стимул в работе для каждый молодой человек. Так? – Так. – Значит, я не могу ничего вам показывайт. Я боюсь лишайт молодой человек такой ценный стимул. – А вы не бойтесь. – Каждый человек должен кушать из свой тарелки, – сказал Август Карлович наставительно. …Они расстались зимой 1926 года, и только через несколько лет на имя Дроздова пришло письмо из Мельбурна. Саньки на заводе уже не было – конверт переслали в Ленинград студенту первого курса Дроздову Александру Борисовичу. Реймер жаловался на жару и рассказывал, что смонтировал пятьдесят шестую ротацию. – Fassen, sehen, ubensich! – сказал Дроздов, вспомнив разговоры с Августом Карловичем. Впрочем, немец тут же вылетел у него из головы. Шли зачеты, приближалась летняя практика. Август Карлович не дождался ответа. Только через десять лет на одном из уральских заводов они встретились снова. Технический директор Дроздов и старый цойтовский мастер. Август Карлович достаточно много ездил, чтобы ничему не удивляться. Увидев вместо перепачканного тавотом парня бритоголового здоровяка за директорским столом, он спокойно сказал: – Поздравляю с блестящей карьера. – Sie wollten sagen – mit Forwachsen[11], – ответил Дроздов. Август Карлович начал сборку своей семидесятой машины. Старые мастера, знавшие Реймера еще до революции, нашли, что немец мало в чем изменился.
Дядя Терень идет скорым маршем, где можно – напрямик через тундру, где нельзя – напрямик через залив. Он торопится. Надо успеть опять на все зимовья зайти, все письма раздать и выложить то, что всего важнее, – новости. Капсе, как говорят якуты; пынель, как говорят чукчи. Великое дело – новости! Человек, принесший новость, – нужный, желанный человек в тундре. Ему – красный угол в избе, ему – почетное место у котла. Но дядя Терень не чванится новостями, он ими не торгует. Он щедро раздает их встречному-поперечному, и они, сразу став крылатыми, летят по тундре. Новости важные, нужные: о том, где лед идет нынче, и когда каравана ждать, и чем баржи гружены, и какие люди едут, и какие цены на зверя везут, и какие порядки ожидаются. Все дядя Терень узнал; все, что узнал, роздал. В избе Повойниковых дядя Терень нежданно-негаданно застал мир. Он глазам не верит: за столом дружно сидит вся семья, лица у всех праздничные, светлые, бабы в розовых кофтах, старший Повойников причесан, у младшего на лице умиление, царапины позажили. – Мир дому сему! – бормочет дядя Терень и уж раздумывает, отдавать или нет радиограммы из конторы. – Дядя Терень пришел, – радостно визжат обе бабы и тащат старика к столу. Ничего не понимая, он садится, обводит всех глазами: мир, мир написан на всех лицах, – и, обрадовавшись, поднимает чарку: – Ну, – говорит он, – чтоб и нам, и вам, и всем добрым людям! – и пьет. Обед проходит шумно и дружно. Но после обеда младший отзывает старика в сторону и спрашивает: – Ну как? – Принес вам развод, – нерешительно говорит старик, – Аль невпопад? Младший задумывается. Потом говорит! – Однако давай. Старик отдает радиограмму из конторы: младшему оставаться на мысе Лемберова, старшему переселяться на зимовье Жданова. – Это как же? – вдруг громко произносит младший. – Отчего же Ивану ехать? Это и я очень просто могу поехать. Все в избе настороженно затихают. – Ишь ты! – криво усмехается младший. – Ивану лафа какая. Промысел Жданова известный, с нашим не сравнить. Швыряет телеграмму в лицо старшему и шипит: – Вперед забежал? Ловкой! Старший Повойников еще и разобраться ни в чем не успел, а жена его уж вцепилась в Семена, а Семенова баба – в него. Драка вспыхивает сразу, трещат бабьи кофты, летят табуреты. – Стойте! Стойте! – надрывается дядя Терень. – Люди вы аль не люди? – Он кое-как выбирается из драки, хватает мешок и ружье. – Тьфу! – плюет на пол и скорее вон. «Что за люди! – недоумевает он, оставшись один. – Тундра широкая, а им тесно…» Однако некогда размышлять о Повойниковых. Некогда думать. Теперь только смотри да смотри. Лед тончает, забереги стали огромными, что полыньи, тундра топкая, вязкая, под каждым камнем – лужа, реки вскрылись, разлились, трудная дорога, мокрая. А времени мало! «Застану ли еще деда Кураша в живых?» – озабоченно думает дядя Терень. Деда Кураша он застает подле избы. Старик лежит на лавке, греется на солнышке. – А-а! – встречает он дядю Тереня. – Долго ходишь, молодой человек! Бывало, раньше шибче ходил. – Оно раньше ноги ходчее были, – шутит дядя Терень, – теперь самоходы мои выходились. Надо себе автомобиль заводить. – Заведи, заведи. Ну, как сходил? Счастливо? – Ничего. Приедут к тебе, Егор Кузьмич, сыновья. Ты дождись! – А-а! – усмехается дед в бороду и не может улыбки скрыть. – Приедут-таки, шалопуты. Испужались. А вот возьму да, не дождавшись, помру. А? – И он смеется своей угрозе. Дядя Терень начинает выкладывать новости. Сперва государственные, политические. – Вот в Москве под землей дорогу выстроили, – сообщает он, – называется метро. Но деда Кураша новости московские не интересуют. Раз и навсегда он ограничил свои интересы делами Арктики. Здесь его изба, его промысел, его дети. – Ну, как там… какие полеты будут? – спрашивает он. «Это про Петрушу вопрос», – отмечает про себя дядя Терень и рассказывает о полетах. – А что про зверя слыхать? Как нонче белуха идет, как нерпа, как морж? «А это про Серегу», – догадывается дядя Терень и рассказывает о зверобойке. – Так, так, – одобрительно кивает головой дед. – И о полярных станциях слыхал? Как нынче на Диксоне? Али, например, на Челюскином мысу? «А это уж про Ваську», – улыбается дядя Терень и рассказывает про Ваську, то бишь – про станцию на Челюскином мысу. Вот и все новости выложены. Можно и в путь. Дед сердится, что гость уходит так скоро, он понимает – задерживаться ему нельзя. – Оставил бы я тебя еще на день, – говорит на расставанье старик, – да ноги нонче у тебя не те. Торопись. К большой воде не поспеешь. Целый день сеется дождь, мелкий, настырный, и когда дядя Терень добирается до избы Жданова, на нем сухой нитки нет. Жданов встречает его, как всегда, молча, ни о чем не спрашивает, ведет в избу и, пока дядя Терень сбрасывает с себя мокрую одежду, достает из сундука свою и дает старику. Потом оба садятся к огню и закуривают. – Я послал, – кратко сообщает дядя Терень: с Ждановым научишься краткости. – А-а, – равнодушно отзывается Жданов. – Ответа наказывал не ждать? – Ну? – Я и не ждал, – заканчивает дядя Терень и протягивает к огню ноги в шерстяных ждановских чулках. Оба молчат и курят. Слышно, как стучит дождь в окно. – Однако, – говорит дядя Терень, зевая, – однако писулька тебе какая-то пришла… Лицо Жданова начинает медленно краснеть. Но он ничего не говорит, не торопит дядю Тереня, только трубкой пыхтит, – трубка, как назло, погасла. Дядя Терень достает из мешка радиограмму и сует Жданову. «Я получила ваши розы, дорогой друг. Спасибо от всей души. Часто и тепло вспоминаю нашу встречу в тундре и еще раз вам, как тогда, скажу: хороший вы, правильный человек. Буду рада вас увидеть в Москве, если случится вам быть там. Сердечный привет. Татьяна Логинова». Жданов долго, очень долго читает радиограмму и вдруг сам начинает рассказывать о Татьяне Логиновой, о том, как встретил ее в прошлом году, пятого июля, в тундре (она геолог), как посчастливилось ему оказать ей услугу, пустячную, а вот помнит, и как думал о ней с тех пор, всю зиму думал, думает и сейчас… – В Москву поеду. Погляжу на нее. Только погляжу. И обратно сюда! – Один вернешься? – будто невзначай спрашивает дядя Терень. Жданов бросает на него свирепый взгляд и рычит: – Один! А ты что думал? Один, черт тебя подери! В избе Трофимова дядя Терень мешок кладет прямо на стол, вся семья собирается вокруг, и старик торжественно раздает подарки: Митяю – книги, хозяйке – сгущенное молоко в банках и скляночки с лекарствами и присыпками из больницы, Трофимову – хозяйственные мелочи. Митяй вертит в руке книги и смотрит на дядю Тереня исподлобья. – Ты чего? – спрашивает отец. – Ничего, – надув губы, ворчит Митяй, – надул… – Ах да, – говорит дядя Терень, хлопая себя рукой по лбу. – Я и забыл! И, лукаво улыбаясь, вытаскивает из кармана нож и отдает Митяю. Подарки розданы, теперь – новости. Трофимову нужно рассказывать обстоятельно. Это не Жданов, не дед Кураш. С Трофимовым можно долго и смачно говорить о политике. Гадать, будет ли нынче война или нет, и какого урожая ждать в колхозах, и каких цен на зверя. Как всегда, дяде Тереню не хочется уходить из теплой, домовитой избы Трофимова. Хорошо бы остаться и сидеть вот так у огня, курить, беседовать, слушать, как стучит дождь в окно, как возится девочка в люльке, как повизгивают в сенях собаки. И то сказать, довольно уж он походил на своем веку. Место старика у печки. Но, рассказав все новости, он встает, выколачивает трубку о каблук, надевает мешок на плечи, прощается и выходит. Всю дорогу от избы Трофимова до жилья Арсения дядя Терень последними словами ругает Арсеньеву бабенку. Это из-за нее потерял он на Диксоне три дня. Три дня, шутка ли сказать. Три дня, когда тут каждый час дорог. Час весну делает. – Вот чертова баба, – ругается старик, перепрыгивая через трещины и проваливаясь по грудь в ледяную воду. – Ох, баба анафемская! Да коли бы ты дочкой моей была б аль снохой – я б… К жилью Арсения он добирается из последних сил. Все мокро на нем. Он дрожит и от холода и от усталости, проклинает дорогу, бабу и себя за то, что связался с этими делами. «Ишь, какие дела завелись в тундре: любовь, ревность. Сроду не было. И люди стали беспокойнее, и вёсны хуже, и вода холоднее – до костей пронизывает, да и кости не те (главное – кости не те), что прежде. Все тело ноет. Совсем застудил ты себя, старик. Ах, дела!» Но когда Арсений, исхудавший, обросший бородою, страшный, нетерпеливо бросается к нему навстречу и кричит: «Ну? Ну? Ну?», старик, стуча зубами от холода, первым делом отвечает ему: – Принес, принес. Крепко целует. Дай отогреюсь, погоди, отойду… Но прежде всего он отдает Арсению радиограмму, потому что душа у человека болит всегда сильнее, чем кости. Арсений вырывает радиограмму из окоченевших рук старика и жадно читает. – Ишь! Ишь ты! – бормочет он, весь расплываясь в улыбке. – Ишь! – сконфуженно хмыкает он. Вот уж душа и вылечена. А кости – что кости? Кости стариковские, привычные, – отошли и они. Снова можно в дорогу. – Ты не уходи! Не уходи! – просит Арсений. Нельзя человеку оставаться одному наедине с горем, но еще труднее – с долгожданной радостью. Теперь только бы говорить, говорить, рассказывать о жене, о том, как она любит его и он ее и как они чудесно жить будут… – Ты не уходи, дядя Терень, золотой ты человек! – просит Арсений. – Теперь как раз нам выпить следует! Но старик помнит о соседе, который тоже ждет, Тоже, поди, душой изболелся. Надо идти. Надо идти. Сосед стоит на высоком берегу и смотрит в залив. Над Енисеем – рев. С треском взламывается лед, льдины сталкиваются, со скрежетом переворачиваются, бьются; снежная пыль столбом стоит в воздухе. «Теперь дядя Терень заливом не пойдет! – грустно думает сосед. – Теперь пойдет берегом, в обход. И ждать сегодня нечего». В последний раз бросает он взгляд на ледоход и вдруг далеко-далеко в заливе замечает одинокую черную фигуру: она мечется среди льдин, прыгает. Сосед всматривается и с ужасом узнает дядю Тереня. – Дядя Тере-ень! – кричит он испуганно. – Что это ты? Но старик не слышит. Кругом грохот, рев, треск. Лед ползет из-под ног, прочные ледяные поля вдруг раскалываются в самом надежном месте и заливаются водой, Большая вода идет, большая сила идет, как с ней старику сладить? – Вот проклятая баба! – ругается он, вспомнив жену Арсения, и мечется по льдине. До берега еще далеко. А на берегу мечется сосед, невольно повторяя движения старика на льдине, всплескивает руками: «Ах, беда какая! Что же теперь, а? Пропал старик!» Вдруг он решается, бежит к лодке, сталкивает в воду, прыгает в нее и, отталкиваясь шестом от льдин, торопится на выручку. Лодка скользит среди ледохода, обломки льдин летят в нее со всех сторон. – Э-эй! – кричит сосед. – Дядя Тере-ень!.. Подержись!.. Держи-и-ись!.. Старик замечает лодку. – Ты зачел!? Заче-ем? – кричит он сердито. – Тебя раздавит, че-ерт! – Ты держи-ись! – доносится до него. И старик, ожесточенно сплюнув, прыгает на соседнюю льдину, а с нее на следующую, и еще на следующую, навстречу лодке. Через полчаса оба шабра[9] на берегу. Оба мокрые с головы до ног, оба измучены. – Приедет Настя… – говорит старик, – вот вода пройдет, она и приедет. – И отдает радиограмму. Сосед, сконфузившись, читает. Дядя Терень глядит, как проносятся мимо льдины с отпечатками его шагов. Они несутся в море. – Это хорошо, что Настя приедет. А? Как думаешь? – конфузясь, спрашивает сосед. – Человеку без бабы никак невозможно жить. – Это верно. – соглашается старик. – Такое уж дело, – и смотрит на ледоход. Соседу вдруг становится стыдно за свою радость. «Что ж это я, – все о себе да о Насте! Надо и старика спросить». – Ну, а ты, дядя Терень, что из дому получил? Хорошие вести? – Из дому, – смеется старик. – А у меня, мил друг, никакого дома нет. – А родня? – И родни нет. Бобыль. Как подорожник у межи, один… так-то! – А кому же ты радиограмму посылал? – Я? Никому. – Так ходил ты зачем? – удивленно спрашивает сосед. Но старик не отвечает. Идет большая вода – это всего интереснее. «Значит, поспел-таки!» – думает старик и снимает шапку, словно приветствуя большую воду. 1939 Сергей Владимирович Диковский Сундук Они познакомились под Ленинградом в 1925 году. Август Карлович Реймер и Санька Дроздов. Знаменитый мастер фирмы «Цойт» и семнадцатилетний ученик ФЗУ. На бумажной фабрике в то время шел монтаж немецкой машины. Ее привезли в шестидесяти вагонах, ослепительную, громоздкую и многим еще непонятную. Август Карлович, без которого не обходилась ни одна сборка, ходил по цеху переполненный достоинством. Увидев Саньку, он бесцеремонно спросил: – Ты откуда? – Мы осинские, – сказал Санька, не зная, чему удивляться – двухэтажной машине или пестрым гетрам, натянутым на могучие икры баварца. – Я не спрашиваю жительства… Где ты учен? Фэзэу? Ubersetze nicht! Я буду сам поясняйт. Он взял ученика за плечо и медленно, точно диктуя, сказал: – Фэзэу – это школа… Это – fassen, sehen, ubensich![10] Понятно? Дальше «васиздасов» Дроздов еще не ушел. Но молчать не хотелось. – Ну, а как же! – сказал он поспешно. – Конечно, понятно. Честное слово, понятно! Лето они провели вместе возле барабанов, медных сеток, массивных станин, и с каждым днем Санька все больше и больше поражался памяти Реймера. Немец знал не только, как разместить все десять тысяч деталей. По скрипам и шорохам Август Карлович угадывал скрытые болезни машин. Он мог определить дефекты, приложив мизинец к подшипнику, а большой палец к волосатому уху. За тридцать лет работы у Цойта этот грузный, медленный в движениях человек успел объехать полмира. Машины, установленные им в начале столетия в Канаде, Австралии и Норвегии, жили до сих пор, опустошая леса, превращая деревья в бесконечную бумажную ленту. Реймер любил показывать Саньке листы целлюлозы, ленты папиросной и газетной бумаги, куски искусственного пергамента, шелка, обрезки бристольского картона. Но интереснее всего был сундук, о содержимом которого можно было только догадываться. Тяжелый, обитый лакированной жестью, он был залеплен десятками ярлыков отелей и багажных бюро. Говорили, что сундук набит монтажными схемами всех цойтовских машин, что Август Карлович копит уникальные технические книги и атласы. В те годы многие из технических секретов приходилось угадывать на ощупь, поэтому содержимое сундука в глазах заводской молодежи разрослось до гиперболических
Никиты», «Повесть смутного времени», «Гадюка» и др. https://traumlibrary.ru Алексей Николаевич Толстой Повести и рассказы Приключения Растегина 1 В одной рубашке, шлепая босыми ногами, Растегин ворвался в кабинет. На огромном столе трещал телефон, соединенный с биржевым маклером. Александр Демьянович сорвал трубку и стал слушать. Низкий лоб его покрылся большими каплями, на скулах появились пятна, растрепанная борода, усы и все крупное красное лицо пришли в величайшее возбуждение. «Продавать!» – крикнул он и повалился в кожаное кресло. Сейчас каждая минута приносила ему пятьдесят тысяч. Ошибки быть не могло, но все же Александр Демьянович грыз ноготь, курил папиросы одну за другой, и весь дубовый кабинет застилало, как сумерками, дымом. Левая рука была занята телефонной трубкой, правая хватала то папиросы, то карандаш, то зажигательницу, пепел сыпался на голубую шелковую рубашку и прожег ее; волосатые ноги Александра Демьяновича ерзали в меху белого медведя. Бритый лакей принес кофе; Александр Демьянович гаркнул на него – «пошел» – и снова схватил телефонную трубку. На бирже начиналась паника… Растегин влез в кресло с ногами, закрыл глаза, стиснул зубы. В левое ухо его с треском неслись цифры с четырьмя, с пятью, потом с шестью нулями. Растегин тяжело дышал. Вдруг дверь кабинета распахнулась от резкого толчка, и вошел молодой человек, небольшого роста, со злым и бледным лицом. – Что это за фасон? Иди одевайся, – проговорил он деревянным голосом. Растегин замахал рукой, зашептал: – Молчи, молчи! Художник Опахалов сел на угол стола, закурил папироску и, дожидаясь, пока кончат наживать шестой миллион, принялся оглядывать стены, вещи и самое рыже-голубое чудовище – Растегина. – Обстановочка у тебя, как в парикмахерской, – сказал он отчетливо, – ты бы еще свадебную карету себе завел, ландо с гербами, урод! Растегин швырнул трубку в аппарат и, почесывая волосатую грудь, растопырив голые ноги, закричал: – Шабаш, довольно! Теперь желаю жить в свое удовольствие. Одних картин твоих, брат, на пятьдесят тысяч куплю.
Те же сизые щеки, стриженая проволока усов и оплывшие веки, даже тот же суконный картузик с наушниками. Удивительнее всего, что сохранился и знаменитый сундук. Облепленный ярлыками, он стал еще ярче. Каждая страна оставила на его боках свой отпечаток. Были здесь пальмы, автомобили, орлы, китайские иероглифы, следы таможенного сургуча, наклейки польских гостиниц. Сундук был водворен в гостиницу, и Август Карлович приступил к монтажу. Теперь дело шло много легче, не приходилось торопить и объяснять элементарных вещей. Здесь было много опытных мастеров, прошедших школу на Балахне и Сяси. Знаменитая цойтовская модель, названная в прейскурантах «Левиафаном», была смонтирована в течение месяца. Наконец все было закончено. Уборщицы вымыли кафельный пол. Закатав рукава, сеточники стали к машине. Реймер открыл вентиля, забормотала вода, стал слышен шепот пара. Машина нагрелась, ожила. Барабаны пошли быстрее. Наконец первые хлопья целлюлозы легли на сетку. Через час возле «Левиафана» стало жарко. Сушильщики работали в одних рубахах. Они бережно принимали узкие серые полосы бумаги и вели их через барабаны. Лента бежала со скоростью сто пятьдесят метров в минуту, но никак не могла добраться до последнего вала. Она то расползалась влажными хлопьями, то, перегревшись, гремя скатывалась с барабана. Машина шла полным ходом. Наладчики едва успевали отбрасывать обрывки ленты, еще наполненные влагой и теплом. Бумага заваливала проходы. Ее отшвыривали, сгребали, уносили в мешках и корзинах. Она снова сбивалась в высокие рыхлые горы. Наступила ночь. Из цеха вынесли пять вагонов разорванной в клочья бумаги. Старики наладчики отказались уступать места смене. Люди упрямо подхватывали и вели куски ленты, и так же упрямо барабаны стряхивали со своих сверкающих боков обрывки бумаги. Дроздов спокойно наблюдал эту затянувшуюся схватку. Похожие случаи бывали и раньше на Балахне. Никогда еще «Левиафаны» не заводились сразу, как тракторный движок. Немец рысью бегал по трапам. Жесткие усы его топорщились вызывающе, хотя мешки под глазами изобличали усталость. За последние сутки он отошел от машины только один раз, чтобы побриться и выпить стакан кофе. Август Карлович ни с кем не разговаривал, не советовался. Вооруженный тяжелым американским ключом, он продолжал терпеливо настраивать «Левиафан». На вторые сутки, пробегая мимо Дроздова, немец сказал сквозь зубы: – Dieser Schurke ist vollstandig![12] Лысый череп его взмок от жары и волнения. Третий котел бумажного варева шел вхолостую. Дроздов остановил старика. – Август Карлович, – сказал он тихо, – я не навязываю вам совета. Машину сдаете вы, но мне думается, у верхних барабанов нарушена синхронность. Проверьте еще раз передачи. Это был верный совет. К вечеру на площадках «Левиафана» стояло только четверо рабочих. Мимо них плавно бежала широкая лента. Август Карлович стал собираться домой. Незадолго до отъезда Реймера пригласили в заводской клуб на вечер. Награждали монтажников, и в длинном списке, оглашенном рупорами на весь поселок, стояла фамилия Августа Реймера. Впрочем, больше, чем конверт с деньгами, Августа Карловича взволновал собственный портрет, вывешенный на видном месте в фойе. Мастер несколько раз прошелся мимо фотографии, делая вид, что прогуливается. На следующий день секретарша предупредила Дроздова: – К вам немец. В новом костюме и надушен даже. Август Карлович уже стоял в дверях. Он снял картузик и поклонился неуклюже и церемонно. – Я хотел бы выражайт вам свою благодарность, – сказал он нерешительно. Директор был вдвое моложе мастера, он взял старика за плечи и усадил в кресло. – Лучше не выражайте, – сказал он смеясь. – Бумага идет? Идет. Премию получили? Получили. Все ясно. – Нет, не все… Я хочу вас приглашайт к себе на небольшой секрет. Сегодня… Сейчас. – Почему же не здесь? – Прошу вас, – сказал Август Карлович, приложив огромные ладони к жилету. Они молча оделись, перешли площадь и поднялись на второй этаж гостиницы, где жили немецкие консультанты. Войдя последним. Август Карлович повернул ключ в замке и спустил шторы. – Ого, – заметил директор, – значит, секрет? Август Карлович не расслышал. – Да, да, – сказал он, – скоро я буду в Германии. У меня в Лейпциге семья – вы понимайт? Август Карлович наклонился и вытащил из-под кровати знаменитый сундук. Мастер заулыбался ему, как старому приятелю, он снял пиджак и погладил сундук по крутой спине. Замок был старинный, со звоном, каких уже не делают в Золингене. «Тилим-бом!» – сказал сундук, распахиваясь, и директор с любопытством взглянул через плечо Августа Карловича. Это была вместительная копилка технического опыта – целая библиотека, завернутая в толстую сахарную бумагу. Объемистые справочники лежали рядом с чертежами цойтовских машин и старинными словарями с фотографиями канадских заводов. Были здесь еще складные, метры, респектабельные прейскуранты, готовальня, лекала и даже образцы целлюлозы, похожие на тонкие вафли. Дроздов с любопытством разглядывал все это аккуратно разложенное по стульям богатство. Но чем дальше опорожнялся сундук, тем скорее любопытство директора сменялось разочарованием. Все, что вчера представляло огромную ценность, сегодня уже превратилось в историю. – Вот, – сказал Август Карлович великодушно, – пусть кто-либо берет и пусть читайт. Дроздов засмеялся. – Стриженому расчесок не дарят. Лет бы пять назад мы вам во какое спасибо сказали! – А сейчас? – Поздно, Август Карлович, теперь это… как бы сказать, вроде сундука Полишинеля. – Это вы сериозно? – спросил немец, опешив. – Вполне. Спокойной ночи, герр Реймер. Дроздов простился и вышел. Август Карлович машинально сложил книги и захлопнул сундук. «Тилимбом!» – сказал замок насмешливо. Пинком ноги Реймер отшвырнул сундук под кровать и подошел к окну. В старом сосновом лесу, окружавшем завод, горели сильные лампы. Строители не успели поставить столбы, поэтому белые шары висели на разной высоте среди сучьев и хвои. Август Карлович надел шубу и вышел на улицу. На просеке, возле пакгауза, стоял длинный товарный состав. Парень в буденовке и лыжном комбинезоне просовывал стропы под квадратный, должно быть, очень тяжелый ящик. Август Карлович тронул грузчика за плечо. – Что это? – А кто его знает, – сказал парень, не отводя глаз от груза. – Каландр какой-то, шестьдесят вагонов – одна машина. – Гамбург? – Нет, Ленинград. Август Карлович снова вспомнил о вежливой улыбке директора. Досада росла, как изжога. – Сундук Полишинеля, – сказал он громко. – Naturlich[13]. Да, это есть опоздание. Грузчик хмуро взглянул на пожилого человека в расстегнутой шубе. – Опоздали, опоздали… – сказал он, озлясь. – Вся ночь впереди… И, отвернувшись, громко добавил: – Вот вредный толкач! 1937 Михаил Михайлович Пришвин Весна света Ночью снежинки при электричестве рождались из ничего: небо было звездное, чистое. Пороша складывалась на асфальте не просто как снег, а звездочка над звездочкой, не сплющивая одна другую. Казалось, прямо из ничего бралась эта редкая пороша, а между тем, как я подходил к своему жилищу в Лаврушинском переулке, асфальт от нее был седой. Радостно было мое пробуждение на шестом этаже. Москва лежала, покрытая звездной порошей, и, как тигры по хребтам гор, везде ходили по крышам коты. Сколько четких следов, сколько весенних романов: весной света все коты лезут на крыши. И даже когда я спустился вниз и проехал по улице Горького, радость весны света меня не оставила. При легком утреннике в лучах солнца была та нейтральная среда, когда пахнет самая мысль: подумаешь о чем-нибудь, и этим самым запахнет. Воробей спустился с крыши Моссовета и утонул по шею в звездной пороше. Он до нашего прихода успел хорошо выкупаться в снегу, а когда ему из-за нас пришлось улетать, то от ветра его крыльев разлетелось вокруг столько звездочек, что кружок почти в целую большую шапку почернел на асфальте. – Видели? – сказал один мальчик трем девочкам. И дети, глядя вверх на крышу Моссовета, стали дожидаться второго слета веселого воробья. Весна света согревается полднями. Пороша к полудню растаяла, и радость моя притупилась, но не исчезла, нет! Как только замерзли к вечеру лужи, запах вечернего мороза опять вернул меня к весле света. Так вечерело, но голубые вечерние звезды не показались в Москве: все небо оставалось голубым и медленно синело. На этом новом голубом фоне в домах там и тут вспыхивали лампы с разноцветными абажурами; никогда этих абажуров в сумерках не увидишь зимой. Возле полузамерзших луж от растаявшей звездной пороши всюду слышался детский восторженный крик, детская радость наполняла весь воздух. Так дети в Москве начинают весну, как в деревне начинают ее воробьи, потом грачи, жаворонки, в лесах тетерева, на реках утки и кулики на болотах. От детских весенних звуков в городе, как все равно от птичьих криков в лесах, мои ветхие одежды с тоской и гриппом вдруг свалились. Настоящий бродяга при первых весенних лучах и вправду часто бросает свое тряпье при дороге… Лужи быстро везде замерзали. Одну я попробовал ткнуть ногой, и стекло разлетелось вдребезги с особенным звуком: др… др… др… Бессмысленно про себя, как это бывает у стихотворцев, стал я повторять этот звук, прибавляя подходящие гласные: дра, дря, дри, дриаи. И вдруг из этой бессмысленной дряни вышла сначала любимая моя богиня Дриана (душа дерева, леса), а потом и Дриандия, желанная страна, в которую еще утром при звездной пороше начал я свое путешествие. Я так этому обрадовался, что несколько раз вслух, пробуя на звучность, повторил, ни на кого вокруг не обращая внимания: – Дриандия. – Что он сказал? – спросила одна девочка у другой позади меня. – Что он сказал? Тогда все девочки и мальчики с другой лужи бросились догонять меня. – Вы что-то сказали? – спросили они меня все разом. – Да, – ответил я, – слова мои были такие: «Где тут Малая Бронная?» Какое разочарование, какое уныние произвели мои слова: оказалось, что мы и стояли-то как раз на этой Малой Бронной. – Мне кажется, – сказала одна маленькая девочка с плутовскими глазами, – вы что-то совсем другое сказали. – Нет, – повторил я, – мне нужна Малая Бронная, иду к моим хорошим знакомым в дом номер тридцать шесть. До свиданья! Они остались в кружке, недовольные, и, наверно, сейчас обсуждали между собой эту странность: было что-то вроде как бы Дриандия, и оказалось – обыкновенная Малая Бронная! Отойдя от них на значительное расстояние, я остановился у фонаря и громко им крикнул: – Дриандия! Услышав это во второй раз, уверившись, бросились дети с дружным криком: – Дриандия, Дриандия! – Что это? – спросили они. – Страна вольных сванов, – ответил я. – А кто они? – Это, – начал я спокойно рассказывать, – люди не очень большие ростом, но сильно вооруженные. Мы вошли под черные, старые деревья Пионерских прудов. Большие матовые электрические фонари, как луны, показывались нам из-за деревьев. Закрайки пруда были покрыты льдом. Одна девочка попробовала стать, лед затрещал. – Да ты с головой уйдешь! – крикнул я. – С головой? – засмеялась она. – Как то – с головой? – С головой, с головой! – повторили ребята. И, прельщенные возможностью уйти с головой, бросились на лед. Когда же все кончилось благополучно и никто с головой не ушел, дети опять явились ко мне, как к старому своему приятелю, и попросили еще рассказать о маленьких, но сильно вооруженных людях Дриандии. – Люди эти, – сказал я, – всегда держатся по двое. Одни отдыхает, а другой везет его на салазках, и оттого время даром у них не пропадает. Они во всем помогают друг другу. – А зачем они сильно вооружены? – Они должны охранять от врагов свою родину. – А почему они на салазках, у них вечная зима? – Нет, у них всегда, как вот теперь у нас, – ни лето и ни зима, у них всегда весна света: лед под ногами хрустит, иногда проваливается, и тогда бедные сваны уходят под лед с головой, другие их тут же спасают. Голубые звезды вечером у них не показываются: небо у них такое голубое, светлое, и, как только вечер, везде в окнах загораются разноцветные лампочки. Я им рассказывал то самое, что бывает в Москве весной света, как сейчас, и никто из них не догадывался, что моя волшебная Дриандия находится тут же, в Москве, и что так скоро за эту Дриандию мы все пойдем на войну. Выходные данные ПОД ЧИСТЫМИ ЗВЕЗДАМИ Советский рассказ тридцатых годов Составитель ДИНА ГРИГОРЬЕВНА ТЕРЕНТЬЕВА Заведующая редакцией Л. Сурова Редактор Н. Рылькикова Художественный редактор Э. Розен Технические редакторы Н. Привезенцева, Г. Бессонова Корректоры Т. Семочкина, Н. Кузнецова, В. Чеснокова Сдано в набор 24.11.82. Подписано к печати 30.03.83. Формат 60 × 84 1/16. Бумага типографская № 3. Гарнитура «Обыкновенная новая». Печать высокая. Усл. печ. л. 29,88. Усл. кр. – отт. 30, 52. Уч. – изд. л. 30,08. Тираж 100 000. Заказ 2916. Цена 2 р. 50 к. Ордена Трудового Красного Знамени издательство «Московский рабочий». 101854, ГСП, Москва, Центр, Чистопрудный бульвар, 8 Ордена Ленина типография «Красный пролетарий». 103473, Москва, И-473, Краснопролетарская, 16 Примечания 1 Начнем! (франц.) n_1 2 Капитан в кожаной куртке (франц.) n_2 3 Так (франц.) n_3 4 Это мое последнее слово (франц.) n_4 5 Барак – на Дону – луг. (Прим. автора.) n_5 6 Падырка – письмецо (ненецк.) n_6 7 Матица – центральная балка избы n_7 8 Аргишить – кочевать n_8 9 Шабер – сосед n_9 10 Понимать, смотреть, упражняться! n_10 11 вы хотели сказать – с ростом n_11 12 Эта шельма взбесилась! n_12 13 разумеется n_13 FB2 document info Document ID: dcddfa3f-9418-438e-acef-b6d218d2c593 Document version: 2 Document creation date: 16 January 2012 Created using: FictionBook Editor Release 2.6 software OCR Source: Pirat Document authors : fb2design Source URLs : http://publ.lib.ru About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Повести и рассказы Алексей Николаевич Толстой В настоящее издание входят избранные повести и рассказы А. Н. Толстого, относящиеся к разным периодам его творчества (1913–1944): «Приключения Растегина», «Детство
Ямщик поехал прямиком, но сейчас же осадил коней и сказал с испугом: – Ну, барин, нас бог спас, гляди – совсем в овраг въехали. – Нет, уж пожалуйста, я дальше не поеду, – стуча зубами, пробормотал Растегин и выскочил из тарантаса. – Какой ты ямщик! Дурак ты, а не ямщик! – Земля, она – земля, разве ее поймешь? – ответил ямщик. Светать еще не начинало, но понемногу небо зазеленело у краев, стали различимы и лошади, опустившие морды, и кузов тарантаса, и согнувшийся на козлах ямщик в картузе; а еще спустя немного проступила и трава и борозды пашен; издалека, едва слышно, донесся крик петуха. – Кочета поют. Это ивановские петухи, – прошептал ямщик, вытянув ухо, – вот какого мы крюка дали. – Почему это непременно ивановские петухи? – По голосам слышно, голоса тонкие. У нас в Утевке у петуха голос грубый. – Эх ты рожа, – с ненавистью сказал Растегин, ему так и чесалось стукнуть глупого ямщика, – куда ты меня спать повезешь? – Куда ехали, туда и привезу. Разве мы зря завезем. Мы здесь с малолетства на этом деле, слава богу, сколько годов ездим. Рядились к барину Чувашеву на усадьбу, вот тебе за Ивановкой тут и усадьба. Скоро совсем прояснило. Александр Демьянович влез в тарантас и замолчал. Ямщик, выбравшись из буераков, живо покатил по светлеющей дороге на крик петухов. Скоро забрехали собаки, вправо показались ометы соломы, избы, утонувшие в соломе, ветхие плетни, за которыми пели на тонкие голоса знаменитые ивановские кочета, влево же синела куща сада… Ямщик, нахлестав, прокатил березовую подъездную аллею, завернулся на просторном дворе и стал около нового небольшого дома. В одном окне горел свет. Растегин вылез из тарантаса, прижался к стеклу и увидел бревенчатую комнату, у одной стены – большой красный ящик на козлах, напротив – стол, на нем горящая свеча, две голых до локтя руки, в них растрепанная голова спящего человека, и от его локтя по всему краю стола лежащие окурки. По огромному усу Александр Демьянович признал в спящем старого своего приятеля, Семена Семеновича Чувашева. Он был известен в свое время за кутилу и бешеного игрока; и вот уже Александр Демьянович не помнил хорошо: Чувашева ли побили, Чувашев ли побил, или никто никого не бил, но какая-то дама вообще не вовремя родила, – словом, был скандал, и Чувашев пропал из Москвы.
Опахалов зажег сигару и, болтая ногой, сказал: – Я в этот хлев ни одной картины тебе не продам. Что это у тебя за стиль? Для моих вещей требуется полный антураж, да и бороду сбрей, пожалуйста. – Чтобы я для твоей картины бороду сбрил? – Дело твое. И купишь еще красное дерево и карельскую березу, чтобы все было у тебя в стиле. Жить надо стильно, тогда и картины покупай. Такие разговоры происходили у них часто. На этот раз Александр Демьянович поддался. – Послушай, ты, как это говорится, берешься меня обработать до осени? Под двадцатые года? – спросил он после некоторого молчания. – К стилю я давно охоту имею. Некогда все было, сам знаешь. А уж за стиль взяться, тут дело не маленькое. Александра Ивановича знаешь, на Маросейке торгует, так он до того дошел, – спит, говорят, в неестественной позе, по Сомову. За ночь так наломается, едва живой. А ничего не поделаешь. Валяй, брат, вези меня брить! Обработка Александра Демьяновича под стиль началась немедля. Растегин проявил в этом такую же настойчивость и сметку, как и во всех делах своих. Был куплен старинный особняк на Пречистенке. И все антиквары, брик-а-брак и поставщики мебели кинулись разыскивать подлинную двадцатых годов обстановку. Решено было весь распорядок дома, до ночных туфель, до чайных ложек, пустить в подлинный стиль. До середины июля Растегин и Опахалов ремонтировали и обставляли дом, собирали предков и старинную библиотеку. Александр Демьянович из некоторых книг вытверживал места наизусть, чтобы и разговор его не выпирал изо всего стиля уродски. Для окончания реставрации решено было съездить куда-нибудь в уезд, посмотреть на местах остатки старинного дворянского быта. Опахалов остался в Москве заканчивать панно и натюрморты для столовой, Растегин же выехал в Н—ский уезд одной из волжских губерний. 2 Высокая белесая рожь уходила во все стороны за холмы. Над раскаленной пылью дороги, куда мягко опускались копыта лошадей, висели большие мухи. Пыль, выбиваясь из-под конских ног, из-под колес, неслась клубом за тарантасом, садилась на кумачовую спину ямщика, на шляпу из дорогой соломы и подбитое шелком пальто Александра Демьяновича. Он уже давно бросил отряхиваться и вытирать лицо; по бритым щекам его полз пот, оставляя дорожки. Проселок впереди все время загибал, пропадая во ржи, – не было ему конца. Александр Демьянович слез с парохода нынче в шесть утра и сейчас уже перестал представлять себе низенькие дома с колоннами, задумчивых обитателей, дороги из усадьбы в усадьбу через тенистые парки, за зеленью сирени – тургеневский профиль незнакомки. Рожь, пыль, мухи, зной пришибли воображение. Тележка, попадая в рытвины, встряхивалась точно со злостью; ямщик иногда привставал на козлах, кнутом промахивался по слепню на пристяжной и говорил с досадой: – Слепень совсем лошадёв заел! Дорога поднималась на холмы, опускалась, опять поднималась, вдалеке вставало из-за земли облако и таяло. – Когда же ты, черт, доедешь, – стонал Александр Демьянович. – А вон тебе и барыня Тимофеева, – ответил ямщик, указывая кнутом на верхушки деревьев. Лошади свернули на межу. Из лощины поднимались огромные осокори и ветла; появилась красная крыша. Рожь по сторонам становилась все выше и выше и кончилась. Лошади въехали на пустой, поросший кудрявою травой дворик. В глубине его между деревьев стоял ветхий дом. Окна с частыми переплетами обращены на желтоватую стену ржи. Дверь на крыльце была отворена; около, на травке, стояла худая женщина в коричневом платке на плечах; изо всей силы она тянула за веревку, привязанную к ошейнику большой собаки; унылая собака тянула в свою сторону, в дом. Когда лошади выехали изо ржи на дворик, женщина бросила веревку и обернулась; собака тотчас ушла в комнаты. – Сама барыня, – сказал ямщик, лихо сдерживая лошадей, которые немедленно же и остановились. Александр Демьянович, приподняв шляпу, выскочил из тарантаса, шаркнул ногой по траве и сказал: – Растегин, заранее извиняюсь, я к вам по небольшому делу. – А по делу, так в комнаты пожалуйте, – проговорила барыня тоненьким голосом и прошла вперед в темную прихожую. – Пыльное вы снимите здесь и сядьте в гостиной, к окошечку. Вот ведь у меня какая собака непослушная, тянешь ее, а она упирается. Барыня Тимофеева, говоря это, отходила к стене и пропала в небольшой дверке. Растегин вошел в гостиную. Здесь было головато и пусто. Засиженные мухами обои треснули кое-где и отклеились; более темные места указывали, что когда-то здесь висели портреты; ситцевый диванчик и кресла едва стояли на гнилых ногах; только у окна было придвинуто крепкое садовое кресло, на него-то и сел Растегин, оглядываясь и думая: «Странно; совсем что-то не то, хотя действительно записано (он посмотрел в блокнот) – дворянка Тимофеева, последний отпрыск Тимофеевых, были в боярской думе, при Борисе жалованы вотчины в Смоленской, в Казанской и прочее». Размышляя об этом, он слушал, как за стеной повизгивала собака и слышался голос барыни: «Будешь ты у меня в комнаты шляться? Как тебе не стыдно? А еще умный. Иди к себе в будку. Смотри, рассержусь». После этих слов собака за стеной зарычала; барыня притихла. Растегин долго слушал, как жужжала муха между двух стекол, затем принялся покашливать, постукивать каблуком, от нетерпения и досады двинул кресло. – Марья, поди посмотри, что это приезжий возится, – сказали за стенкой. В гостиную осторожно заглянула толстая простоволосая баба. – Баба, долго я буду тут дожидаться! – закричал на нее Растегин. Баба ахнула и скрылась. Тотчас за стеной начали шептаться. Наконец барыня Тимофеева явилась к сердитому гостю, села на креслице, сложила на коленях руки и принялась молчать. Лицо у нее, спокойно-наклонное к плечу, было узкое и в морщинах, волосы гладко зачесанные, с шевырюшкой на маковке; под заплатанной юбкой прятала она ноги в мужицких сапогах. «О чем с такой чучелой разговаривать?» – подумал Растегин и сказал довольно сердито: – Я путешествую для ознакомления с бытом помещиков, у меня есть рекомендательные письма, разрешите предложить несколько вопросов. При этих словах барыня Тимофеева испугалась: – Я дворянские внесла, и опекунские внесла, и земские. Это есть другая Тимофеева. Она действительно никогда ничего не платит. Растегин сейчас же выяснил, что он – частное лицо и лишь просит продать ему что-либо из старины. – Продать? Что же вам продать еще? – все еще растерянно сказала барыня. – А уж я струхнула, думала – какой-нибудь тайный агент. Коли надо вам, возьмите вот диванчик этот или кресла. Их действительно давно нужно продать. – Нет ли у вас чего-либо постарее, более стильного? – Ведь это тоже очень старое, – робко ответила барыня и, подумав, все же повела гостя в столовую. Здесь посреди комнаты стоял черепок с молоком да несколько стульев у стены, старое дамское седло на подставке. – Вот седло разве, – проговорила она задумчиво. Из столовой прошли в залу. Здесь уже ничего не стояло. Окна были зашиты досками; в глубине полуотворена дверь в небольшую комнату, залитую сейчас солнцем. На звук шагов оттуда послышалось рычание. – Так и знала, что она туда забралась, мало ей во всем дому места. Неслух, вот я тебя плеткой! – воскликнула барыня и тронула Александра Демьяновича за рукав. – Сударь, помогите мне с ней справиться, пожалуйста. Растегин вошел в освещенную комнату и поднял трость. С дивана в дверь с жалобным воем кинулась все та же собака. – Вот что значит мужская рука в доме. А я что скажу – как об стену горох, – молвила барыня и потянула было Растегина из комнаты. Он же воскликнул удивленно: – Послушайте, да ведь у вас тут целое сокровище запрятано. Та-та-та, покупаю весь кабинет. Действительно, в небольшой комнате с темно-зелеными обоями стояли два тяжелых дивана с бронзой и резьбой, шкафы, полные старинных книг, столы – свальные и бобочком, конторка на витых ножках, в углу – горка с трубками. Сбоку непомерного кресла – пюпитр, на нем – развернутая книга, листы ее покрыты густою пылью; на всех вещах, на мелочах письменного стола, на пяльцах у окна, на корзинке с шерстью – серая пыль; казалось, вещи здесь никогда не сдвигались со своих мест; только там, где лежала собака, можно было различить тусклый узор на штофе дивана. – Ах, нет, я бы не хотела ни с чем этим расставаться, – после молчания прошептала барыня Тимофеева, и в испуганных глазах ее появились слезы. Растегин потрепал ее по плечу и сказал: – Если бы вы имели дело со скупщиком, тогда, конечно, барыня моя, но я, как говорится, по натуре – артист-реставратор. Я восстанавливаю не только внешний вид старины, но, так сказать, самый ее Дух. За ценой не стою. Берите за все пять тысяч, ударим по рукам. Барыня ахнула: пять тысяч! – Вы сумасшедший, – прошептала она, отвернулась к окну, вынула платочек и, тихонько покачивая головой, долго стояла молча. – Знаете, мне самой ничего не нужно, но мои старики больше всего любили эту комнату. Я уже так ее и сохранила. Конечно, деньги требуются очень, но, боюсь, старики мои огорчатся; кабы я могла знать? Но нам разве дано знать о подобных вещах! Растегин с удивлением оглядел ее сутулую спину, дрожащий кукиш волос на затылке, мужицкие сапоги. «Ого, барыня-то, кажется, того», – подумал он и проговорил: – А не напоите ли вы меня чаем? С утра, знаете ли, подвело. На террасе накрыли чистенькой скатертью стол, толстая баба принесла измятый самовар, глиняный горшок с молоком, черные лепешки. Барыня, облокотясь на стол, помешивала ложечкой, глядела на зеленый дворик, на стену ржи, обогнувшей ветхую ограду, за которой стояла береза и небольшая часовня; глаза у барыни все еще были печальные. Посмотрев на нее, на всю ветхость вокруг, на измятый самовар, Александр Демьянович подумал: «Вот так двадцатые годы! – довольно скучно». Он опять заговорил о кабинете, накинул две тысячи, просил хорошенько подумать до вечера и, докурив папиросу, бросил окурком в воробьев, которые пищали и прыгали на полу террасы. – Они под часовней лежат. Гробы закрыты, но не заколочены, хотите посмотреть? – спросила барыня Тимофеева. – Нет, благодарю вас, – ответил Растегин и подумал: «Шалишь, я за твоих покойников двугривенного не дам». – Летом дни длинные, к ночи очень устаешь, а зимой дни короткие, – опять сказала она. – Да, зимой день будет покороче. – Сидишь одна по вечерам, раздумаешься, раздумаешься, пойдешь в кабинет, смотришь: а батюшка – в кресле, голову вот так опустит, будто смотрит себе на колени, а матушка на меня глядит, сидит и глядит. Они в один день умерли, совсем уже были, старенькие. Конечно, вам тяжело отказывать себе, если так уж нравится кабинет. Но как же быть! Она не спеша встала, предложила еще чаю, постучала по кринке с молоком пальцами, затем попросила обождать и пошла через дворик вдоль ржи, едва волнующейся колосьями выше ее головы, и скрылась за часовней. Солнце тем временем село. Настал час, когда особенно кусаются комары. Растегин щелкал себя по шее, по щеке, принимался чесать ноги между башмаками и концами брюк. Опустилась роса, и комары, попищав, скрылись. В закате засияла звезда; темнело медленно. В дверях появилась унылая собака, понюхала и скрылась. Растегин поднес к носу часы. Было уже девять. По росе босиком подошла баба, взяла самовар, прижала его к толстой груди. – Баба, куда барыня провалилась? – спросил Растегин злым голосом. – Барыня давно спать легли. Летом наша барыня в часовне спит, а зимой в дому. Мы весь дом зимой топим, батюшка. – Баба вздохнула и пошла. – Эй, ты, вели сию минуту лошадей подавать! – крикнул ей вдогонку Растегин и, глядя на обсыпавшие все небо звезды, на белеющую под ними рожь, на силуэт часовни с высокой березой, думал, куда ему теперь из этой чертовой дыры ехать и где заночевать. 3 Повороты с проселочных дорог всегда надо разыскивать от межевой ямы; в ночную пору если ямщик и нашел яму, опрокинувшись в нее вместе с лошадьми и тарантасом, то около оказываются уже не одна дорога, а сразу три, и, поехав по средней, попадешь на пашню или в овраг. Так и Александр. Демьянович, отъехав от барыни Тимофеевой, очутился, наконец, посреди поля; небо заволокло, звезды пропали, и едва видна была дуга на кореннике. Без шума катились колеса прямо по траве, и вдруг тарантас принялся подскакивать, крениться направо и налево; Александр Демьянович вцепился в железки, стиснул зубы. Ямщик сказал спокойно: – По пашне едем. – Свороти на дорогу! – закричал Растегин. – Сейчас выедем. Но, милые! Фу ты! Стой, стой! Ну что, если в овраг угодим? Чистое наказание, темень какую наворотило! После этого долго стояли где-то, поворотив лошадей по ветру; ямщик, слезши с козел, оглядывался, топал ногой по пашне, кряхтел. – Некуда ей и деваться, обязательно должна быть дорога; вот ведь ехали, ехали и заехали! – Наконец он, захватив кнут, сказал: – Вы тут подождите да крикните, когда я голос подам, а то и вас потеряешь, – и пропал в темноте. Александр же Демьянович сидел, спрятавшись в воротник, и слушал, как негромко пел ветер в гривах, в плетеном кузове тарантаса; на нос и щеки падали иногда капли дождя; Растегину казалось, что с левой стороны черное место – овраг и колеса на краю обрыва; он боялся пошевелиться – вдруг дернут лошади. – Триста лет, черт бы их задрал, помещики живут, я хоть бы дороги устроили; ну что стоит поставить фонарь… Темень проклятая! – бормотал Растегин. – Двадцатые года! Тысячу раз дурень этот ездит и каждый раз плутает, наверное. Он, ворча и досадуя, начал зябнуть, зафыркал носом, завертелся. – Василий! – закричал вдруг Растегин, высунувшись из воротника, – где ты? Лошади сейчас же дернули и пошли; он кинулся к вожжам и, не найдя их, принялся взвизгивать не своим голосом; испуганные лошади побежали рысью, увозя тарантас прямо к черту. Вдруг коренник захрапел, ударился обо что-то, пристяжка запуталась, и лошади стали. Александр Демьянович с размаху налетел на козлы и различил впереди себя огромный крест. Дрожь пробрала Растегина; не смея пошевелиться, вспомнил он, что подобные кресты ставят на местах, где находят путника, погибшего не своею смертью. Стало казаться, что повсюду из черной пашни торчат подобные кресты. И какие же люди должны жить в этом бездолье, бездорожье и темноте? – Вот он и крест. Вот и дорога, – громко проговорил ямщик, вдруг появившись около тарантаса. – Видишь ты, куда заехали! К самому то есть мосту. – Он живо влез на козлы, присвистнул и поворотил направо. Но направо моста не оказалось; повернули налево, и тоже не было моста.
дрянь, а вот как свалит жар, к вечеру едем ко мне, я вас познакомлю с моей домоправительницей, вот это – женщина, настоящая загадка, прямо Будда или сфинкс. – Ага, вот они когда! – внезапно закричал Семочка Окоемов басом; перед ним лакей поставил полную миску раков; Семочка крякнул и принялся их грызть, выковыривая, и прихлебывая, и жмуря глаза, причем трудно было рассмотреть, когда он кончал и когда начинал следующего рака; по рукам его и по безбородым щекам текли грязь и сок. – Дыркин, замолчи сию минуту, иначе об тебя руку оботру, – сказал он вдруг, и на мгновение его мокрая и непомерная рука повисла в воздухе, затем он опять продолжал прежнее занятие. Дыркин, только что пустившийся в описание красот домоправительницы, сейчас же замолк и съежился. – Вот этого черта больше всего надо опасаться, – шепнул он; и Растегину действительно стало казаться, что в этой глуши и его могут слопать, как вареного рака. Дыркин продолжал: – Смотрите, это нарочно он раками вымазывается, его заставляют на Рубакиной жениться, так он для отвращения вымазывается, А у самого на уме совсем другое. Обед кончился. Разговаривать хорошо натощак, а после еды приятно взять подушку, да и завалиться куда-нибудь в траву. Так почти все и сделали. Хозяйка дома, никому уже теперь не нужная, куда-то ушла; Егор Егорович, огорченный, что вот уже и конец обеду, еще подходил то к одному гостю, то к другому, пробуя заговорить, но гость только таращил на него слипающиеся глаза и во всем соглашался. Тараканов, отпущенный супругой, подошел к Егору Егоровичу и проговорил: – Пойдем, того, в траву. Либерал Долгов сел на лошадей и уехал; в дому стало тихо, только где-нибудь раздавался густой храп во все носовые завертки. Растегин брел по аллее, покачиваясь иногда, и придерживался за березовые стволы; из травы кое-где торчал угол подушки или задранная коленка; Александру Демьяновичу было смутно и тяжко и в теле и на душе; за поворотом он увидел на скамейке Дыркина и Чувашева: они о чем-то точно совещались, хихикали и хлопали друг друга по коленкам. Повалившись рядом с ними, Растегин сказал:
Удивленный сейчас необычайным его видом, Растегин громко постучал в стекло. Чувашев испуганно вскинул голову, кинулся к ящику, открыл его, что-то понюхал, захлопнул и только тогда повернулся к окну. – Семен Семенович, это я, не узнаете? – закричал Растегин. Семен Семенович исчез и тотчас же появился на крыльце, поддергивая клетчатые панталоны и недовольно щурясь. – Ба-ба-ба, – проговорил он, – как не узнать. А за каким делом занесло вас в эту дыру? – И, не дожидаясь ответа, выпучил покрасневшие глаза на ямщика: – Ты что это у меня по клумбам ездишь! Молчать! – закричал он, хотя ямщик и не отвечал ничего, с видимым сожалением оглядывая помятые клумбы. Александр Демьянович кое-как уладил дело, – дал завопившему внезапно ямщику на чай и вслед за хозяином вошел в дом. Уселись они за тем же столом, напротив красного ящика. – Вы по какой, по пуговичной или по канительной части, я уж и забыл, – спросил Чувашев. – У нас арматурный завод, окна и двери обделываем, да не в этом сила, на бирже немного подыграл, миллиончиков шесть, – ответил Александр Демьянович. – Сколько? Так! А к нам зачем? – За стилем. Семен Семенович сейчас же вскочил и в волнении пробежался по комнате. Гость подробно объяснил ему цель и значение своей поездки. Чувашев остановился перед самым носом Александра Демьяновича, поддернул штаны и только крякнул, ничего не сказал и опять принялся бегать. – Скажите, вы на ощупь чувствуете эти шесть миллионов? – спросил он наконец. – Ну и чувствуйте, черт с вами. Вот что я скажу: не туда заехали. Стиль этот я к себе на пистолетный выстрел не подпущу! Прадед, бабка и отец из-за стиля меня без штанов на белый свет выпустили. Досталось мне от батюшки вот сколько… А было… Эх! Зато теперь – шалишь, я в себе американскую складку нашел… Надо дело делать, надо деньги ковать, вот вам мой стиль. – Так-то так, а только на земле много не наживете, спекулировать на ней – туда-сюда, а то рожь да рожь – противное занятие. – Ну знаете, я не так глуп. Именьишко это дала мне одна добродетельная тетка в пожизненное пользование. Я спросил себя только: «Способен?» И – конец. Никаких размышлений. Вот мой принцип: каждую минуту я должен заработать минимум одну копейку: итого в сутки четырнадцать рублей сорок копеек, минимум, – Чувашев повернулся на каблуках и вдруг схватился за свой длинный нос, точно в испуге. – Тсс, – прошептал он, – вы ничего не слышали? Как будто пискнуло. – Да, действительно кто-то пищит, – прошептал Растегин. Семен Семенович живо подскочил к ящику, распахнул в боку его дверки и залез туда с головой. – Вот это яйца, вот это я понимаю, ни одного болтуна, – проговорил он оттуда и вылез обратно, держа в руках пятерых только что вылупленных цыплят, – вот, не угодно ли, – пять паровых цыплят, а к осени будут у меня из них, на худой конец, пять петухов. Дело золотое, хотя беспокойное, – наладились, подлецы, выводиться по ночам; черт их знает – думаю, какая-то ошибка в инкубаторе; при этом паровой цыпленок – прирожденный хам, – ничего не боится, так и лезет под воронье. На! В каждом деле не без урону. Эх! Оборотный бы мне капитал, я бы всю Европу курятиной накормил. Теперь вот что – идем купаться и завтракать. – Мало я расположен купаться, – возразил Растегин, но все же поплелся вслед за хозяином в дом. Бревенчатые комнаты были уставлены универсальной американской мебелью, везде висели карты, картограммы, чертежи, на столах и подоконниках стояли механизмы для ловли мышей, для переплета книг, для вязанья носков и кальсон, из одной машины торчал недошитый башмак и прочее и прочее. Чувашев указал рукой на все это и сказал: – В этом доме каждая минута превращается в мелкую монету: сам шью, сам вяжу, сам тачаю, сам продаю, мышеловка выдумана мной, патентована, принцип чисто психологически-вкусовой, мышь лезет в нее в невероятном количестве. Покупайте патент. – Нет, я, знаете, лучше что-нибудь из старой мебели. – А я говорю – такой мышеловки вы нигде не найдете. – Нет, я патентом не – интересуюсь. – Купите одну модель. Поглядите, какая работа. – Работа действительно хорошая. – Берите, берите, по старой дружбе уступлю за пятьдесят рублей. Александр Демьянович пожал плечами, все же вынул деньги, а мышеловку, не зная куда девать, положил в карман. После этого приятели вышли на балкон, спустились в парк, сырой и туманный, прошли мимо клумб, разбитых еще в старину, а теперь засаженных капустой и салатами, обогнули дом, и Чувашев велел гостю подняться по лестнице на крышу. Здесь на высоких козлах стоял жестяной бак. – Это мое второе изобретение, – сказал Чувашев, – я одновременно обливаюсь водой на свежем воздухе, не теряю времени шляться на речку, и уже использованная вода идет затем по желобам на поливку овощей. Не угодно ли под бак? На крыше дул ветер, было сыро и холодно. Растегин понимал, что наверняка простудится, но хозяин так уговаривал, что пришлось все-таки раздеться и стать под бак, который тотчас сам и опрокинулся, обдав Растегина ледяной водой. Александр Демьянович молча схватил одежду, слез вниз и, трясясь и шепча ругательства, слушал, как наверху фыркает и возится американец. После купанья завтракали на террасе. Александру Демьяновичу хотелось спать, но Чувашев повел его смотреть птичник, утиный садок, небольшой консервный завод, причем тут же продал впрок триста жестянок утиной печенки и еще кое-какого месива, вывел за ограду парка и указал на кучу земли, смешанной с навозом и порошком, его, Семен Семеновича, патентованным удобрением; но от покупки этого Александр Демьянович отказался наотрез. Больше смотреть было нечего. Приятели медленно возвращались по старой аллее в дом. – Дорого бы я дал посмотреть, как живут настоящие помещики, – сказал Растегин, – вот одна такая аллея может облагородить человека. Чувашев сейчас же остановился, ударил себя по лбу и воскликнул: – Бац! О чем же я думаю! Сегодня везу вас на именины к Ражавитинову. Там увидите весь уезд. И уж такие двадцатые года – стул не передвинут. Меня по крайней мере всегда прямо тошнит в этом доме. Согласны? Вы мне дадите за это сто целковых. – Да, знаете, вы действительно американец. Ну да ладно, ваша сила. Везите меня на именины, – сказал Растегин. 4 У больших окон ражавитинского дома беседовали дамы, глядя на подъезжающих гостей. У каждого свой обычай подъезжать. Иной, надвинув картуз и подбоченясь, чертом вылетает на своих серых из тучи пыли под самое крыльцо; другой и клячонку выберет похуже и упряжь веревочную, и сам подмигивает на то, как дамы в окнах потешаются его видом; иной едет степенно и с важностью, как гусь, всходит на крыльцо; а иной спешит поскорее укрыться в дому, боясь пуще всего на свете – показаться смешным. В одном окне стояли две барышни Петуховы, обе премило одетые в голубое, и рассказывали молодой вдове Сарафановой вполне дозволенные вещи. Молодая же вдова внимательно слушала, как в следующем окне прокуренная табаком помещица Демонова ругала ее на все корки. В третьем окне стояла хозяйка дома, всегда имеющая почему-то вид беременной, и с унынием глядела на толстую, высокую, красную, косую помещицу Тараканову, которая говорила восторженным басом: «Дорогая, я вас жалею от всего сердца, ваш муж просто воробей. Посмотрите: вот мой Петя – это идеал человека». Идеал человека, без малого пудов на десять, находился тут же, одетый в табачный жакет и белые панталоны; он прятал одну руку за спину и слушал с милой улыбкой на круглом лице, похожем на овощ, иногда приговаривая шлепающими губами: «Ну, котик, ты уж слишком!» Мимо окон спокойно прохаживалась девица Рубакина, рябая, в очках и в мужской поддевке. В уезде ее называли – «ефрейтор». Папаша Рубакин, со своими почками, сидел неподалеку в кресле и с любовью и страхом глядел на дочь, ожидая от нее всего. Она славилась как лихой наездник, стрелок и как большая умница с великими причудами. Прошлым летом были кавалерийские маневры, и «ефрейтор» участвовала в них, не слезая с седла: сама ходила с офицерами в атаки и на разведку, переплывала реку и хлопала водку, как сам эскадронный. Папаше Рубакину, при своих почках, пришлось трястись за ней недели две, старика это чуть не зарезало. Но все же ни один из офицеров так на ней и не женился. В глубине белой, с колоннами и портретами, низкой залы стояли, дымя табаком, два брата Сомовы, в чесуче и с такими складками на шеях, будто они их перевязали веревочкой. Здесь же вертелся Дыркин, Петр Петрович, в полосатеньком пиджачке, который он при всяком случае называл петанлером. О травосеянии как средстве удержать в помещичьих руках уплывающую землю беседовал с братьями Сомовыми националист Борода-Капустин. Другой, просто Капустин, держал за пуговицу своего дядю – маленького, усатого, взъерошенного либерала Долгова – и говорил: – Если тебя приспичила совесть – возьми и поплачь, а мужиков не порти, не трогай. – Все-таки, того-этого, ты меня лучше за пуговицу не держи, – отвечал Долгов. Сам хозяин, Егор Егорыч, с виду совсем англичанин, хотя чрезмерно тучный, духом – коренной русак, характером же воробей, как выразилась Тараканова, все чаще пропадал за дверью, где звенели ножи, стучал фарфор, и оттуда долетал его веселый голос; появляясь в гостиной, он говорил: – Господа, немного еще подождать умоляю, вот-вот Семочка Окоемов подъедет, без него, право же, нет аппетита. Наконец одна из барышень, Петухова, воскликнула: – Едет, едет! Гости подошли к окнам, глядя, как через клеверное поле ехали два экипажа. В переднем сидел один, без кучера, Семочка Окоемов, в заднем – Чувашев и какой-то посторонний. – Кто бы это мог быть? – задумчиво спросил папаша Рубакин. – Какой-то бритый, кажется симпатичный. – Странная рожа, – сказал Сомов. – Да, рожа скверная, – промычал младший Сомов. – Еврей какой-то, – сказал Капустин. – А надавай ему в шею, – проворчал Борода-Капустин. Дыркин ничего не сказал; он внимательно вглядывался, точно признавал Растегина; старое, сморщенное лицо его изобразило почти испуг, верхняя губа приподнялась, и появились из-под седых усов желтые зубы. Экипажи тем временем подъехали; Семочка Окоемов сидел прямо на дне тарантаса, в сене; он замотал вожжи на облучке и высунул огромную босую ногу, но, поглядев в окна, тотчас принялся обувать сапоги, которые снимал, чтобы не тосковали ноги. Александр Демьянович вошел в залу и слегка даже оробел, увидев такое многочисленное общество. «Дворяне, вот они какие», – подумал он и, еще не зная, как себя повести, на случай несколько раз нырнул головой, как бы кланяясь. Никто на это не ответил. Чувашев подвел его к хозяйке и представил: – Старинный приятель, приехал по весьма щекотливому делу. – Насчет мебели, – сказал Растегин. Чувашев же пошел шептать по гостям: «Биржевой воротила, Рокфеллер, приехал деньги швырять». – А мы встречались, хорошо вас и помню, за картишками… Дыркин, здешний помещик, вот радость нечаянная, – заговорил Петр Петрович, когда до него дошла очередь здороваться, и затряс Растегина за руку, – сядем-ка рядом за обедом, очень, ужасно рад… Тем временем гости пошли к водке, в изобилии стоявшей за отдельным столом, среди закусок таких аппетитных, что про каждую можно было смело сказать – под такую выпьешь море. Помещики налегли на водку; у братьев Сомовых с каждой рюмкой оказывалось уже не две, а по шести складок на шее; Рубакин, держась за почки, наклонился над закусками, говорил: «Эх, старость не радость!» – и пил под луковый соус; Борода-Капустин наливал себе зелье прямо в стакан, выпивал духом, говорил: «Ух!» – и нюхал корочку; Капустин приналег на коньяк; один Дыркин больше вертелся да расковыривал вилкой паштеты, за что получил от Сомова замечание: «Что ты, брат, все нюхаешь? Ты ешь, а не нюхай». Тараканов, как человек идеальный, к столу не подходил, хотя и смотрел на него издали, с видимым сожалением шевеля короткими пальцами. С Растегиным происходило странное: едва он выпивал рюмку, она вновь сейчас же наполнялась, но, когда он нацеливался на какой-нибудь пирожок, снедь исчезала и отправлялась за спиной его в чей-то рот; все это проделывала одна и та же рука, грязная и большая, как лопата. «Съесть бы чего-нибудь, не выдержу натощак», – думал он, и опять его подталкивали под локоть, и голос Семочки Окоемова ревел над ухом: «Ну-ка, последнюю, это вам не Москва, передергивать у нас не в обычае». Хозяин, Егор Егорович, кое-кого уже оттаскивал за руку от водочного стола, говоря: «Шалишь, брат, ты мне все дело испортишь», и понемногу помещики, вытирая рты, уселись к столу. Растегин поместился напротив Окоемова, между Рубакиным и Дыркиным. В голове у него стоял гул, и он с ужасом заметил, что число сидящих удвоилось. Предварительная закладка развеселила всех, увеличила аппетиты; уже старший Сомов грохотал, тряся животом стол; уже Семочка Окоемов потребовал восьмую тарелку ухи, а Дыркин пустился рассказывать вслух такую историю, что помещица Демонова уронила в суп с носа пенсне, повторяя: «Ой, умру!» Барышни Петуховы мало занимались едой, они делали глазами следующее: глядели ими на кончик носа, закатывали кверху, затем вскидывали их на Растегина. – Как вам нравится моя дочь? Большая оригиналка, это у нас в роду, – точно сквозь туман и гул голосов услышал Растегин голос Рубакина. – Страшно нравится, – ответил он, замечая, что у вдовы Сарафановой необыкновенно расширяются зрачки. – Осторожнее, она вас живо обработает, – шепнул сбоку Дыркин. – У моей дочери мужской характер; если приглядеться, то она привлекательна, – продолжал Рубакин, печально жуя огурец. – Послушайте, Александр Демьянович, меня вот Капустин спрашивает, вы не покупаете лошадей? У него есть преотличная тройка, – спросил через стол Тараканов, но, дернутый за рукав женой, сейчас же прибавил: – Извините, это я так! – Видите, как вам навязываются, – шептал Дыркин, – я здесь никого не уважаю. Вот, видите, Сомов, – у него в кабинете нашли младенца в спирту, насилу замяли дело; а этот, черный, худощавый, Борода-Капустин, жену заморил, честное слово, голодом и живет с цыганкой; вы что – опять на Сарафанову смотрите? На нее в прошлом году церковное покаяние хотели наложить за распущенность. А знаете, почему за барышень Петуховых никто не сватается? У их отца жил араб из Индии в камердинерах, оказался больной проказой; смотрите, как у них щеки напудрены. По старой дружбе говорю, вам тут всего станут предлагать – и лошадей, и землю, и мебель, и девицу в жены, – отказывайтесь наотрез. Верьте моему честному слову, все
хомут. Он мне сам сказал: «Мне, говорит, на женщин смотреть противно, а Раиса, говорит, ваша – пучеглазая и дура». Так и сказал. Но Растегин уже не мог далее слушать. Он ударил кулаком по стене и закричал: «Врет, врет, врет, врет!» Сразу голоса притихли, Александр Демьянович постоял еще и со стоном повалился на постель. – У меня с Раисой условие подписано, что держу я ее до тех пор, пока сам не изменю с другой женщиной. Да-с. А ночное приключение – не что иное, как блажь. Завтра же она сама руки мне целовать будет. Чересчур полна стала, особенно в груди, вот ее идеи разные и одолевают. Сударь мой, мы, старики, вас насквозь видим: сегодня блажь, а завтра слезы. А я к Раисе моей привык и на новые приключения больше не способен. На любовь же смотрю широко и без предрассудков. И вам искренно желаю успеха, но только условие одно, по-китайски, – пообедал и все там прочее оставил у хозяина с собой ничего не унес, поняли? Погостите у меня недельку, и хорошенького понемножку. А Раису я не отпущу ни с кем. Дыркин и Растегин сидели на лавочке в купальне, оба голые. Над гладкой водой, треща крыльями, стояла большая стрекоза, порой она уносилась вбок и вновь останавливалась, переливаясь золотой пылью вытаращенных глаз… «Ах, Раиса, Раиса», – пробормотал Дыркин. Утреннее солнце припекало, пахло досками и тиной. Растегин, совсем разомлев, глядел на стрекозу. Она для него была гораздо понятнее, чем все разговоры Дыркина, да он их и не слушал и поэтому невпопад спросил, потягиваясь; – На какую сумму вам по векселям-то завтра надо платить? Дыркин сильно потер себе волосатые ляжки, опустил на грудь седую голову. – Тысяч на двадцать пять, – сказал он и, надув желтые сморщенные щеки, выпустил из них воздух. Тогда Растегин начал торговаться. Дыркин отвечал: – Нет, не могу, ей-богу не могу меньше. – И вдруг из-под морщинистых век его поползли две слезы. – О чем торгуемся, – сказал он, – я лишь взаймы прошу у вас. Я бедный и хилый старик. А вы бог знает как понимаете мои слова. Я лишь люблю глядеть на чужое счастье, посмотреть в щелочку да послушать, как вздыхают два любовника.
– А я представлял помещичью жизнь стильной, как говорится, поэтичной. Вот тебе и Борис Мусатов! Раков жрут. Что это за разговор за столом, через каждое слово – кобыла, овес, рядовая сеялка. Неужто все погибло? Я – эстет, мне тяжело, господа. – Слушай, Саша, – проговорил Чувашев, оглядываясь, – ты прости, пожалуйста, ведь мы с тобой, кажется, на «ты» выпили, так вот что – едем, – делать здесь больше нечего, вышла неприятная история, я тебе по дороге расскажу. – Я бегу, у меня уже парочка заложена, а вы через полчаса выезжайте, прямо ко мне, Александр Демьянович, милочка моя, доставлю вам великое удовольствие, – сказал Дыркин и долго тряс вялую руку Растегина, который, ничего не понимая, тяжело сидел на скамье. 5 – Семен Окоемов самый из них все-таки свежий человек, у него все в избытке – и рост, и брюхо, и страсти; он даже в университете учился, пока тетка не отказала именье, не большое, не малое, а ровно такое, чтобы есть, спать, напиваться и прочее – вволю. А затем появилась у соседа, у Дыркина, домоправительница эта Раиса, женщина плотоядная, чудовищная, с грозовыми эффектами. На Семочку Окоемова подействовала она, как землетрясение, он сразу похудел, затем выкрал ее у Дыркина, но она тотчас же сбежала. Теперь он держится такой политики – не допускать к Раисе никого, и в средствах действительно не стесняется. Видишь, брат Саша, не увези я тебя вовремя с именин, костей бы не собрал, ей-богу. Одного я не могу понять, что такое Дыркин накрутил с этой Раисой? Должно быть, очень хитрое; позвал он тебя ясно для чего: ему деньги нужны до зарезу; у Раисы свои деньги есть, да она их зарывает в саду, в кубышках, в разных местах. Дыркин при мне сколько раз начинал клянчить: «Раиса, Раечка, пожалей своего старикашеч-ку!» – «Ей-богу, дедулинька, не помню, куда кубышку зарыла». – «А ты возьми и вспомни, подумай», – и он уж тут от умиления весь даже заслюнявится. «Да где мне вспомнить, а может, злодей какой пришел да выкопал». – «А кто же этот злодей, душа моя? Имечко-то его скажешь?» К этому весь разговор и ведется; злодей оказывается молодым соседом, которого увидела Раиса с балкона и пожелала. Дыркин надевает пиджачок и едет за гостем, а на следующий день Раиса выходит в сад со своим старикашечкой под ручку искать заветную кубышечку. Это одна комбинация. А другая будет посложнее, да ты сам увидишь. Здесь уж кубышечка ни при чем, да и денег, я думаю, у Раисы маловато осталось. Все это говорил Чувашев Александру Демьяновичу. По ровной степи они подъезжали к плоскому дождевому озеру; по краям его стояли убогие избы, росла большая ветла, на бугорке торчали две мельницы, напротив из-за кущей сада поднимались два синенькие купола. В мелком озере плавали гуси; солнце садилось за соломенными крышами. И представлялось, что избы, плетни, журавли колодцев и две эти ветрянки долго блуждали по безводной степи, не находя прохлады, и, устав, присели здесь у дождевого озера кое-как, словно утомленные птицы. Должно быть, потому село называлось – Птичищи. Никто его не любил. Народ в нем жил унылый. Однажды был приказ: с противопожарными целями вокруг каждой избы насажать палисадник. Но птичищинские мужики по этому поводу сказали: «Богат сам знает, где расти дереву, где не расти», и подали прошение, не разрешит ли его благородие вместо палисадников отсидеть им всем миром в клоповке. Тележка промелькнула спицами по береговому песку, отразилась в воде. Чувашев сказал: «Я тебя здесь подброшу, а мне нужно по делам; завтра увидимся», – и приятели въехали в барский двор, расположенный посреди леса; здесь все заросло травой и кустами, постройки прогнили и покосились, кое-где крыша, крытая соломой, походила на сломанную спину; с крыш, со старых деревьев поднялось множество галок; Чувашев взглянул на часы, наскоро пожал руку и тронул лошадей обратно; Александр Демьянович вошел в дом. Встретила его в прихожей, низкой и затхлой комнате, горничная; она была одета в оборочки и кружевца и казалась очень грязной; высокая прическа на ней была растрепана, а на болезненном, немытом лице – печальные, совершенно развратные глаза; снимая пальто с Александра Демьяновича, она к нему прижалась; он посмотрел удивленно, она сказала: «Господа давно ожидают в столовой», – и заковыляла вперед на хроменькой ножке, показывая дорогу. Проходя темную гостиную, Растегин увидел у боковых дверей фигуру не то в белом, не то в белье. Она, вскрикнув, скрылась; после нее остался запах острых духов. – Наша барыня все спрашивала: скоро ли вы приедете, – сказала горничная вкрадчиво и отворила дверь в освещенную столовую. На столе, среди вазочек, тарелочек и чашечек, кипел самовар. Около него сидел Дыркин, словно пригорюнясь. Он не поднялся при появлении Растегина, а только странно посмотрел на него с кривой усмешкой и проговорил: – Приехали? Раису видели? Чаю хотите? Александр Демьянович, предупрежденный Чувашевым, повел себя просто, хотя и удивился такому приему: пододвинул стул, развалился и, закурив, зевнул. – Устал, как черт, – сказал он, – не спал ни крошки. Вы уж меня и ночевать оставьте. – А вы не хамите, – проговорил Дыркин спокойным голосом. – Что-с? Растегин сказал это, сдвинув брови, и сразу, точно проснувшись, Дыркин захихикал: – Ой-ой-ой, какой порох! Мы люди свои, обижаться не стоит. Эх-хе-хех! Давайте-ка начистоту да на откровенность. Стариковское дело, как говорится, – табачок: плохое житье старичкам, – хочется, да не можется, и обидно и терпишь, а если и скажу колкое, кто же осудит, кто обидится, эх вы, красота моя! Растегин даже рот раскрыл, слушая Дыркина, который весь лоснился и походил каким-то дивным образом на большого, старого, лысого паука. С приговорочками и гримасами он описывал свое житье помещика средней руки. Кругом в долгах, в постоянном беспокойстве о векселях и деньгах. – Не для себя, ей-богу, нет, а лишь для моей Раисы. А я уж сам в таких годах, что вот-вот и осенит меня, и не благодать, конечно, а как бы некое озорство над собой: уйду в монастырь. Вот только Раиса, а то бы сейчас удалился. И знаете, для чего? Люблю, когда сердце сосет: сладко и тошно, точно женщина тебя гладит. Поймете меня когда-нибудь, красавец! А сейчас у вас хвост трубой, мне и завидно. Что же: ваша взяла! Эх, Раиса, Раиса! – А так, говоря начистоту, сожительницу мне свою, что ли, предлагаете? В этих вещах я никогда не прочь, только надобно ее посмотреть, – сказал Растегин. Узловатые от ревматизма пальцы Дыркина, который наливал чай, поспешно задрожали. Он живо наклонил голову, и мясистые уши его стали красными. – Вам крепкого или среднего? – спросил он. – Я крепкого налью, все равно лимон съест. В дверях в это время появилась высокая и статная женщина в ярко-зеленом платье. Держа обнаженными руками концы красного шарфа, перекинутого через спину, она видом своим изображала бы серну, если бы не была так дородна. Светлые и выпуклые глаза ее холодно разглядывали Растегина. – Раиса, друг мой, подходи, не бойся, – вкрадчивым голоском забормотал Дыркин и засуетился, подавая стул. – Она у нас беда какая робкая… Святая душа, невинница… Ей-богу, честное слово, душа бы лишь была невинна, а ведь я ее из монастыря украл. Помнишь, Раиса, как по восьми часов службы простаивал! Английским пластырем ссадины на лбу заклеивал… Она же стоит и взглядом не удостоит, лишь в личике бледность… А внутри, может быть, адский огонь ее в это время глодал. А я вижу, чем ее взять, не красотой же своей! Стал ей письмеца подсылать с разными описаниями чувств, а также иллюстрации туда вкладывал. Оглянулась она раз на меня и покраснела. Помнишь, Раиса? Дыркин вдруг выпрямился – сухонький, маленький, жилистый, – закатил желтоватые белки больших оттянутых глаз: – Ах, Раиса, простишь ли ты меня? Развратил я тебя, моя кошечка, но ведь сама же ты к этому всему ужасно способная. А есть ли у тебя душа, вот и не знаю! Честное слово, мучаюсь давно: есть душа? нет ли души? Верить хочу, верить! Тогда бы днем телесно мы наслаждались, а во время сна отлетали бы, устраивались на облачке и ласкались там с небесным излишеством. Ведь у души моей нет вставных зубов и лысины нет никакой, ведь душой я, быть может, на древнего грека похож! – Помолчал бы ты, дед, – сказала Раиса нараспев, – при постороннем, а похабничаешь, – она взяла в рот варенье, измазала им и без того красные губы. Русые ее волосы собраны были сзади тяжелым узлом, который точно все время клонил маленькую голову. В первую минуту Александру Демьяновичу она даже не понравилась, но он смотрел не отрываясь на ее выпуклые, холодные, как драгоценные камни, глаза. Дыркин, притихший после окрика, сидел, пригорюнясь, над стаканом, Раиса ела варенье. Под столом, свистя шелком платья, двигались ее колени, словно что-то волновало ее, лицо же оставалось матовым и спокойным, ему не передавалось никакое волнение. Растегина прошиб, наконец, пот. Вдруг Дыркин придвинулся к его уху и зашептал: – Одним чудовищным воображением ее при себе держу, честное слово! Только чуть порозовеет, вот и все. Замечательно! Потребовала раз, чтобы ей карету синим бархатом обил, Надел я на нее красное платье, красную шляпу, в руки ей – красный зонтик, и так въехали в город. Все рты разинули. В театре ложу тем же бархатом велел околотить, – гляди, мол, какой зверь сидит! Весь театр у нее перебывал; жены взвыли! А ночью велела себя по всем заведеньям возить. Впереди на извозчике еврейчика достал со скрипкой, за ним Раиса в карете с цимбалистом-румыном, а затем – я, помещики и гимназисты какие-то увязались… Так всю ночь по городу и колесили. А утром вытащили из ее кареты румына, совсем голого. – Дыркин захихикал, вскочил и, проговорив, что идет распорядиться насчет постели для гостя, выбежал мелким шагом. Растегин остался вдвоем с Раисой. Она перестала есть варенье, даже ложечка ее застыла на полпути до рта, – это была круглая ложечка с витой ручкой, держали ее два пухленьких пальца, а пятый, мизинец с блестящим ноготком, согнулся и разогнулся и вдруг затрепетал. Тогда Александр Демьянович посмотрел ей в лицо: оно было мрачное теперь; «батюшки, людоедка», – подумал он; ее серые глаза точно опутывали паутиной, в них не было ни жалости, ни нежности. Наконец ему стало не по себе и тесно, – он криво усмехнулся. – Чего смеетесь? – спросила Раиса громко и просто. – Так, – ответил он. – А зачем бреетесь? – Так, бреюсь. – Мужчина усы и бороду должен себе отрастить, – на что вы похожи? – Отпустить, конечно, недолго. Тогда она медленно усмехнулась так, что ему стало сразу и неприлично и свободно. – За каким делом приехали, – проговорила она, – хорош! Он живо пододвинулся со своим стулом к Раисе и захватил ее рукой за талию, шепнув: «Чего нам время терять!» – Тогда ее глаза стали дикими. – Это что еще? – прошептала она, отодвигаясь. – У нас ведь работников шесть человек, кликнуть недолго. Дедуля, – обратилась она к двери (Александр Демьянович живо обернулся и увидел внимательно высовывающегося из соседней комнаты Дыркина), – кого ты ко мне привез? – И она подобрала платье и вышла. Дыркин появился из-за двери и после довольно едкого молчания проговорил: – Собственно, за кого вы меня принимаете? – Помилуйте, вы сами давали намек. – Намек? На что я вам намекал? Не помню. Вы где? В публичном доме? Эх вы, молодой кобелек! Растегин стоял, опустив голову; он был сбит с толку, растерзан сердечно, и уже левая рука его так и тянулась в карман пиджака за бумажником – естественным другом и спасителем во все времена. Дыркин сердито сопел. – Идите спать, – проговорил он, – и помните: только игрой воображения и чувств можно добиться и себе местечка в женском сердце. Александр Демьянович сидел в низенькой ветхой комнате у светлеющего окна. Дом спал. Тикали часы. По двору, поросшему подорожником, шли на озеро белые гуси. Впереди них гусак взмахнул крыльями и загоготал. У полуразрушенных ворот сидела сосредоточенная собака с усами; при виде гусей она поднялась и отошла в сторону. За изгородью над соломенной крышей поднимался дымок. Понемногу засвистали птицы в саду. Налетел ветер, зашумел листьями, посыпалась с них роса. Осветились вершины лип, и в окошко, гудя, ударилась пчела. Все это было ужасно далеко от того времени, когда Александр Демьянович, отменно одетый, летал в стальном, кожаном и хрустальном автомобиле по улицам Москвы. Если встречался обоз или досадное препятствие, он его просто огибал или опрокидывал. Ничто не могло его обидеть, затронуть или огорчить. Там он был королем, а здесь Александра Демьяновича могли просто выдернуть, как редьку, выбросить в канаву, не посмотрев ни на что. Здесь ему ставили на вид прежде всего породу, а порода была таким особым ощущением, когда породистый человек, просто ли сидя, или занимаясь делом, пускай даже мошенническим, сознает, что от его низа в землю идут корни и что выдернуть его и выкинуть, как редьку, – нельзя. Конечно, можно было взять лошадей и уехать в Москву, но в том-то и дело, что сделать это было трудно. «Боже мой, эта женщина слопает и меня и шесть миллионов, – думал в отчаянье Растегин, – нарядить ее в горностай, в бриллианты, в райские перья – вся Москва сбежится смотреть: на Красной площади показывай! И живет она с этой отвратительной рожей, черт знает что такое! Тоже выдумал, поехал покупать старую рухлядь, комоды, драные диваны, – сидеть на них, что ли, легче? А вот такая женщина без толку пропадает! Как ухватить? Хлопнуть ее ста тысячами, вот и все. Ведь не пойдет, нет! Ох, боже ты мой, что за женщина!» Растегин прислонился лбом к подоконнику и так просидел некоторое время; вдруг за стеной раздался обиженный женский вскрик. Александр Демьянович вскочил, прислушиваясь, на цыпочках подбежал к стене и различил голоса Дыркина и Раисы. – Ты чего не спишь? Ты все думаешь, ведьма! – шептал Дыркин. – Да сплю же я, не щиплись! – Нет, ты врешь, ты думаешь. – Вот! Была забота! Привез какого-то бритого, он и посмеяться не может. – Я тебе скоро офицера привезу, Раиса, в сажень ростом. – Ох, привези, дедуля! – Какая же ты все-таки дрянь, и ничему я тебе не верю. Я лучше от денег откажусь, а тебя на весь день запру в спальной, тварь постельная! А его ужо, после завтрака, за ушко да на солнышко, поезжай куда хочешь. Да, так и сделаю. – Дедушка, а в пятницу по трем векселям платить. – В саду кубышку поищем. – Нет, дедушка, искать я не буду. – Чего же ты от меня хочешь? – взвизгнул Дыркин. – Да ты ему совсем и не понравилась. Разве это мужчина? Износился весь, как старый
ай, вот они, соломенные крыши»; затем он соскочил и убежал делать распоряжения, крича, бранясь и путая имена рабочих. Дождь пошел сильнее; за его летящей сеткой огонь казался более красным, и вдруг появилось сияние. Замолкшая было гроза снова полыхнула над пожарищем, загрохотала, и вот из огня поднялся высоко широкий язык и рассыпался искрами. Повалил багровый дым; появились тени на траве. Бабы начали голосить. Вдалеке на дворе бранился Долгов, сидя на бочке. Щепкин отвернулся и пошел в дом: горело его село, на которое он положил всю свою жизнь; кончался последний акт комедии, догорали карточные домики, и опускался на них дождевой занавес. Щепкин прошел в летнюю, маложилую гостиную, сел на кожаный заплесневелый диван, прислонился щекой к нему и в темноте и тишине натужно, с болью, заплакал. В то же время Долгов скакал на бочке во весь дух по размокшей дороге к пожарищу. Оно открылось с первого же пригорка: догорали избы, светясь обнаженными переплетами крыш. Занималась еще одна изба – крайняя, и на ярко освещенной с одного бока деревянной колокольне били в набат. Бочка скакала по сплошной багровой воде вдоль плетней. Вдруг неподалеку послышался отчаянный крик о помощи. Долгов соскочил в грязь, приказал работнику гнать на пожар, сам же побежал по воде к повороту дороги. Здесь росли две ветлы, место было перекопано канавами, дождем наплюхало целое озеро. В неясном сумраке Долгов различил силуэты понурых лошадей и перевернувшийся экипаж; около него возился человек в чапане, другой стоял и кричал: «Помогите!» На кочке, в воде, сидела женщина. – Что такое, что такое? Кто вас просил по канавам ездить? Вон где дорога. Черт знает, что такое! – прокричал Долгов, подбегая. Человек, кричавший о помощи, подошел к Долгову и, не попадая зуб на зуб, проговорил: – Я – Растегин, Александр Демьянович, дама вот моя ни за что не хочет из лужи вылезать и очень сердится; с нами Чувашей был, да куда-то убежал. Помогите, пожалуйста. Долгов наклонился над женщиной, сидящей в воде, и воскликнул: – Э, да это Раиса. Опять приключение?
А деньги тут ни при чем, нет, ни при чем. «Фу ты, какой скользкий старикашка, – подумал Растегин, – нет того, чтобы начистоту», – и ударил себя по голым коленкам. Надо бы лезть в воду. Александр Демьянович поднялся первый и стал на краю мостков. Вдруг позади его крякнуло, холодные руки ударили в спину, он полетел в воду, и сейчас же на голову ему свалился Дыркин, визжа, смеясь и захлебываясь. Отбиваясь от него, Растегин крикнул: – Пустите, вы меня потопите! Но Дыркин, приговаривая: «Нет, я еще сильный, я еще сильный», – старался засунуть его голову под воду. – Тону! – закричал Растегин и, уже задыхаясь, стащил с себя старикашку, добрался до мостков и поспешно вылез. Дыркин же барахтался и плавал по воде, как паук. – Это шутки, это все шутки, – повторял он, – какой вы сердитый! У нас всегда так балуются во время купанья. Вот намедни на меня Окоемов наскочил, – потом откачивали. Все еще сердясь на зверские эти шутки, Александр Демьянович поспешно оделся и пошел через парк. В аллее, где над липовым цветом неумолчно гудели пчелы, Александр Демьянович встретил Раису, она лениво шла, задевая рукой за кашки, обрывая листья; ее глаза, теперь зеленоватые, полуприкрыты были веками; батистовый капот был до того прозрачен, что у Растегина захватило дух. С минуту постояв у дерева, он подскочил, обнял Раису, прижал к себе и стал искать губами ее рта. – Пустите же, – проговорила она медленно и точно с досадой; мягкий ее рот так и остался полураскрытым. – Пожалуйста, пожалуйста, я схожу с ума, – повторял Растегин. – А мне какое дело. Ах, да пустите же! Шепотом, кое-как, он объяснил, что с векселями покончено, что ему разрешено здесь остаться, что времени терять нельзя, что он и все шесть миллионов к ее услугам, что глаза Раисы (хотя и на вершок от его глаз, но все такие же спокойные) не глаза, а бриллианты, бериллы, изумруды и прочее, что у нее не рот, а «безумный цветок», орхидея и прочее, что он, Растегин, убит наповал, погиб, он раб, сошел с ума и прочее и прочее. Раиса, наконец, освободилась. – Вы мало папашку знаете, – сказала она, – в том-то и дело, что он меня ревнует, не дай бог; ничего хорошего ждать от него нельзя. – Раиса, я готов умереть сейчас, вот здесь у ног. – Это все говорят, миленький, а что-то мне видеть не приходилось, лучше уж и не божитесь, а вот мне большая охота отсюда уехать, богато пожить захотелось. Бога гневить нечего – лучше моего житья здесь нет, всего вволю, и жить просторно, и никто меня за дуру неученую не считает. А у вас в Москве, чай, скажут: «Вот вывез бабу», – так бабой и прозовут. А здесь – я барыня. И еще воздух люблю свежий и легкий. Вот какое дело. А лежала я ночью и думала: охота мне мотором в Москве народ подавить. Уж не знаю, как и быть-то с вами. – Раиса, что хотите, что хотите, – требуйте. – Вот чего я хочу, – начала было Раиса, но вдруг оглянулась, вырвала руку свою из горячих ладоней Растегина и отошла. По дорожке подбегал Дыркин, засунув большие пальцы в карманы чесучового жилета, рот его был перекошен и плотно сжат. Став перед Растегиным, он закричал визгливым голосом: – Не доверяю, не верю. Чек, чек на руки сию минуту пожалуйте, и не на двадцать пять, а на пятьдесят, иначе милости прошу искать себе других развлечений. Здесь же на садовом столике Александр Демьянович подписал чек. Дыркин повертел его, понюхал, поглядел на свет и убежал все так же бодро, заложив в жилет пальцы. – Дедушка! – закричала было ему вслед Раиса, но он не обернулся. Она задумалась, потом пошла, сопровождаемая одуревшим Александром Демьяновичем, в конец сада и стала на плетень. – Знаете что, – он к этому черту Окоемову поехал. Ах, мучитель, ах, тиран безжалостный! Уеду я от него, назло. Что за наказанье! – с досадой сказала она, слезла с забора и, дойдя до – скамейки, уткнулась лицом в руки, затем вынула платочек из-за шелкового чулка. – Хотела было я над вами только посмеяться, теперь сама вижу – вы очень милый, – она положила руку на затылок Александра Демьяновича и поцеловала его в губы. Раиса была совершенно непонятная женщина. Растегин ей не нравился, и она решила, что недурно бы за такого выйти замуж; когда же подумала о своем старикашке, то пожалела и его и Растегина: одного за то, что бросает, другого за то, что не любит, обманет непременно и доведет, бог знает, до гробовой доски. Ей представилось, что хорошо бы прокатиться по Москве на розовом автомобиле, украшенном страусовыми перьями, и чтобы за шофера сидел седой полковник, обезумевший от любви. Она даже видела ясно, как из-под мотора вытаскивают толстую перееханную барыню с покупками. «А не лезь», – думала Раиса. Затем ей захотелось такого, чего нельзя было себе даже и представить. Но все же покинуть старый домик и сад, гусей и кладовые, и все свое хозяйство Раисе, женщине деревенской, дочери писаря из соседнего села, представлялось невозможным. Дыркин испортил дело. Он внезапно приревновал и обидел Раису несколько раз, обид же она сносить не умела; при этом он уж слишком поспешно выманил деньги у Растегина и, ясно, хотел устроить дебош при помощи Окоемова, которого Раиса боялась и терпеть не могла. Когда Александр Демьянович опять в том же саду пристал к ней за окончательным ответом, она поглядела ему на рубиновую булавку в галстуке, вытащила ее и стала полегоньку колоть Растегина в нос; он блаженно улыбался. – Несчастный, – сказала она, – ну чего же вы ползаете по траве на коленках. Идите на конюшню, скажите лошадей закладывать; скорей бегите, а то раздумаю. Растегин убежал. Раиса приколола булавку на грудь и пошла в дом, где собрала кое-что из своих вещей. Затем села на крылечке, пригорюнясь, – ей было страшно, как бы не расхотелось уезжать. Внезапно Растегин появился из-за угла дома. – Мерзавец кучер не дает лошадей, – сказал он взволнованно. – И не даст, это папашкины штуки, – ответила Раиса и стукнула сердито по чемодану. – Что же делать? – А я почем знаю. Вот-вот налетят с этим уродом, как соколы. Такие озорники, страсть! Все же Раиса очень разгневалась. Она ушла бы теперь хоть пешком из дому. Пока они пререкались на крыльце и спорили, послышался колокольчик и топот бешено летящей тройки. Раиса струсила, бросила было чемоданы в кусты, но в раскрытые ворота влетели не ожидаемые озорники, а Чувашев, стоя в коляске. – Скорее, скорей, – закричал он, выпрыгивая и хватая Раису за руку, – ты ведь тоже едешь? Молодец баба! Я их версты на три обогнал. Едем прямо к дядюшке моему, Долгову. Туда они не сунутся. Растегин подсадил Раису и прыгнул в коляску сам. Чувашев сел на переднюю скамеечку, и взмыленные лошади вынесли за ворота, мимо изб, прямо в степь. Небо заволоклось, погромыхивал гром вдалеке. Молча сидела Раиса, опустив голову, завернувшись в турецкую шаль. Растегин привставал и оглядывался, Позади, над пригорком, появилась пыль. – Гони, гони, – закричал не своим голосом Растегин, хватая кучера за воротник. 6 В темноте, в березовой старой аллее, медленно – шли Щепкин и Долгов. Щепкин обнимал друга за плечи; он был сед, стар и сутул. Оба осторожно ступали по мягкой дорожке, то беседуя, то замолкая, когда вверху громыхал гром и вспыхивала молния. Щепкин глядел, как свет ее, проникая под лиственные своды, заливал мгновенно пегие стволы берез и лицо Долгова; оно было тоже сморщенное, с длинными усами, со спутанной бородой и прищуренным от неожиданности глазом. Все это появлялось и вдруг исчезало, и гром носился раскатами над притихшим парком. И снова молния вылетела из нагроможденных туч; а вот три огненных столба быстро опустились до земли; вот с севера раздвинулось, раскрылось полнеба; но не было ни ветра, ни капли дождя. – Представь себе, ведь я очень стар, – говорил Щепкин, – должно быть, я по рассеянности позабыл помереть, да так и остался. Но все же во мне живет привязанность ко всей этой суете. Посмотри, – он поднял палец, и в ту же минуту в небе возникли, разорвались, брызнули огнем и загрохотали два огромных шара, – все это лишь пустой эффект, но очень возвышает душу. – Трахнет вот такой эффект в соломенную крышу – беды не оберешься, – сказал Долгов. – Иногда есть у меня даже потребность поужинать с друзьями, выпить вина, но, конечно, если я имею право на это. Но я никогда не мог оправдать ничего из своей жизни, не хватало дерзости. Ясно тебе? Для меня это ясно. Нынче минуло пятьдесят лет, как я ушел от Веры Ивановны. Странно, у меня до сих пор сомнение – хорошо ли я поступил тогда, пожертвовав моим и ее чувством? Я не жалею, а раздумываю, нужно ли было все-таки так пренебречь всем или оставить что-нибудь и для себя, доставить себе простое удовольствие, раз все пошло прахом. Нехорошо дожить до восьмидесяти пяти лет. Возвращаешься опять в младенческое состояние, предаешь забвению и жалости все самое высокое. Ты пойми, вникни: у Веры Ивановны были красота и талант, а я был только владетель семисот человеческих душ. Я не мог увезти и заточить ее в деревне, лишить театра и города, я не имел права для своих удовольствий заставить работать семьсот человек, – каждый из них был такой же, как я. Ах, ты еще молод слишком, я тебя уверяю. В то время дворянство сознавало свои обязанности. Оно понимало, какую вину должно было искупить перед народом. Ни одного движения мы не имели права сделать для себя. Все для народа. А если и делали что-либо по слабости, то очень раскаивались. Мы во всем каялись. Я сказал Вере Ивановне, что мой отъезд в деревню пусть будет первой уплатой долга; я думал, что она будет наезжать ко мне, а пройдет лет десять, и совсем переедет. Она очень плакала тогда… Какая странная и милая женщина! Но все же она была у меня только два раза. Город ее соблазнил, в нем слишком быстро сгорают; а я, как старый хрящ, живу и живу, никому уже больше не нужный. А все – это гроза. Надо же было раздуматься! Посмотри, там тоже вечная борьба, и молния, и грохот. Мне представляются там темные и белые всадники, они поражают, топчут друг друга, гремят щиты о щиты, падают копья, – и нет победы никогда, ни на чьей стороне. – Да, третьего дня плюхало, и вчера плюхало, и сейчас дождик припустится, уж это я знаю. Ах ты, господи, весь покос прогнил, – сказал на это Долгов, – ты прости, что я отвлекся, я слушал тебя внимательно. Я очень высоко ставлю тебя. Во-первых, ты отдал мужикам землю, больше того – пятьдесят лет работал на них. И пускай они с тобой же теперь сутяжничают… Ах, черт, кадку-то я не перевернул… Последнее восклицание относилось к дождевой кадушке. Ее нужно было перевернуть и поставить под водосточную трубу. Чертыхнувшись еще раз, Долгов освободил плечи от руки друга и пропал между деревьями в темноте. Щепкин прислонился к березе и поднял голову. Узкое, с горбатым носом и большими глазами бритое лицо его то появлялось в свете молний, точно каменное изваяние, то исчезало; начавший налетать ветер приподнимал седые волосы над его высоким лбом. «Нет, нет успокоения, – думал Щепкин, – быть может, так до конца и нужно быть смятенным. Но, господи, нужно мне, хочется ничтожной оплаты, хотя бы минуты высокой радости». Тяжело ему было нынче еще и оттого, что на днях состоялись торги на последние оставшиеся семь десятин земли и полуразвалившуюся усадьбу; неизвестно было, где теперь доживать дни, – никто ведь не возьмется кормить старого, негодного мерина Урагана да еще более древнюю дворовую собаку Жука. Неподалеку завозился и несколько раз шепотом чертыхнулся Долгов; Щепкин опустил голову и улыбнулся; он очень любил своего друга, хотя и полагал, что у него чего-то не хватает, – крепости ли нет, или мало веры, или слишком он издерган и вместо главного занимается часто пустяками. Действительно, идет ли, например, Долгов в контору к мужикам, – на середине двора остановится и побежит в клеточных своих брючках на конюшню, но, не дойдя до конюшни, уже лезет через забор и, глядишь, изо всей силы тащит репейник из цветочной клумбы. И все это делает, негодуя на себя, угрызаясь. Поэтому главным душевным состоянием его было «самоедство». В кабинете у него на столе, между ворохом книг, счетов, записных книжек, мундштуков, ручек, карандашей и прочей мелочи, стоял хрустальный стаканчик, и в нем – дедовское гусиное перо. Этим пером дед сводил счета – копейка в копейку, ничего не забывая. Каждый раз, глядя на это перо или гусей, что прохаживаются по кудрявой мураве, чертыхался Долгов, понимая, что сельское хозяйство возможно только при отлично оборудованной бухгалтерии. Но едва он, надев очки, принимался за приходо-расходные книги и счета, как от ничтожной причины – например, при чтении записи: «Хомутов отдано в ремонт шесть штук рабочих» – мысль его незаметно перескакивала на иной предмет, и Долгов силился вспомнить, по какой линии столбовые дворяне Хомутовы с ним в родне. А спустя час он уже заставал себя за чтением мемуаров; и вновь с пущим угрызением приходилось повторять, что без правильно поставленной бухгалтерии сельское хозяйство продолжать нельзя. Мылся ли он в уборной, копался ли в бельевом шкафу, или тщетно старался поздно ночью раздеться и лечь спать – все равно приходилось чертыхаться, понимая, что на пустяки времени уходит уйма, а на нужное и должное его нет. До сорока семи лет он так и не собрался жениться, хотя в этой области были у него самые жестокие конфликты; девица Рубакина в прошлом году приехала к нему сама и потребовала брака. Долгов, очень этим смущенный и озабоченный, принялся ее благодарить (они гуляли в саду), но на средине одного плохо связанного предложения заметил, что клумба с петуниями не полита, и убежал за лейкой; на полпути он уже отвлекся другой идеей – о выпущенных в огород телятах, побежал на огород, и далее – пошло цепляться одно к одному, как обычно; он вернулся в сад только к вечеру; девица Рубакина, глубоко уязвленная, давно уже и навсегда покинула его усадьбу. – Прости, пожалуйста… Я продолжаю тебя слушать внимательно… Эта проклятая кадушка куда-то закатилась, – проговорил Долгов, появляясь из темноты, – у меня в каретнике течет… Нет, я не то хотел сказать. Понимаешь – Ивановка горит. Надо бы послать туда машину… Пойдем, пойдем… На заднем крыльце стояли бабы и рабочие, на крыше торчали мальчишки, все глядели в сторону, где, за плетнем и гумнами, над землей танцевали красные языки пламени; не было видно ни дыма, ни зарева, казалось, что здесь, в ста шагах за ригой, появилось это бесшумное пламя. Вдруг пошел сильный дождь. Мальчишки закричали на крыше, бабы заохали. Долгов влез на кадушку и повторял: «Ай, ай,
пахнуло старыми духами. Он перебирал платья, платки, кружева, истлевшие туфельки; вскрикивая, взглядывая на вышивку, выворачивал глаза, нюхал ее, обозвал Щепкина телятиной и еще чем-то, – завернулся в персидскую шаль. – Сколько вы хотите? Только не грабьте, говорите цепу – десять тысяч, пятнадцать, только – чтобы расписка была, чтобы видели, а то, знаете, у нас в Москве ничему не верят… – В сущности говоря, эти вещи не продажные, это все моей матушки вещи, – заикнулся было Щепкин. – Двадцать тысяч! – воскликнул Растегин, вытаскивая чековую книжку; при этом он так наступал на хозяина, что тот прошептал, испугавшись: – Ну, хорошо, хорошо. Долгов и Растегин, взяв пока кое-что из платья, уехали. Щепкин остался стоять посреди темной залы, затянутой паутиной; чек на двадцать тысяч дрожал у него в руке. «Фу ты, как все это скоро, – подумал он, – что же мне теперь делать с этими деньгами?» Он подошел к пыльным шкафам, где стоял фарфор; с удивлением, точно первый раз, поглядел на мебель; в раздумье остановился у окна, за которым было видно пожарище, и вдруг ему стало стыдно и неловко. «Ну, конечно, все это Долгов подстроил, – подумал он, – но зачем же столько было дарить, мне достаточно было и тысячи рублей». Думая, как теперь устроиться, выкупить ли вновь усадьбу, или нанять простую избу, или сесть на хлеб к Долгову, он внезапно представил себе длинный ряд старческих сонных лет, чахлое и нудное угасание, словно уже видел себя попивающим на балконе чаек за чтением «Крестового календаря». – Да, жить можно в свое удовольствие, – проговорил он, – еще лет десять, пожалуй, отмахаю! Благодетелем буду, благотворителем. Придет мужичок, дам ему полсотни на семена, а дети малые ручку будут у дедушки целовать. Где бишь я об этом читал? Именно вот про такого старичка приятного, – всю жизнь он трудился и не роптал, а на склоне лет получил от господа бога милость и благодеяние на радость себе, на добрый пример всем людям. А вот взять сейчас и отдать сей чек погорельцам! И то, отдам! Что-то уж очень противно. Стараясь не улыбнуться, сдерживая бьющееся сердце, боясь, как бы от внезапной радости не подкосились ноги, Щепкин поспешно спустился с лестницы и, подмигнув Урагану, отправился к пожарищу.
Вылезай, вылезай, нечего кобениться. Отправляйтесь-ка все ко мне на усадьбу, кучер дорогу знает… Раиса от злости продолжала молчать. Ее вытащили из воды, посадили в экипаж и поехали шагом вдоль горящего села в Долговку. 7 Долгов остался на пожаре; Растегин и Раиса только за полночь добрались до его усадьбы. Чувашев же пришел еще позже, пешком, страшно злой, упрекал и кричал на Александра Демьяновича, потом забрался в мезонин, разделся и тотчас заснул. Щепкин провел грязных и мокрых гостей в кухню, куда принесли горячей воды и сухое белье. Раиса, никого не стесняясь, разделась и принялась мыться. Растегин, при виде ее прелестей, забыл все несчастья и скверные слова, которыми его не переставая ругала подруга, и лез то с медным тазом, то норовил поцеловать ее в шею, за что получил по щеке. Щепкин от соблазна удалил всю прислугу из кухни и сеней, сам поставил самовар и сел в столовой, думая: «Вот странные люди, даже вода не охладила у них пылу». Пить чай явился один Растегин в ватном долговском пальто и валеных калошах; Раиса прошла прямо в дядюшкину спальню, легла на его постель и сказала, что не вылезет из нее, пока ей не сошьют нового платья. – Что вы, мой ангел, – сказал ей Растегин, – откуда я вам достану здесь платье, нам бы только до Москвы добраться. – А мне какое дело, доставайте, где хотите, только модное, – ответила Раиса со злостью, и когда было он полез ласкаться, стукнула его коленкой, сказала: – Не встану – год здесь пролежу, и эту рухлядь Долгова еще полюбовником своим сделаю, – затем расшвыркала подушки и легла к стене лицом. Все это Александр Демьянович объяснил Щепкину за стаканом чая; рассказал также историю похищения Раисы, вплоть до того места, когда настала темнота, полил дождь, и лошади, испуганные грозой, понесли без дороги; они скакали по степи, пока земля не осветилась заревом пожара; около каких-то деревьев экипаж въехал в воду и перевернулся, все полетели в грязь; Чувашев побежал за народом, но застрял, должно быть, на ложа ре. – Одного я боюсь, что Дыркин и Окоемов явятся сюда, прибьют меня и увезут Раису; я всего жду от здешних людей, – сказал Растегин, боязливо оглядываясь на окно, за которым в темноте шумел дождь по листьям. – Вы, конечно, имеете резон опасаться некоторых из помещиков, – ответил Щепкин, – современные условия, к несчастью, начинают создавать два типа помещиков – крупных простых кулаков и мелких, если хотите, жуликоватых дельцов, а есть такие, что принуждены продавать своих любовниц, чтобы свести концы с концами; раньше помещик был более идеально настроенный, попадались мечтатели, но они осуждены ни вымирание. Ваше замечание хотя и поспешно, но не лишено основания. Щепкин говорил это, потирая руки, прохаживаясь от стены к столу; если бы не поздний час, не потрясения этой ночи, он бы никогда не стал говорить так дерзко. Александр Демьянович ответил ему, зевая: – Все это верно: теперь купец пошел – большая сила… Но не в том забота! Ах! Женщины, женщины, знаете! Ну откуда я Раисе платье возьму? В это время в столовую вошел Долгов в одном полотняном белье, только что смененном; расправив усы, он сел перед налитой чашкой, хлебнул из нее, сказал: – Сгорело двенадцать дворов; ах, черт, пятый пожар с апреля месяца. – Затем принялся осматривать Растегина, повернулся на стуле и внимательно оглядел своего друга, спросив: – Поссорились, что ли? – Я приустал немного, что-то у меня с сердцем, я, знаешь, пойду, – ответил Щепкин и вышел, сильно сутулясь. – Смешной старик, – сказал Растегин. – Нет, не смешной, – ответил Долгов, – а вот вы смешной. – Я просто в преглупом положении: заехал с женщиной в незнакомый дом, едва не потонул, не сломал шею, какие-то дикие люди за мной гоняются; а вы знаете, во сколько мне уже влетела эта поездочка? Чего считать! На деньгах стоим; а только здешние порядки у нас, по-московскому, разбоем называются. Где я – в лесу? Что я привезу в Москву? С чем приеду? Эх, господа помещики! – Скажите, пожалуйста, вы в этом роде беседовали со Щепкиным? – спросил Долгов. – Да, разговор у нас был жалкий, верно. – Я думаю, что вам как можно скорее нужно уезжать отсюда, – сказал Долгов, опять залезая в огромную чашку с чаем, – мы вряд ли поймем друг друга; я стар, Щепкин еще старее; лучше мы уж погибнем при своем негодном, а вы живите… Что вам нужно – самое необходимое? – Платье Раисе нужно да лошадей до вокзала, чего же еще… – Ах да, платье.: К несчастью, от моей покойной матушки остались одни ситцевые капоты… А вот у Щепкина я видел сундук с прабабушкиными робронами; я думаю – не разберет Раиса, было бы шелковое. – Боже мой, да это все, чего я искал! – закричал Растегин. 8 Утро было ясное, рожь уже просохла, но на листах опутавшей ее повилики еще горели большие капли. Поваленная пшеница поднималась, а на мелком подорожнике, затененном стеной хлеба, оставались сизые полосы от шагов. По мокрой траве, часу в восьмом утра, Щепкин шел пешечком из долговской усадьбы в свою. На нем была люстриновая разлетайка и помятый картуз, из-под которого до плеч висели седые волосы. Наклонив худое и горбоносое лицо, он поглядывал на лужи под ногами, на опрокинутое в них облако, на полосы хлебов, на зеленые конопли вдалеке и за ними – соломенные крыши Ивановки. Много лет видел он все это и каждый раз с новым очарованием поднимал глаза, и в него словно вливалась вся эта красота вечным и разумным покоем. И каждый раз казалось, что вот еще мгновение – и вдруг исчезнет последняя преграда, и, хлынув в него потоком, солнце, небо и влажный свет земли растворят его старое, ненужное тело. Между ним и этими полями осталась последняя тонкая преграда. Она еще мешала радости последнего покоя, будто земной путь не совсем был пройден, осталось совершить какой-то последний утомительный долг. «Вот что значит провести бессонную ночь, – думал Щепкин, входя в конопли, – что это за последний долг? Какие у нас долги? От излишней гордости думаем, что должны кому-то; упал дождик, и просох, был день, и нет его, так и я…» Он улыбнулся, сорвал метелку конопли, растер в ладонях зерна, понюхал и поглядел налево, где за колокольней начиналась куща барского сада. Здесь прожил он семьдесят лет, и за все эти годы так же стояли конопли, за ними крыши, колокольня и зеленый сад. И ему представилось, будто его жизнь пронеслась над этими местами, как вчерашняя гроза, – прогремела и ушла; земля же, конопли и крыши остались теми же. «Все-таки народ сильно изменился, – думал Щепкин, – теперь мужичкам наших чувств не нужно, без них обойдутся, умные стали сами и скрытные; деревня – как маховик: только поверни ее, потом не остановишь». Он вышел к плетням и повернул на широкую, пустую сейчас, улицу, к церковной ограде. По свежей грязи бежали мальчишки, ржали и брыкались. «Старый тетерев, старый тетерев!» – закричали они. «Действительно, я похож на старого тетерева», – подумал Щепкин и поклонился Антипычу, рыжему мужику в розовой рубахе, занявшему плечами и головой все окошко в избе. – Здравствуй, батюшка барин, – сказал Антип, почесал бороду и перебеднился весь в окошке, – а мы погорели малость, беда такая, уж я до твоей милости – в саду лесину одну присмотрел, срубить бы ее, а то зря пропадает. Антип был мужик богатый и первый кляузник на селе; он постоянно клянчил всякую малость у Щепкина, а когда не клянчил, то судился, и он же был главный виновник теперешних торгов. От пожара Антип не пострадал ничуть и клянчил сейчас лесину – так, потому только, что увидел барина… – Стыдно тебе, Антип, вот что, – проговорил Щепкин, затряс головой и постукал тростью. – Подожди, скоро все твое будет… Он быстро пошел вдоль изб и в переулке увидел пожарище; ему не было ни досадно, ни больно, как вчера. – Мужик прав, ему нужна лесина, а мне не нужна, – повторил он, по обычной своей привычке, вслух; но все же давешний покой пропал, и была потребность хоть немного посетовать. Через калитку в каменной изгороди Щепкин прошел через аллею на круглый двор. Посредине его, обнесенные чугунной решеткой, поднимались старые пихты и ели; между стволами просвечивало кое-где стекло разрушенных оранжерей. Вдалеке полукругом стояли ветхие службы, а направо – деревянный некрашеный дом в два этажа. Окна были неровные, одно выше другого, только три внизу и два вверху были раскрыты, остальные зашиты досками, замкнуты ставнями. Парадная дверь открывалась прямо в бурьян, в нем была протоптана узенькая тропинка. Около двери, обшитой рваным войлоком, стояли Ураган – карий, в шишках, старый мерин, и каштановая собака. Оба они глядели на дверь, из которой каждое утро выходил хозяин, вынося сахар и хлеб. Увидев же Щепкина подошедшим с улицы, мерин и собака удивились. Ураган замотал головой. Жучка широко зевнула. – Вы уж меня, дружки, извините, – сказал Щепкин, – задержался я по случаю грозы. Он вынул из кармана сахар и хлеб, отдал их собаке и мерину. Затем еще раз извинился и вошел в дом. Комнаты здесь были огромные и заглохшие, затянутые паутиной. Иногда приходила баба, подметала пол, пекла хлеб и ставила самовар; остальное время Щепкин пил холодный чай, находя это необременительным и даже полезным. От мяса же отвык давно. Бывая у Долгова и не желая обидеть, он ужинал иногда, но каждый раз после этого страдал. Одно его заботило – зимние холода, и каждый раз в октябре он продавал что-нибудь из вещей и покупал омет кизяку на эти деньги. Отдав большую часть земли крестьянам, а другую уступив им же задешево и раздарив деньги тем, кто нуждался или просил, он всегда с сожалением расставался с прекрасными вещами, хотя на картины никогда не смотрел, а фарфор стоял в пыльных глухих шкафах, ключи от которых были потеряны. Ценил же он и любил душевно только книги. Пройдя сейчас в библиотеку с окнами в сад, он опустился в кресло, вытянул уставшие ноги и положил руку на кипу журналов, заваливших круглый столик. Здесь были – «Современник», «Сын отечества», «Москвитянин», «Вестник Европы», «Неделя», Герцен, Спенсер, Бокль, Милль, Адам Смит и прочие и прочие хорошие, идейные, верные книги; в них было видно, как за несколько десятков лет бурлящий в идеальной и романтической пустоте дух человеческий осел, наконец, в виде практического и трезвого смысла… Щепкину казалось, что вся его жизнь – мечты, отречения и труд – запечатлены в этих кипах пыльных книг. Он сам пережил и осуществил мечты сороковых годов, и горячую очистительную работу шестидесятых, и тусклое, бездеятельное томление восьмидесятых, и новое, как откровение, ясное, как кирпич в руке, – учение Карла Маркса… Он два раза беседовал с Герценом и портрет Михайловского всегда держал на столе. Трогая и перелистывая старые книги, он точно оглядывался на себя, будто весь долгий путь его на земле был всегда с ним в этой круглой, уставленной высокими шкафами, покрытой пылью комнате, освещенной солнцем сквозь темные ветви лип. Увлечение Марксом окончилось у него неожиданно жестокой тоской. Щепкин счел это слабостью и старчеством. Однажды, сидя за чаем, глядя на перекошенное лицо свое в самоваре, почувствовал, что нельзя просто лечь в землю, забыть все, покончить со всем: слишком много было прожито, чтобы все это отдать червякам. Какая-то часть его погибнуть не может. В сущности, живя для других, он жил для какой-то высшей цели, и вот то, что находится в этой цели, – больше всех общественных идеалов, больше, чем вся земля, и это не хочет и не может умереть. Возмутился Щепкин подобным мыслям, но стало ему таинственно и сладко. Все окружающее его, вся жизнь приобрели особое значение. Он принялся читать те статьи, которые пропускал раньше, и все настойчивее стал ожидать нового часа, когда спадет с глаз еще одна пелена. Сейчас, поглядывая то в окно на запущенный и еще мокрый сад, то на милые книги, то на желтую и костлявую руку свою, лежащую на «Сыне отечества», он думал, что все это придется оставить и почти перед концом приняться за утомительные заботы о желудке, о мерине и о Жуке. «Вот оно, барство, и сказалось, – думал он, – как его ни вытравляй – всегда подгадит. Всем хочется отдохнуть, да не всякому отдых нужен, мне же он, пожалуй, и вреден. Вот я все думал – что мне нужно сделать последнее; теперь знаю – принять это изгнание отсюда с радостью. Трудиться из-за идеи всякому приятно, а вот безо всякой идеи поступлю на двенадцать рублей жалованья, вот это так! В пастухи могу наняться, тогда и Жук и Ураган будут пристроены…» Но все же ему было обидно, хоть и сдерживался он и попрекал себя, сколько мог… На дворе в это время залаяла собака и послышался хруст колес по аллее. «Кому бы это быть?» – подумал Щепкин. Он очень любил гостей: в каждом новом человеке видел единственные, неповторяемые качества, искривления души, новую, всегда бесконечно привлекательную форму. Поэтому он бывал благодарен заехавшему к нему, старался сделать приятное, подарить что-нибудь из вещей и каждый раз, извиняясь за невозможность угостить, трогал холодный самовар и говорил: «Ах, вот досада». Жук перестал лаять, хлопнула вдалеке дверь. Щепкин вышел в залу и увидел Долгова и Растегина, который, удивленно оглядываясь, имел вид человека, сильно потрепанного и еще не совсем просохшего. – Где у тебя кованый сундук на трех замках стоит, вот мы зачем приехали, – проговорил Долгов, – я видел его лет десять назад; иди, иди, показывай! Щепкин стал извиняться за беспорядок, припоминать, где может стоять сундук… Вдруг Растегин воскликнул вне себя: – Послушайте, у вас – музей, вы ничего не понимаете! – Да, это еще крепостные работали, – ответил Щепкин, – вот это Федор, а то сделано Степаном, о нем предание даже сохранилось, будто он сначала видел во сне кресла и диваны, а потом уж их мастерил. Я все никак не соберусь убрать это старье куда-нибудь; труда на него положено много, пользы – никакой… – Варварство! – завопил Растегин. – Целая культура у него в дому гниет, а он говорит о пользе, да я все освобождение крестьян за одно вот это кресло отдам! Щепкин испуганно поглядел на Растегина. – Как, это кресло вам дороже освобождения крестьян? – проговорил он и потер, точно согревая, ладони. – Фарфор, черт меня возьми, екатерининский; Гарднер, старый Кузнецов, императорский завод! – уже вне себя вопил Растегин. – Слушайте, я все покупаю, давайте цену… Поскорей показывайте платья, фарфор, бронзу, кружева, плачу за все. Боже мой, это павловский стиль, смотрите, чистая Елизавета… Его повели в чулан, где он со стоном схватился за голову; открыли крышку сундука, и оттуда
щеки. Два раза в неделю Маша писала мужу в Петроград. Неожиданно в ответ должно быть, на одно из ее писем от него пришла телеграмма: «Безумно встревожен, схожу с ума, выезжай немедленно». С телеграммой в сумочке Маша побежала на другой конец города, к Егору Ивановичу. Еще издалека она увидела в угловом большом окне их дома, похожего на мокрый ящик, испуганную тень Егора. Затем он, в одном пиджаке, перебежал лужайку, отворил калитку: – Что случилось? Она подала ему телеграмму. Он прочел, сейчас же сел на скамейку у калитки, сжал глаза рукой. – Я, должно быть, что-то написала ему, – сказала Маша, сняла с калитки прилипший к железу мокрый мертвый кленовый лист, прижала его к губам, потом все время держала в руке, – кажется, написала, что здесь мне жить легко и счастливо… Да, так и написала… Зачем бы я стала лгать… – Да, да, – сказал Егор Иванович, – да, да… – Егор Иванович, я должна ехать… Маша глядела на дорогу. Милый рот ее был сжат серьезно. Глаза – строгие и серые, как облака, несущиеся над уездным городом. Егор Иванович понял, что лгать Маша не захочет, как вот он вторую неделю лжет жене, и удерживать ее нельзя. Он спросил негромко: – Маша, вы вернетесь? – Не знаю, Егор… Как все это грустно… На следующий день она уехала. Егора Ивановича вытребовали в уезд. За три дня пути по уездным грязям и оврагам он так ничего не решил и ни в чем не разобрался. Сегодняшнее письмо потрясло его – с такой угрожающей и беспощадной силой рвануло за сердце, что он заметался: нужно было решать. И он в первый раз строго и ясно спросил себя: «Люблю ее? Да, я люблю…» * * * У Анны Ильинишны в очаровательном салончике сидели гости – молодые люди Зенитов и Мухин – и пили кофе с бенедиктином. Анна Ильинишна вернулась поздно утром из загородного ресторана, где слушали цыган. Бессонные ночи и цыганские песни Анны Ильинишна переживала стихийно. Она была одета в бархатное малахитовое платье, с кровавой розой в крепко завитых волосах цвета вороньего крыла. В ресторане в ее честь приезжий знаменитый танцор Родригос, с невероятными бедрами, проплясал сумасшедшую тарантеллу на столе, раздавил в пыль все рюмки и бокалы и выпил полный стакан какой-то адской смеси из тринадцати ликеров.
День казался ему особенно ясным, как никогда, и птицы – иволги и дикие голуби – пели в саду райскими голосами. 9 Александр Демьянович, сидя подле Раисы в просторном тарантасе, нагруженном ящиками с фарфором, платьями и старинными вещами, – скакал во весь дух к железнодорожной станции. Подводы с мебелью и громоздкие сундуки должны были тронуться на днях, он поручил это сделать Чувашеву, сам же спешил поскорее от греха выбраться из уезда. Солнце закатилось, и в мокрых ржах кричали перепела. Растегин вертелся на подушках, вне себя от нетерпения и радости. Поездка удалась, как он и не думал; сердце у Раисы прошло, она была даже приветлива, только иногда глаза ее неподвижно останавливались на спине кучера, но Растегин большого значения этому не придавал. Обнимая ее за плечи, наклонясь к маленькому уху, он спрашивал: – Скажи, моя великолепная, чего тебе еще хочется? – А я сама не знаю, – отвечала Раиса. – Ты моя мечта, ты мой эксцесс, – шептал он ей в губы. – А мне так не нравится, как вы меня называете, – отвечала она, отворачиваясь, – зовите лучше Раисой! – Когда ты будешь моей? – Ишь как торопитесь! Когда захочу, тогда и буду. – Я не доживу до этого дня. – Жили до сих пор, ну и доживете. Чевой-то, как комары кусаются. Комары действительно кусались; самые сильные из них и смелые поспевали за тарантасом, впивались в щеки и лоб, пищали под самым носом, на морщинистой шее у ямщика сидело их восемь штук. В острых разговорах, в допытывании взаимности незаметно пролетела дорога. Закат потускнел, позеленело небо; точно вымытые вчерашним дождем, появились на нем звезды. Невдалеке, в темном поле, показались желтые и белые огни станции. Тарантас загромыхал по булыжнику, мимо крытых дерном погребов, и остановился у заднего крыльца вокзала, где торчал железнодорожный юноша, изо всей силы зевая. – Бери вещи, живо! – крикнул ему Растегин, высаживая Раису. Железнодорожный юноша посмотрел и ушел, ничего не сказав. Александр Демьянович покричал сторожа, возмутился, но все же ему самому вместе с ямщиком пришлось перетаскать ящики из тележки в залу I–II класса. Здесь между двух открытых окон стоял дубовый диванчик, перед ним круглый стол, покрытый черной клеенкой. На нем горела лампа с круглым матовым колпаком; валялась шелуха от воблы, семечек и крошки хлеба. В глубине, на прилавке, спал какой-то мужик, завернувшись с головой в полушубок. Раиса прилегла на диванчик, Александр Демьянович сел напротив нее к столу. В открытые окна влетало и улетало такое множество комаров, что воздух звенел от их писка. Раиса медленно натянула на лицо себе платок и, должно быть, заплакала, потому что плечи ее стали подергиваться. Растегин принялся было утешать, но она ответила: «Оставьте меня, пожалуйста», – и он вернулся на место, но сейчас же вскочил: комары пропихивали голодные носы сквозь пиджак, а ноги горели, как обожженные. Разыскивая начальника станции, Александр Демьянович попал в небольшую комнату, где тикал телеграф и стояли два красных аппарата вроде турецких памятников, у каждого из середины торчала небольшая трубка с раструбом. – Эй, где тут начальник станции? – громко спросил Растегин, – он стоял посреди комнаты и прислушивался. Вдруг одна трубка заревела басом: «У-у-у-у-у», а другая заквакала, как лягушка. В пустой степи какие-то трубки; Растегину стало не по себе. – Эй, сдохли бы вы все, что ли! – закричал он злым голосом. Наконец из маленькой двери вылез толстый, небольшого роста молодой человек в голубой расстегнутой рубашке; сильно почесывая волосы и щурясь на свет, он подошел к аппаратам; красные щеки его, губы, подбородок и живот были такие толстые, точно их нарочно оттягивали от нечего делать. Растегин спросил, когда же будет, наконец, поезд. – Поезд? – переспросил молодой человек. – Поезд, значит, опоздал. Значит, это, как его… – Он покряхтел, затем обиделся и сказал: – Что вы хотите? Сюда посторонним лицам вход воспрещается. На семь часов опоздал. Ах ты, пропасти на них нет, – и он опять ушел в маленькую дверку. Растегин в отчаянии вернулся к Раисе. – Так ты за этим меня сюда привез? Комаров кормить? – сказала она ему из-под платка. – Ах ты бессовестный! В тоске Александр Демьянович то вертелся на стуле, стараясь добиться хоть одного слова от обозлившейся Раисы, то выходил на перрон. Здесь было еще гаже, – темно, сыро, далеко до рассвета, в небе торчали все те же звезды, на земле блестели две пары рельсов. Не было ни лошадей, чтобы ехать отсюда, ни буфета, никакой рожи, хоть бы накричать на нее со злости. Часу во втором утра послышался звон колокольчика. Растегин в это время, раскупорив один из ящиков, просматривал старый альбом с незнакомыми фотографиями давно умерших людей. Услышав колокольчик, он сказал: – Раиса, голубушка, приободрись немного. Вот еще кто-то едет. Все вместе и переждем. Нельзя же так падать духом. Неожиданно Раиса не только приободрилась, но, словно с большим волнением, приподнялась на диванчике, прислушиваясь. Припухшие губы ее медленно усмехнулись, а светлые глаза уставились на Растегина так странно, что он смутился и спросил поспешно: – Что такое? Раиса опять закрылась платком, вся вздрагивая, но, должно быть, не от слез на этот раз, а от смеха. Колокольчик прозвенел близко, бешено зазвякали подковы, затрещали колеса. Растегин двинулся было к двери, но в ней уже появился Семочка Окоемов, засучивая полотняные рукава, а из-за бока его выглядывал Дыркин. – Папашка, – закричала Раиса со смехом, – я здесь, ей-богу!. – Она сидела на диване, упершись руками в коленки и смеясь во весь рот. Растегин отступил, ноги его стали как перешибленные, и заболел низ живота. Окоемов, сильно дыша, подошел к нему, взял за ворот, встряхнул один раз, спросил: – Ты будешь к нам ездить? – тряхнул другой раз, повторил: – Будешь к нам шататься, чучело бритое? – тряхнул в третий и, ничего более не прибавив, повернул его к двери и, дав сильного леща, пустил лететь через порог до самого перрона… Александр Демьянович упал, ахнул, но сейчас же приподнялся и увидел, как в одном освещенном окне обнимались то Дыркин с Раисой, то Окоемов обнимал Раису, а в другом окне, высунувшись, хохотал до слез, тряс косматой головой толстый начальник станции в голубой рубашке. Затем через окно к ногам Александра Демьяновича полетели все шесть ящиков с фарфором и старинными вещами. После этого зазвенел колокольчик, протопали лошади, прогремели колеса, и топот и звон понемногу затихли. Небо засерело у краев и зазеленело. Александр Демьянович, опустив голову, сидел на ящике, ожидая поезда. «Попадись теперь мне Опахалов, мазила несчастный, – думал он, – я ему покажу двадцатые года! Тоже – стиль выдумали, бездельники проклятые!» Издали за лесом заклубился белый дымок, и долетел протяжный свист поезда. Любовь Егор Иванович, морщась от мурашек в затекших ногах, вылез из залепленной грязью плетушки, отпустил ямщика и, придерживая отдуваемые октябрьским ветром полы верблюжьего чапана, отворил калитку, – между железными ее прутьями на ржавом завитке прилип красно-желтый мокрый кленовый лист. Эта калитка, и свистевшие непогодой и унынием голые сучья клена, и в особенности мертвый лист – снова с пронзительной остротой напомнили Егору Ивановичу то, о чем он старался не думать и о чем думал всю дорогу, три дня тащась в плетушке по уезду. Подняв брови, Егор Иванович сказал: «Да, да», со вздохом, и пошел к дому, разъезжаясь ногами по глиняной дорожке. Сырой ветер мутил лужи и воду в человеческих следах, гнал косые холодные большие капли, рвал и мотал остатки листьев, свистел тоскливо вдоль мокрой деревянной стены дома, казавшегося пустынным. «Да, да», – иным, злым голосом повторил Егор Иванович, всходя на три ступени деревянного крыльца, поскреб сапоги о железную скобу и сильно несколько раз дернул ручку звонка. Егор Иванович не испытывал никакого удовольствия – усталым и прозябшим войти к себе в чистый, опрятный, хорошо пахнущий дом, – вошел, заранее морщась. Сбросив чапан на руки востроносой, с необыкновенно тонкой талией горничной Соне – ненавистнице рода человеческого и жениной наперснице, – он спросил, дома ли жена, Анна Ильинишна. «Дома-с, у них гости», – ответил враг рода человеческого. Егор Иванович, глядя на ее поджатый ротик, на острый, как косточка, веснушчатый носик, сказал: «Соня, от вас опять пахнет карболовым мылом», – и пошел в умывальную, дотом к себе в кабинет. Здесь было светло от трех больших чистых окон, пылали дрова в обложенном дубом, резном камине. «Да, да», – уже с некоторым примирением, с остатком вздоха, в третий раз сказал Егор Иванович, сел на кожаный диван и стал трогать влажную русую кудрявую бородку. Он видел – на письменном столе, перед мраморной чернильницей, на которой, на медных крышечках, поблескивал отблеск камина, – лежит пачка нераспечатанных писем, бумаг и газет. Егор Иванович усмехнулся и покачал головой. Эта пачка деловых бумаг – так, нераспечатанная, – лежит вот уже больше месяца, а бумаги, очевидно, есть срочные, – страшно в них заглянуть. «Взять да и бросить всю пачку в огонь – одним словом, моя личная жизнь поважнее вашей трухи бумажной, – вот и все». Вдруг он приметил отдельно одно письмо, оно стояло ребром у самой чернильницы. Он соскочил с дивана, взял письмо, – штемпель был из Петрограда, конверт написан незнакомым крупным почерком. Егор Иванович подошел к окну, на минуту закрыл глаза и разорвал конверт. «Егор, милый, мне немыслимо тебе писать, труднее, чем я думала… Я все время лгу… Господи, прости меня… Ты пойми, ненаглядный мой: я не чистая, вся душа моя не ясная. Глядеть в глаза мужу и думать о тебе! – я больше не могу лгать. Пожалей меня, пойми, мне – больно… Я пишу сейчас из парикмахерской, – муж бреется, он ни на минуту не оставляет меня одну…» Письмо было подписано – «Маша». Три раза перечел Егор Иванович нацарапанные карандашом, загибающиеся книзу строчки. Боль, жалость, ревность овладели им. Из-за строк он видел ее лицо, каким оно было за стеклом вагона в минуту расставания: прикрытое сеточкой вуали, нежное, грустное, с серыми взволнованными глазами. Она улыбалась растерянно… Когда окно двинулось – она зажмурилась… * * * Этим летом Егор Иванович встретил у своей приятельницы, Зинаиды Федоровны (дочери старшего врача земской больницы), девушки суровой, молчаливой и очень хорошенькой, ее замужнюю сестру, Марью Федоровну, Машу. Маша приехала к отцу и сестре из Петрограда – отдохнуть, – «пожить чистенько», как она говорила. От петроградской суеты, мужниных знакомых и их жен, банкетов, ресторанного времяпрепровождения и в особенности от мужа, Михаила Петровича, профессора международного права, – у нее к весне начинались дурные настроения: точно душа, как стекло, разбивалась на кусочки; кровь – мутная, сердце – как высохший мандарин. Зато здесь, у отца, Маша вставала рано, шла гулять в городской сад, еще мокрый от росы, глядела на детей, на птиц, на облака и чувствовала себя маленькой, кроткой, грустной и счастливой. В дождливую погоду она накидывала пуховый платок, садилась на диван с книжкой, подбирала ноги под юбку и слушала, как сестра, Зюм, в круглых очках, стучит молотком по мраморной глыбе, – Зюм была очень талантлива. Ложилась Маша после вечернего чая, глядела на лампадку, плакала часто перед тем, как заснуть, но не от горя, а так – сама не знала от чего. В этот свой приезд она нашла у сестры нового знакомого, Егора Ивановича, губернского инженера. Он был большой, с близоруким, застенчивым лицом, удивительно весь уютный, косолапый и какой-то – свой. Являлся он в разное время и ненадолго, потому что боялся жены. Маша выходила к нему, какая бывала – в платке или в туфлях на босу ногу. Они садились в мастерской на диване и, чтобы не мешать Зюм, разговаривали вполголоса о всевозможных вещах, ни ему, ни ей не нужных. О себе же они не говорили, точно по уговору. Через несколько дней Маша заметила, что Егор Иванович при встрече с ней начинает моргать глазами и ни на что непохоже улыбаться. Она сразу догадалась, что это значит, и неожиданно обрадовалась; когда же поняла, что – рада, то струсила. Но Егор Иванович был так простодушен и весь на ладошке, что она тут же решила – бояться нечего. Однажды Егор Иванович пришел взъерошенный, с оторванной пуговицей на пиджаке, сел в угол дивана, на котором сидела Маша, и надулся как мышь на крупу, замолчал. Зюм ушла из комнаты. Маша положила ладонь Егору Ивановичу на руку и спросила тихо: – Что случилось? – Жена, – ответил он с давнишней досадой. – Поссорились? – Конечно, поссорились, что же там может другое случиться. Господи, боже мой, как это все мерзко… Маша опустила глаза, – что она могла ему ответить? Егор Иванович молча глядел на нее, и она чувствовала, что он глядит с отчаянием. Вдруг он повернулся, взял ее руки – сжал. Маша не подняла глаз. Его руки ослабели, он поднялся с дивана и остановился у окна, спиной к Маше. Она поглядывала на него и думала: «Чужой человек, а до чего близкий. Поссорился с женой, оторвал на себе пуговицу, пришел жаловаться. Люблю, честное слово… Господи, как глупо». – Не буду я приходить сюда больше, – проговорил он, не двигаясь. (Маша, неожиданно для себя, широко улыбнулась.) Сам, никто другой – сам во всем виноват: устроил себе омерзительную жизнь. Залез по шею, сижу, как в гуще, в этой грязи… Только одно – благополучие. Будь оно проклято! Маша соскочила с дивана и подошла к Егору Ивановичу, он с крепко зажмуренными глазами замотал головой. Маша сказала кротко: – Егор Иванович… – Да, я слушаю… – Так что же нам с вами делать? Ничего, видно, не поделаешь… Он стремительно обернулся к ней, – серьезное, страшно важное лицо его начало бледнеть. Маша стояла перед ним, подняв голову, нежная, милая, простенько причесанная, светловолосая. Губы ее доверчиво, чуть-чуть грустно улыбались. – Ходить-то все-таки будете ко мне, а? – сказала она; подбородок ее дрогнул, в глазах появились искорки смеха. Так у них началось. Теперь они начали целыми часами говорить только о себе, о самом задушевном, горьком, затаенном. Маша изменилась за эти насколько дней – осунулась и помолодела, серые глаза стали больше, наполнились светом, она особенно, как-то забавно, стала морщить носик. Ей было легко дышать и легко ходить, словно земля стала пухом. Однажды, поздно вечером, после долгого разговора в прихожей, Егор Иванович нагнулся к ней и нежно поцеловал в губы – и ушел. Маша долго стояла у стены, закрыв глаза, ни о чем не думала, – только горели
значит – плохо жили. После этого они долго молчали. Проводник постлал свежие постели. Егор Иванович курил в коридоре, за-тем осторожно зашел в купе, где была прикрыта половина фонаря и пахло одеколоном, и лег наверху, на спину. Зюм была права. Он слишком много разговаривает. Будь здесь Маша, она положила бы руки на его голову и взглянула в глаза серьезно и ласково, точно самое важное на земле – взглянуть в глаза, вот так – на веки вечные, при свете вагонного фонаря. И тогда узенькое купе, летящее по степи, показалось бы им родным домом. Егор Иванович вспомнил просторную и теплую столовую, чайный стол под керосиновой лампой, взъерошенного Федора Федоровича, пьющего восьмой стакан вперемежку с папиросами, и рядом с ним нежно улыбающуюся Машу. Из вазочки она накладывала вишневое варенье Егору. Положила столько, что оно потекло на скатерть, и все засмеялись. Егор Иванович завертелся на койке, и понемногу им овладело ужасное беспокойство. Он кашлянул негромко и позвал: – Зюм! – Да, Егор, я не сплю. – О чем вы думаете? – Думаю, что Маша может и не поехать с нами. Егор Иванович быстро перегнулся с койки и различил раскрытые глаза девушки. – Подумайте, Егор, ведь вас не двое во всей этой истории, а четверо. Тогда Егор Иванович стал думать, и опять самым важным казалось ему вишневое варенье, пролитое с хрустального блюдечка на скатерть. Зюм тоже не спала. Он слышал, как девушка возилась, вздыхала и переворачивала подушку холодной стороной вверх. Когда она спросила, наконец, упавшим голосом, спит ли он, – Егор Иванович сказал: – Я стараюсь быть справедливым, но у меня ничего не выходит. Должно же быть что-то, что выше жалости, выше совести… – Егор, я вас очень люблю, – сказала Зюм. – Я вас тоже, милочка. Зюм долго молчала. Потом Егор Иванович слышал, как она шарила под подушкой, – должно быть, искала носовой платок, – осторожно высморкалась, сдерживая глубокие вздохи… Поворочалась и затихла. * * * Утром по вагону затопали мелкие шажки, зазвенели стаканы, и в двери запищали детские голоса: – Кофе, чай! Кофе, чай!
Анна Ильинишна смеялась волнующим грудным смехом. У Родригоса глаза налились кровью. Ее поздравляли с успехом. И когда веселая ночь кончилась, было жутко и нестерпимо подумать, что завтра – снова будни… Зенитов и Мухин провожали Анну Ильинишну на лихаче и остались пить «утреннее кофе», – то есть понемногу и безболезненно сводили «на нет» цыганское настроение. Костлявый Зенитов, жуя сигару, рассматривал знаменитый «альбом Фрины» с фотографическими карточками Анны Ильинишны, где она была снята в смелых античных позах, обнаженная, – альбом, о котором много говорили в городе. Показывался он, разумеется, только друзьям, вот в такие минуты. Маленький Мухин, с выкаченными склерозными глазами, во фраке, засыпанном пеплом, играл на пианино и, морща глаз от дыма папироски, напевал о забытых лобзаньях. Анна Ильинишна продолжала еще смеяться, но уже через силу. От табаку и бессонной ночи лицо ее поблекло, зубы пожелтели. Она лежала на кушетке, закинув голые локти, все в том же малахитовом платье, таком ярком сейчас, что хотелось его пожевать. На шелковую подушку облетела лепестки кровавой розы. Туфелька покачивалась на пальце ее ноги, туго обтянутой прозрачным чулком. Полузакрыв глаза, Анна Ильинишна думала о зверской физиономии Родригоса. – Но, черт возьми вашего мужа! – сказал Зенитов. Анна Ильинишна загадочно усмехнулась, потом сдвинула брови, лицо ее стало злым. В это время Соня доложила о приезде барина. Гости поднялись и прощались с преувеличенно смущенными лицами. Хозяйка их не удерживала. Оставшись одна, Анна Ильинишна подошла к высокому зеркалу в простенке, привела в порядок волосы и попудрилась. Глядя на свои руки, открытые до подмышек, она подумала, что совершенна физически, – надменно усмехнулась и вышла в столовую. Егор Иванович сидел у самовара и задумчиво жевал хлеб. Глаза у него ввалились, лицо обветрело, похудело и казалось новым. – По крайней мере нужно быть вежливым, Егор, – сказала Анна Ильинишна. Он вскинул голову, быстро отряхнул крошки с бороды и щекой коснулся жениных поджатых губ: – С добрым утром, Аня. Устал с дороги. Скверная дорога… Ну, а как ты? Она, не ответив, села к столу, положила на скатерть обнаженные руки и странным взглядом глядела на мужа. От нее пахло бифштексами, табаком и ликером. Покосившись на жену, Егор Иванович подумал: «Не лги ей, не лги… А вот попробуй – скажи всю правду, начнет кричать, как торговка… Нет, не скажу». И он повторил с ожесточением: – Ужасно устал с дороги, прямо всего изломало… Хочу пройтись немного, размять ноги… – Ты мне лжешь, Егор, – проговорила она низким голосом. Он мигнул, нахмурился, не сдался и продолжал ругать дорогу, распутицу и свою службу. – Ты лжешь мне, Егор, – повторила она и показала зубы до самых десен, – ты даже не потрудился заметить, что я с утра в вечернем платье… Тебе неинтересно даже знать, где я провела ночь… Нет, подожди, мне теперь не нужно твоих озабоченных глаз… Отчета я тебе никакого не дам, голубчик… Мне вот хотелось бы знать – куда ты сейчас собрался идти… – Иду гулять, я сказал… – Врешь!.. – Аня… – Врешь, я говорю!.. Не успел приехать, поздороваться с женой и сейчас бежишь к этим… – Я прошу тебя не говорить так о моих… – Ах, я, оказывается, говорить уже о них не смею!.. Это новость… Ну, так я тебя должна огорчить: мне рассказали, что эта твоя любезная Марья Федоровна – просто дрянь, просто… Но Егор Иванович уже поднялся, побагровел, прядь волос сама сползла на взмокший лоб, и вдруг, – так самому показалось, – лицо стало безумным, точно пробежал по нему огонь… – Не тебе об ней судить! – крикнул он и кулаком со всей силы ударил по столу. Анна Ильинишна с перекошенным лицом, злая, зеленая, вскочила, молчала… Он быстро вышел… Жена догнала его в прихожей, сорвала с вешалки бархатную шубку и, не попадая ногами в ботики, бормотала вполголоса: – Ты еще со мной ни разу так не говорил… Прощай… Прощай, голубчик… Но Егор Иванович не спросил, куда она бежит. Анна Ильинишна обернулась в дверях и крикнула: – Иду к одному… – И хлопнула дверью. – Очень рад, – проворчал Егор Иванович, тоже с остервенением застегивая пальто, – очень рад, пожалуйста, хоть – к черту… * * * Зюм, когда неожиданно явился к ней Егор Иванович, сидела перед круглым станком и напильниками и зубилами, похожими на зубоврачебные инструменты, скоблила и чистила кусок мрамора. Строгие глаза Зюм были прикрыты круглыми очками, волосы повязаны белой косыночкой, поверх платья надет грязный парусиновый халатик, – в карманах его находились всевозможные необходимые веща. Зюм работала сосредоточенно, ее мохнатые от длинных ресниц глаза казались одичавшими. На Егора Ивановича она посмотрела внимательно и опустила долото. – Вернулись? – спросила она тихо. – Давно? Егор Иванович пододвинул табуретку и некоторое время молчал. Так хорошо было здесь, точно на другом свете. Вот эта дверь ведет в Машину комнату, теперь пустую. Дверь и та комната, запах глины, Зюм и все вещи были из иной жизни. У него дрожали губы. – Зюм, – сказал он, – я больше не могу… Глупо, никому не нужно, чтобы было так. Он показал Машино письмо. Зюм сняла очки и медленно прочла. Синие глаза ее наполнились слезами. Она покраснела и сказала: – Маша очень скрытная. Если так написала, значит – больше не под силу. – Зачем она уехала? – Я думала – сказать вам или нет? Ах, Егор, – Зюм засунула руки в карманы халатика, встала и опять села, – мне кажется, вы хороший человек, но некоторых вещей не понимаете. Егор Иванович отвернулся, вынул платок и принялся вытирать лицо. – Я люблю Машу, – сказал он глухим голосом, – милая, родная моя Зюм, как же я мог знать это раньше… Только сейчас – приезжаю домой, прочел Машино письмо, и точно в меня вошел свет… Милая моя Зюм, я не знаю, что делать, но все это страшно важно… Я чувствую – Маша взяла меня за руку, и я этой руки выпустить не могу… Зюм была строгая, но очень нежная девушка. Из туманных слов Егора Ивановича она поняла то, что считала единственно важным на свете. Она обхватила руками его голову, запачкала мраморной пылью и несколько раз поцеловала в волосы. – Я вас всегда осуждала, Егор, вы меня простите… Но вы бегали к нам потихоньку, дома – лгали, и разрывались между женой и Машей… И, бог знает, что вам больше было нужно… Было все наполовину, и Маша это чувствовала. Вы не знаете, как она плакала по ночам… Этого вам она никогда не скажет… Егор Иванович встал и ходил по комнате, набирая воздуху. – Да, да, – сказал он, – что касается меня, я решил… Пока я шел к вам – я решил… Тут и решения в сущности никакого не было, а просто – ясно… С женой, с домом, со службой – кончено… (Егор Иванович сказал не совсем точно, – лишь в эту секунду, выговаривая эти страшные слова, он услышал их, понял и, с бьющимся от жуткой радости сердцем, решил – так и будет: ни жены, ни дома, ни службы…) Зюм глядела на него страшными глазами, у нее так дрожали руки, что она вложила пальцы в пальцы и стиснула их. Егор Иванович сказал: – Жизнь для меня – это Маша. Вы понимаете, как это можно почувствовать в одну секунду… Сразу все, все бывшее со мной – отхлынуло, все связи порвались, как паутина… Я ни о чем не жалею… Если Маша захочет жить со мной – будет хорошо… если не захочет, я буду ждать, я буду терпеть… Буду поблизости, это важно… Зинаида Федоровна, ваши глаза – мой судья, самый строгий, самый высший… Я завтра еду в Петроград… Можно?.. Зюм взяла его ледяные руки, прижала к халатику, к груди и, все так же глядя в глаза, сказала: – Простите, что я о вас думала хуже… Егор, возьмите меня с собой… Это нужно для Маши, для вас обоих… Можно?.. Егор Иванович в волнении ничего не ответил. Зюм побежала к двери в столовую и крикнула: – Отец, Федор Федорович, подойди сюда… Сегодня вечером мы с Егором Ивановичем едем в Петроград, к Маше… Ты слышишь?.. В мастерской появился доктор, Федор Федорович. Он только что встал после обеденного сна и был в ночной рубашке, в накинутом на широкие плечи пиджаке, седые волосы его были нечесаны. Закуривая от окурка папиросу, он сел на подоконник, сладко зевнул и спросил у Егора Ивановича: – Ну, как дела, ничего? – Ты слышишь или нет? – крикнула Зюм. – Мы едем к Маше… – Слышу, не кричи… – Ты, может быть, против этой поездки? – Это дело не мое… В эти дела я не вмешиваюсь… Пойдемте пить чай… Ветрила-то сегодня какой, а?.. – Отец, мне нужны деньги… Раскрой рот и говори – а-а-а… Доктор раскрыл рот и начал говорить «а-а-а»… Зюм засунула руку ему в карман, вытащила кошелек, взяла сорок рублей, прибавила еще мелочи и положила кошелек обратно. * * * Подходя к дому, Егор Иванович замедлил шаги. На широкой улице, между палисадниками, у деревянных одноэтажных домов зажигались фонари. Фонарщик уже раз десять впереди Егора Ивановича перебежал улицу. В черных колеях и лужах плавал желтый свет. А в конце улицы, загроможденной тучами, тускло догорала мрачно-багровая полоса осеннего заката. «Приду и скажу: Аня, мы честные люди, мы друг друга уважаем, мы с тобой много пережили, было и хорошее и тяжелое… Расстанемся друзьями, уважая друг в друге человека». Так он думал, подходя к дому, и все-таки где-то у него дрожала жилка. В прихожей он медленно снимал калоши, пальто, разматывал шарф. Были уже сумерки. Затем решительно одернул пиджак, устроил улыбочку и вошел в столовую. Анна Ильинишна, закутанная в белую шелковую шаль, сидела у окна. Она повернула голову к вошедшему мужу и плотнее закуталась. Он спросил небрежно: – Аня, отчего у нас так темно? Она не ответила. Он прошелся и взъерошил волосы: – Ты что сидишь? Тебе скучно? – Нет, не скучно. – Сердишься? Ну, что же… Вообще, что за манера сердиться… Для этого не стоило жить вместе. «Скверно говорю. Гнусно. Трушу», – подумал он. Анна Ильинишна спросила сквозь зубы: – Гулял? – Да. – Заходил куда-нибудь? – Заходил к Зинаиде Федоровне. Анна Ильинишна фыркнула. Он насторожился. И внезапно, только на секунду закрыв глаза, сказал небрежно, как можно небрежнее: – Кстати, Аня… Нам необходимо расстаться… Я еду сегодня в Петроград… То есть я не по делу еду, ты сама можешь понять, к кому я еду… Навсегда… Анна Ильинишна повернулась, шаль соскользнула с голого ее плеча. – Что? – спросила она. Егор Иванович крепко сел на стул, захватил зубами бороду и ждал, как сейчас ему смертельно будет жалко жену. Она поднялась, уронив шаль на пол, быстро нагнулась к мужу. Он продолжал держать зубами бороду. В сумерках всматриваясь в его лицо, Анна Ильинишна проговорила хрипловато: – Ах, так, – выпрямилась, подняла руки к лицу. – За что, за что, – прошептала она хрипловато. Егор Иванович вытянул шею, – жена казалась ему ненастоящей, неживой, будто сейчас он видит ее во сне… Теперь ему уже хотелось, чтобы было ее жаль. – Какой мрак, – еще сказала она, заламывая пальцы у подбородка. Тогда Егор Иванович мягким, тихим голосом стал говорить ей те слова, которые приготовил для этого разговора, подходя к дому… Но она даже не пыталась слушать… – Я ему отдала всю жизнь, – заговорила она, точно нашла тон, – всю мою молодость, все женские силы… Я превратилась в нуль, стала никому не нужна… Берегла его честь… Я потеряла с тобой всю индивидуальность… Замотав головой, Егор Иванович перебил ее: – Аня, ради бога, без иностранных слов… – Ах, тебе не нравятся мои слова, – крикнула она уже визгливо и зло, – какие мне слова прикажешь говорить, русские, да?.. Дурак!.. Вот что я тебе скажу… Ты разиня и дурак!.. Я тебе изменила сегодня… – Это твое частное дело, – Егор Иванович отшвырнул стул и вышел из столовой. Он слышал, как жена крикнула за дверью: – Боже, какой мрак!.. * * * Зюм и Егор Иванович ехали в переваливавшейся по грязным колеям пролетке. Ветер трепал на вязаной шапочке Зюм хохолок, как у курочки. Егор Иванович рассказывал о последнем объяснении с женой. – Егор, – перебила Зюм, – не забудьте послать телеграмму Маше, как я придумала: «Видела ужасный сон, беспокоюсь, выезжаю. Зинаида». Иначе, что скажу ему, когда приеду? А сон я действительно видела. Зюм задумалась. За поворотом улицы показались высокие фонари вокзала. Мерно цокая копытами, поравнялся вороной рысак, храпя пролетел; в брызжущей грязью коляске сидела незнакомая дама в мехах, к ней наклонилось бритое, в бачках, костлявое лицо Родригоса… – А не лучше ли телеграфировать просто, не выдумывая… Пусть его догадывается… – Нет, – ответила Зюм, – если догадается, зачем мы едем, – он на все решится… Страшный человек. Яркие фонари освещали вокзальную площадь. Пролетка задребезжала по булыжнику и остановилась. Носильщик взял чемодан. В спальном вагоне оставалось только два билета – купе первого класса. Охраняя Зюм от лезущего в поезд народа, подсаживая ее, помогая снять пальто, устраивая поудобнее на бархатной койке, Егор Иванович только теперь понял, как она для него важна. Девочка в сером клетчатом платье, с сумочкой через плечо казалась необходимой и страшно важной, точно любовь его тоже была встревоженная и тоненькая, в клеточку, с сумочкой, такая же, как Зюм. В купе сохранился давнишний запах сигар, потрескивало отопление, с боков освещавшего шара покачивались две синих кисточки. Зюм сидела боком к окну, на столике. Егор Иванович рассказывал, обхватив колено: – Мне тридцать семь лет. У меня два ордена и чин, собственный дом, жена и служба. Зюм, все полетело к черту! Странно? Когда я сейчас уходил из дома – было легко и свободно: вот – вторая жизнь, – а та кончена. Кто такой я сейчас, не знаю! Меня все время холодок бьет, вот это верно. – На этой станции мы не остановимся, – отвечала Зюм, грызя шоколад. Мимо окна желтой лентой скользнули огни. Долго свистел паровоз, загибая на повороте. Прогрохотала стрелка, и снова за окном – темнота. – Вам неприятно, Зюм, что я все про себя говорю? – Говорите, только короче. – Зюм, вы поймите: взяли человека, вывели из затхлой комнаты и встряхнули: живи сызнова… Если Маша меня разлюбит, тогда смерть. Я суетился, работал, читал, жил с женой, враждовал с людьми, и все это делалось, конечно, для чего-то. И вдруг оказалось, что только и нужно мне на свете хоть еще раз увидеть Машу. – Егор Иванович поднялся, толкнулся по купе и опять сел. – Сколько лишнего и мерзкого я наделал! Все было лишним, вся жизнь! Если бы вы видели, как Маша заплакала тогда, в окне вагона. – Нехорошо вы разговариваете, – перебила Зюм, – все равно как из книжки. Это все еще прежнее в вас топорщится. Разве можно знать наше назначение? Если жили так, что приходилось все время плохо поступать,
крикнул, уже не сдерживаясь: – Куда! (Маша только ахнула) Куда ты идешь? Не отпущу. Я тебя запру. Я тебя убью… Тварь! – Теперь я действительно уйду, – сказала Маша, – пусти мою руку! Она вырвала ее и повернулась, но он вдруг, как слепой, стал ловить ее платье и заговорил поспешно: – Маша, этого не может быть. Ты меня обижаешь, подумай! Ты ведь не сошла с ума. Ты не можешь меня оставить. Я хочу быть с тобой. У тебя увлечение, я понимаю. Но сделай над собой усилие. Ты обо мне сейчас подумай! Мне, мне, мне больно. – Михаил, я его люблю; ты понимаешь: я люблю, – серьезно и раздельно проговорила она. Он закрутил головой. Волосы его были редкие, на висках седые. «От меня поседел, – подумала она, и опять, как игла, вошла в нее жалость. – Нельзя, нельзя, нужно сдержаться», – и она сказала: – Он – мне муж, а не ты. О нем я должна сейчас думать. Тогда Михаил Петрович поднялся и, с отвиснувшей губой, не то хрипя, не то стоная, вращая глазами, принялся выкрикивать совсем уже лишние слова. И Маше сразу все стало безразличным и ненужным. Она быстро повернулась и выбежала. В столовой, схватив Зюм за руку, сказала: – Господи, да скоро ли поезд? – Иди и укладывайся; и не смей больше с ним говорить, – ответила Зюм, – у меня уши болят от вашего крика. * * * Но крику не убавилось. Михаил Петрович выходил несколько раз из кабинета и, стуча в дверь спальной, требовал объяснений или хотя бы только обеда, – «элементарного, чего я требую от вас». Убегая к себе, он принимался хлопать ящиками стола. Затем разбил какое-то стекло, пробежал через столовую и крикнул: «Прощай, ухожу, не вернусь». И действительно, ушел, но вскоре вернулся и спросил через дверь, чужим, каким-то измененным голосом, навсегда ли уходит Маша, или еще думает вернуться. – Навсегда, навсегда, – крикнула ему в ответ Зюм. Она и сестра сидели в ванне головами в разные стороны; так с детства любили они залезать вместе в горячую воду, и самые задушевные их беседы велись именно так. Маша лежала с полузакрытыми глазами, отдыхая, набираясь сил; до поезда оставалось часа полтора; при взрыве мужниных криков она только покачивала головой.
И чей-то голос прохрипел: – Эй ты, некрещеный дьяволенок, кофе сюда. А другой, женский голос спросил испуганно: – Скажите, это Любань? Егор Иванович раскрыл глаза, еще не понимая, почему он в Любани. Зюм, уже одетая, причесывалась, держа шпильки в зубах. Подняв к нему голову, она улыбнулась: – Некрещеные дьяволята бегают, слышите?.. Петроград грязным облаком разостлался по земле, за путями, за тощими соснами, за кочковатыми лужами болот. Проступили фабричные трубы и очертания соборов. Начался мелкий неуставаемый дождь. Озабоченная и очень решительная Зюм завезла Егора Ивановича в гостиницу, что на Морской, приказала ждать терпеливо и на том же извозчике поехала на Каменноостровский. В чистом и знакомом подъезде, так же как и год назад, стояла детская колясочка. Тот же сердитый швейцар, глядя в сторону, пробурчал, что в двадцать шестом номере – все дома. На третьем этаже на знакомой двери привернута тщательно вычищенная доска: «Михаил Петрович Стоянов». Зюм подышала на доску и позвонила. Послышались ровные шаги, и дверь открыл сам Михаил Петрович, высокий бледный человек с ровным глянцевитым шрамом через висок, с холодными выпуклыми глазами, – словом, все такой же; он отступил на шаг и воскликнул: – Зиночка! Какими судьбами? Затем взял холодными пальцами ее руку и усмехнулся. Блеснула золотая пломба, горбатый нос еще больше скрючился. «Сейчас клюнет», – подумала Зюм; хохолок на ее шапочке вздрогнул. – Я приехала за Машей, – сказала она твердо. – Ах, какие мы строптивые, милая моя фантазерка, – он снял с нее шубу. – Маша арестована надолго, и к вам я ее нескоро пущу, детка. «Посмотрим, детка», – с яростью подумала Зюм, глядя в холодные его, выпуклые глаза. Они медленно мигнули, как у птицы. С приговорочками, с тоненькими улыбочками он проводил ее в столовую, где кипело кофе и на стуле висел Машин пуховый платок. «Одна я отсюда не уеду, пусть режут», – подумала Зюм и, строптиво фыркнув, побежала в спальню. Маша лежала еще в постели. Из-под пышного желтого одеяла появились сначала ее поднятые брови и большие испуганные глаза. – Зюм? – проговорила она. – Зюм! Ты? Зюм остановилась и ахнула: так изменилась Маша; прежде, бывало, просыпалась как вымытая росой, и глаза по утрам были ясными, верхняя маленькая губа вздрагивала – вот-вот засмеется. Сейчас Маша лежала в постели похудевшая, строгая, увядшая… – Комар, здравствуй же, – прошептала Зюм, – настоящий комар, ни кровиночки… Она сбросила сумочку, туфли, жакетку и, нырнув под одеяло, обхватила Машу, целуя в шею, в горло, за ушко. – Зюм, радость моя, глупая, что это значит? – спрашивала Маша, сама стараясь поцеловать. Зюм зашипела ей громким шепотом в самое ухо: – Я тебе все должна рассказать. Он изумительный человек. Бросил все. И мы прискакали. Сегодня же едем с нами домой. – Егор? Что ты говоришь? Он здесь? – Маша быстро села на кровати, схватила за руку сестру, к щекам ее хлынула кровь. – Зачем, зачем? – Чего испугалась? Вообще почему ты такая странная, Маша? Ты не рада, что я приехала? Ты чего-то надумала… Он в гостинице. Но только он чудной какой-то сейчас. Любит, любит, Маша! А мне он – как брат. Мы все будем счастливы! И доктор его любит. Ты знаешь – Михаил едва не заклевал меня в прихожей. Вставай, едем в гостиницу сейчас же. Отодвинув сестру, Маша в ужасе глядела на нее. Но Зюм опять обхватила ее сильными руками и стала рассказывать все по порядку. Едва Маша раскрывала рот – Зюм кричала на нее, – приходилось молчать. Понемногу смягчились Машины одичавшие за это время глаза, и даже губа дрогнула один разок прежней улыбкой, и не так уж ей стало невероятно, что приехал Егор. Сестры решили сказать Михаилу, что после завтрака идут гулять одни, без него; затем взять извозчика и ехать в гостиницу, где ждет Егор, и там все выяснить. В это время Михаил Петрович несколько раз подходил к дверям спальни, но его гнали. Рассердясь, он объявил, что не может работать натощак, а завтра у него лекция. Сестры вышли в столовую. Михаил Петрович, удовлетворенный комфортом, развернул салфетку, положил с левой руки газету, с правой портсигар, разобрал ложечки и вилочки и холодными глазами уставился на сига по-польски. Маша сидела на хозяйском месте, подперев пальцем висок. На ней было черное глухое платье с полотняным воротничком, она казалась в нем девочкой, так похудела, и не смела взглянуть ни на мужа, ни на сестру, ожидая каждую минуту, что вот-вот швырнет Михаил салфетку и загремит на всю столовую: «Ты мне лжешь, лжешь, лжешь!» Зюм, не притрагиваясь к еде, в упор глядела точками зрачков на Михаила Петровича. – На мне ничего не нарисовано, детка, ешь сига, – сказал он, усмехнувшись и подняв брови, и вслух стал читать передовую статью: – «Утверждают, что работа Государственной думы в предстоящую очередную сессию…» «Если и сейчас не догадываешься – сам, сам виноват», – подумала Маша. Михаил Петрович не спеша, обстоятельно прочел статью до конца и зло и умно комментировал ее. В черном галстуке его с красными крапинками блестела острая булавка. – Ну-с, так как же, – сказал он, отложив газету, – а я бы на вашем месте не рискнул идти гулять – погода прескверная. Посидели бы дома, девочки. – И Михаил Петрович принялся за сладкое. – Нет, мы пойдем гулять, – ответила Зюм. У Маши больно забилось сердце, и кровь то приливала к щекам, то отливала. Склоняясь над тарелкой, Михаил Петрович сказал: – Уж не собираетесь ли вы на свидание, чего поди? – Золоченая ложечка с мирабелью остановилась, не донесенная им до рта. Маша подняла голову, румянец залил все лицо, глаза налились слезами, она быстро отвернулась и мизинцем коснулась уголка глаза. А Михаил Петрович вынул золотую зубочистку, почистил зубы, не спеша всунул салфетку в кольцо, поднялся, улыбкой поблагодарил дам за совместно проведенную трапезу и, закинув голову, прямой и высокий, в наглухо застегнутом сюртуке, торжественно вышел из столовой. Придя к себе в кабинет, Михаил Петрович взял со стола серебряный разрезной нож и, проведя по нему пальцами, задумался. Надменность и холодность понемногу сошли с его лица, глаза стали печальными. На синем сукне стола стояли бронзовые тяжелые вещи, вдоль стен – запертые наглухо шкафы, повсюду – кожа и темное сукно, и мутный свет дня, пробиваясь сквозь кружево и шторы, едва освещал весь этот чинный холод. Только перед диваном лежал смятый носовой платок, вчера забытый Машей. Михаил Петрович взял его, сжал в кулаке, затем, постояв так довольно долго, позвонил и вошедшей горничной приказал бросить платок в грязное… * * * В маленькой комнате с потертой красной мебелью и пестрым ковром было жарко от пылающего камина. Егор Иванович отодвинул кресло к окну и глядел, как внизу на дворе дворники вытряхивали ковры, стреляя ими, точно из пушки, как приехавший с возом дров ломовик тяжело спрыгнул на грязный асфальт и бранился с кем-то. В камине потрескивали поленья. В коридоре слышались звонки и шаги. Егор Иванович подходил к камину, где тикали часы, равнодушные к жизни, к смерти и к любви, видел в каминном зеркале свое изменившееся, незнакомое лицо и вновь садился – глядел на пляшущее пламя. Маша не шла и не звонила. За дверью, в коридоре, слышались голоса: «Коридорный, что ты мне за бурду принес?» – «Кофе-с…» – «Сударыня, извиняюсь, вы который нумер ищете?..» – «А вам какое дело?..» – «Там подождут, заходите ко мне, поболтаем…» – «Оставьте…» – «Коридорный, две бутылки содовой!» – «Слушайте, не орите – здесь семейные нумера…» Егор Иванович с тоской прислушивался. Сердце то колотилось, то словно скулило; был третий час, темнело, и комната, освещенная только огнем камина, будто раскалилась. Егор Иванович вышел, наконец, за дверь и повернул по низкому коридору, – глянцевитые обои на стенах и потолке поблескивали от желтых лампочек. Коридор то поднимался, то заворачивал. Дойдя до вестибюля и узнав у размахивающего дверями швейцара, что никто не приходил и не звонил, Егор Иванович побрел обратно. «Или больна, или случилось ужасное, или, всего вернее, не хочет видеть», – думал он, ступая на сиреневые розаны ковровой дорожки. Вот – она кончилась у двери… Дорожка уткнулась в тупик. «Маша не любит, не придет, и – конец. Не хочет меня, тогда черт со мной». Отчаяние, как облако, заволокло его сознание, не хотелось даже передвигать ногами. Он долго глядел на фарфоровую ручку двери. Невероятно, вся прожитая жизнь – все, все сосредоточилось и уперлось в эту отбитую с одного краешка фарфоровую ручку… Егор Иванович потер морщины на лбу… «Вроде как душевное заболевание…» Нахмурился. Толкнул дверь, вошел и увидел на диване, рядышком, в сумерках, две фигуры. Поближе к камину сидел кто-то родной, нежный, изумительный, в шубке и шапочке, в вуали. – Маша! – проговорил Егор Иванович и, опустясь на колени на ковер, обхватил ее руками, спрятал лицо в ее коленях, в душистое платье. Зюм высморкалась, сказала что-то насчет Петербургской стороны и пяти часов и вышла. – Егор, ты любишь меня? – спросила Маша так, точно только за этим вопросом и приехала сюда. Он стал смотреть ей в измученное, прекрасное лицо. Вокруг глаз лежала синева. Она казалась девочкой, сидела смирно, с грустной и нежной улыбкой, повторяя иногда: – Егор, милый… – Маша, на всю жизнь, – сказал он и вглядывался в ее большие глаза с дышащими темными зрачками. Приподнятая вуалька лежала на лбу, – и вуаль, шапочка на пепельных волосах, и глаза, и нежный овал лица, и улыбка – все это с каждым мгновением значило неизмеримо больше, чем просто человеческое лицо. Мерцая, потрескивали угольки в камине, тикали часы, – и это, казалось, было уже когда-то или точно с этой минуты, как во сне, началась и потекла в обратном порядке вся жизнь и вновь возвратилась к истоку. Прошлое было не позади, а словно разостлалось вокруг этой горячей комнатки, где остановилось время. Мысли и чувства медленно погрузились в самих себя. Первая Маша оторвала глаза, вздохнула, повернулась к огню. Лицо ее залилось красноватым светом. Не отрываясь, Егор Иванович глядел на ее рот, она сказала негромко, точно с усилием: – Что же будет с нами, Егор? Тогда он присел на диванчик и принялся целовать ей глаза, щеки и нежные, припухшие еще от давешних слез губы. – С нами ничего не случится дурного. Чего боишься? О чем думаешь? – Голубчик ты мой, родной, – воскликнула она жалобно и, поспешно погладив его лицо и руки, поцеловала их, – мне радостно, мне грустно ужасно. Расскажи мне все по порядку, как ты надумал приехать? Неужели все, все оставил из-за меня? Тогда Егор Иванович стал рассказывать о всех чудесах, которые произошли с ним, когда он получил ее письмо… – Ты понимаешь, – сказал он, – оно было – как пламя… Вся моя прежняя жизнь была сном… И вот с этой минуты… Она перебила: – Подожди, я ужасно хочу пить. Стакана не оказалось, она зачерпнула из умывального кувшина воды горстью, выпила. – Дай твой платок. Послушай, Егор, мы все-таки начинаем с того, что губим твою жену и Михаила. Я все время думаю, думаю об этом. Неужели иначе нельзя? Или мы должны мучить? Голос ее дрожал, Дна вытирала руки и губы платком. – Як тому говорю, Егор, нужно все это сейчас выяснить. Подумай – сколько не виделись, как я тосковала по тебе, а сейчас чувствую – не могу еще любить во всю силу, как бы хотела. Помнишь, как было хорошо у папы? Тогда было легко… А сейчас – здесь тяжесть (указала на сердце)… Прости меня, Егор, милый, не огорчайся, что я такая дурная с тобой. Я все думаю – если мы их погубим… что же будет с нами?.. (Глаза ее расширились страхом, – будто она и Егор замышляли убийство.) Неужели нельзя никак, чтобы нам было легко?.. Она опять села к нему на диван, взяла его руку и тихонько гладила. – Как же теперь быть? – сказал он медленно. – Ты хочешь, чтобы все кончилось и я уехал… – Клубок смертельной горечи подкатился ему к горлу. – Ты можешь меня оставить, Маша? – Он встал, взял кочергу и засунул ее в угли. – А я думал так – ты и я… Ты и я. – Он с яростью ковырял угли. – Я никак не могу этих других почувствовать… Ну и пусть их страдают, гибнут… Ты и я, больше ничего нет… Он обернулся. Маша сидела зажмурясь. С влажных ресниц ее лились слезы по щеке. Тогда стало ясно, что весь их этот разговор только оттого, что они не могут разлучиться никогда. Он обхватил ее за плечи, прижал. Она громко плакала, и вдруг слезы высохли, строгие, потемневшие глаза словно погрузились в глаза Егора Ивановича. Рухнувшее полено рассыпалось искрами, озарило комнату. Настало то, для чего не нужно ни воспоминаний, ни слов. Не осталось ни горечи, ни сомнений. Маше трудно было различить – ее это рука или его лежит на потертом плюше. Егор Иванович повторял: – Родная моя, дитя мое… Иным он не мог выразить волнения и радости от того, что Маша с ним и чувствуют и дышат они согласно, как один человек. И все, что живет, и чувствует, и дышит, – способно на такую радость и полноту. * * * Михаил Петрович строго взглядывал на часы, как будто они были виноваты в том, что Маша опоздала к обеду почти на час. Вообще он много подозревал, еще больше не понимал, но сдерживался, полагая, что если у Маши и было какое-нибудь увлечение, то чувство нравственного долга во всяком случае перевесит у нее преступные и легкомысленные настроения. За шестилетнюю жизнь он не раз замечал у Маши перемены в характере, но считал это законным, потому что выше всего ставил духовную свободу и нравственную эволюцию человека. Все же, когда в прихожей затрещал звонок, Михаил Петрович сильно вздрогнул, поднялся со стула и, трогая бритый подбородок, без прежней уверенности зашагал по ковру. Он слышал, как Маша сказала сестре: – Нет, я прошу тебя, сядь и жди – вот книга. Затем она появилась в дверях, привычным движением поправляя высокие волосы. Взглянув в ее лицо, Михаил Петрович внезапно проговорил не то, что хотел: – Я слушаю, Маша. Она села на кожаный диван, сложила руки, вздохнула, собирая все мысли: – Я люблю другого человека, Михаил. Ты меня прости. Главное за то, что не сразу сказала. (Она задохнулась немного.) Я сегодня уезжаю от тебя, навсегда, Михаил… Он стоял, расставив ноги, держась за дрожащий подбородок. – Вот как, не ожидал от тебя такого, – проговорил он глухо, – кто же это твой… – И когда она раскрыла рот, он крикнул: – Адюльтер! Вот это что! Мерзость! – На желтом лице его изобразилось глубочайшее отвращение. – Пошла вон, – сказал он. Вернулся к столу и низко нагнулся над рукописью. И сейчас же, едва Маша подошла к дверям, вскочил, сжал ей пальцы и
моим сухарем он, государь, подавится», – тех неосторожных, заковав руки и ноги в железо, везли в Тайную канцелярию или в Преображенский Приказ, и счастье было, кому просто рубили голову: иных терзали зубьями, или протыкали колом железным насквозь, или коптили живьем. Страшные казни грозили всякому, кто хоть тайно, хоть наедине или во хмелю задумался бы: к добру ли ведет нас царь, и не напрасны ли все эти муки, не приведут ли они к мукам злейшим на многие сотни лет? Но думать, даже чувствовать что-либо, кроме покорности, было воспрещено. Так царь Петр, сидя на пустошах и болотах, одной своей страшной волей укреплял государство, перестраивал землю. Епископ или боярин, тяглый человек, школяр или родства непомнящий бродяга слова не мог сказать против этой воли: услышит чье-нибудь вострое ухо, добежит до приказной избы и крикнет за собой: «слово и дело». Повсюду сновали комиссары, фискалы, доносчики; летели с грохотом по дорогам телеги с колодниками; робостью и ужасом охвачено было все государство. Пустели города и села; разбегался народ на Дон, на Волгу, в Брянские, Муромские, Пермские леса. Кого перехватывали драгуны, кого воры забивали дубинами на дорогах, кого резали волки, драли медведи. Порастали бурьяном поля, дичало, пустело крестьянство, грабили воеводы и комиссары. Что была Россия ему, царю, хозяину, загоревшемуся досадой и ревностью: как это – двор его и скот, батраки и все хозяйство хуже, глупее соседского? С перекошенным от гнева и нетерпения лицом прискакал хозяин из Голландии в Москву, в старый, ленивый, православный город, с колокольным тихим звоном, с повалившимися заборами, с калинами и девками у ворот, с китайскими, индийскими, персидскими купцами у кремлевской стены, с коровами и драными попами на площадях, с премудрыми боярами, со стрельцовской вольницей. Налетел с досадой, – ишь угодье какое досталось в удел, не то, что у курфюрста бранденбургского, у голландского штатгальтера. Сейчас же, в этот же день, все перевернуть, перекроить, обстричь бороды, надеть всем голландский кафтан, поумнеть, думать начать по-иному.
Над водой были высунуты кончики ее колен, они озябли и порозовели. Маша казалась маленькой и совсем хрупкой под водой. Зюм глядела на ее знакомые коричневые родинки – одна выше локтя, другая на том месте, где сердце, третья на боку; ей нестерпимо жалко было сестру, совсем не похожую на грешницу. Маша подняла мокрую руку и убрала прядь волос, упавшую на глаза, – на руке были синие жилки. Тогда Зюм прильнула к озябшим ее коленям и заплакала. * * * На вокзал Егор Иванович приехал спозаранку. Купил билеты и стоял в вестибюле, куда вваливалось и снова уходило на дождь множество народу. От касс тянулись хвосты. Здесь через несколько минут должно оборваться все старое, – отсюда Маша и он тронутся в долгую дорогу. До отхода поезда осталось десять минут. Страшная тревога овладела им… В толпе он заметил котиковую шубу, кинулся было, но это оказалась незнакомая девушка с заплаканными глазами, с коробкой конфет и сосновой веточкой в руке. Тогда он подумал, что Маша, наверное, тоже очень любит конфеты, а он никогда не позаботился, даже не спросил, чего ей хочется. Он побежал в буфет и купил апельсинов, хотел еще взять конфет, но испугался, что пропустит Машу, и вновь стал у выхода. От апельсинов и еще от чего-то совсем неясного ему было тревожно и печально и смертно жаль Машу, точно она была беззащитна, покорна всему, чего не избежать. «Не отойду всю жизнь ни на шаг от нее. Все, все – для нее. Чего бы только она ни захотела! Пусть будет ей хорошо на этом свете», – думал он, соображая, что конфеты успеет купить, пока носильщик возится с багажом. Наконец появился седой носильщик с чемоданами, за ним шли Зюм и Маша. В первую секунду он не узнал ее, хотя понял, что это она, и сжался от испуга, но это прошло. Сестры издали кивали и улыбались. Маша без слов поцеловала Егора Ивановича и взяла под руку. Сразу отлегла тяжесть, и он подумал, что все теперь – хорошо. У вагона Егор Иванович сказал: – Я ужасно беспокоился. Как вы там устроились? – Уехали и все, – ответила Маша, – было очень тяжело. – Она глядела на него, подняв голову, и ее глаза от счастья немножко косили; завитки волос на шее были еще мокрые. Она сказала, что после ванны холодно и нужно было бы пойти в вагон. Зюм тоже торопила садиться. Заложив руки в карманы, она стояла под окном, иногда внимательно всматриваясь в толпу. Но на площадке вагона вместе с чемоданом и брюхом своим застрял толстяк в бобровой шапке и бабьим голосом ругался с кондуктором. Егор Иванович крепко держал Машу под руку. «Ты так крепко держишь, точно я убегу», – прошептала она улыбаясь. Толстяк загораживал вход. Стрелка на освещенном циферблате часов подпрыгивала, – оставалось три минуты. Егор Иванович наклонился к Маше, коснулся ее щеки и, волнуясь, проговорил: – Маша, ты никогда не оставишь меня? – Нет, не оставлю… А что? – ответила она, побледнев. В это время Зюм, поспешно подойдя, прошептала: – Он ищет нас. Идите скорей в вагон. И сейчас же они увидели Михаила Петровича. Он шел в расстегнутой шубе, в цилиндре, надвинутом на глаза. Обе руки засунуты в карманы. Глаза как стеклянные и неподвижны, точно он видел летящий призрак перед собой. Прошел он близко и не обернулся, только шея напряглась, но глаза не увидали. Через несколько шагов он круто свернул и прошел опять. На желтом лице его выдавилась усмешка. Маша, Зюм и Егор не могли двинуться. Ударил второй звонок. Толпа на минуту заслонила Михаила Петровича, затем он очутился совсем рядом. Правая рука его копошилась в кармане. Егор стал заслонять Машу, и обоим невыносимо было тошно глядеть, как он копошится, выкатив плоские побелевшие глаза. Зюм вскрикнула. Михаил Петрович вытащил руку из кармана – оттуда повалились перчатки, спички, газета – и выстрелил. Маша схватилась за то место, где были мокрые завитки. Егор Иванович раскрыл рот, рванулся, но крик его заглушили пять подряд резких выстрелов. Не разнимая рук, Егор и Маша опустились на асфальт. У ног их рассыпались апельсины из коричневого мешка. Раздались свистки, толпа окружила Михаила Петровича. Цилиндр слетел с его головы. * * * Зюм уехала на следующий день. Отцу она послала телеграмму: «Маша и Егор убиты, на похороны не осталась, выезжаю». Зюм сидела одна на плоской койке в купе. На ней был тот же клетчатый костюм и желтый ремешок сумочки через плечо. Зюм глядела напротив, на пустую койку, где должны были сидеть Маша и Егор… Их больше – нет… Зюм глядела на хрустальный полушар, где горел газ, – сбоку его покачивались синие кисточки. Они точно так же покачивались, когда Егор говорил о любви. Держась за ремень кожаной сумочки, Зюм глядела в окно. Она не плакала. Там, в темноте, хлестал дождь и красные искры летели мимо. То сыплясь густо, то обрываясь, длинными огненными нитями они летели теперь в глазах, в мозгу Зюм. Они рождались живые и легкие в мокрой темноте, прорезывали окно и гасли. Зюм подумала, что так же Маша и Егор вылетели из огня, пронеслись на мгновение и погасли… И ей стало казаться, что это – не конец; они блеснули и погасли только в ее глазах. Она разминовалась с ними, только… И в каких-то пространствах они снова встретятся, примут и ее, Зюм, в свой неугасаемый костер. Зюм развернула плед, накинула его на плечи, села на столик и, прижавшись лицом к окну, глядела на эти легкие, живые молнии. Они двоились и троились, и, чтобы лучше видеть, она платочком вытирала стекло, потом глаза, потом опять стекло… День Петра В темной и низкой комнате был слышен храп, густой, трудный, с присвистами, с клокотанием. Пахло табаком, винным перегаром и жарко натопленной печью. Внезапно храпевший стал забирать ниже, хрипче и оборвал; зачмокал губами, забормотал, и начался кашель, табачный, перепойный. Откашлявшись, плюнул. И на заскрипевшей кровати сел человек. В едва забрезжившем утреннем свете, сквозь длинное и узкое окошко с частым переплетом, можно было рассмотреть обрюзгшее, большое лицо в колпаке, пряди темных сальных волос и мятую рубаху, расстегнутую на груди. Потирая потную грудь, сидящий зевнул; пошарив туфли, сунул в них ноги и обернул голову к изразцовой, далеко выдвинутой вперед, огромной печи. На лежанке ее ворочался, почесываясь во сне, солдат в сюртуке, в больших сапогах. Неспешно сидящий позвал густым-басом: – Мишка! И солдата точно сдунуло с лежанки. Не успев еще разлепить веки, он уже стоял перед кроватью. Качнулся было, но, дернув носом, вытянулся, выпятил грудь, подобрал губы. – Долго на рожу твою мне смотреть, сукин сын, – тем же неспешным баском проговорил сидящий. Мишка сделал полный оборот и, выбрасывая по-фронтовому ноги, вышел. И сейчас же за дверью, сквозь которую проник на минуту желтый свет свечей, зашепталось несколько голосов. Сидящий натянул штаны, шерстяные, пахнущие потом чулки, кряхтя поднялся, застегнул на животе вязаный жилет красной шерсти, вздел в рукава байковую коричневую куртку, швырнул колпак на постель, пригладил пальцами темные волосы и подошел к двери, ступая косолапо и тяжело. В комнате соседней, более высокой и просторной, с дубовыми балками на потолке, с обшитыми свежим дубом стенами, с небольшим и тяжелым столом, заваленным бумагами, свитками карт, инструментами, отливками железа, чугуна, меди, засыпанным табаком и прожженным, с глобусом и подзорной трубой в углах, с книгами, переплетенными в телячью кожу и валяющимися повсюду, – на подоконнике, стульях и полу, – в рабочем этом кабинете царя Петра, где ярко пылала изразцовая печь, стояло семь человек. Одни в военных зеленых сюртуках, жмущих под мышками, другие – в бархатных камзолах. И сюртуки и камзолы, неряшливые, залитые вином, топорщились, сидели мешками. Огромные парики были всклокочены, надеты, как шапки, – криво, из-под черных буклей торчали собственные волосы – рыжеватые, русые, славянские. В свете сырого утра и наплывших светилен лица придворных казались зеленоватыми, обрюзгшими, с резкими морщинами – следами бессонных ночей и водки. Дверь распахнулась, вошел Петр, и перед ним склонилось низко семь париков. Кивнув, он сел у стола, резко сдвинул в сторону бумаги, опростав для руки место, забарабанил пальцами, и на присутствующих уставились круглые его черные глаза, словно горевшие безумием. Такова была его манера смотреть. Взгляд впитывал, постигал, проникал пронзительно, мог быть насмешливым, издевательским, гневным. Упаси бог стоять перед разгневанным его взором! Говорят, курфюрстина Евгения опрокинулась в обморок, когда Петр, громко, всем на смущение; чавкая в Берлине за ужином гусиный фарш, глянул внезапно и быстро ей в зрачки. Но еще никто никогда не видел взора его спокойным и тихим, отражающим дно души. И народ, хорошо помнивший в Москве его глаза, говорил, что Петр – антихрист, не человек. Васька-денщик, дворянский сын Сукин, принес на подносе водки, огурцов и хлеб. Петр принял заскорузлыми пальцами стакан, медленно выпил водку, вытер губы ладонью и стал грызть огурец. Это был его завтрак. Морщины на лбу разошлись, и рот, красивый, но обезображенный постоянным усилием сдержать гримасу, усмехнулся. Петр сильно втянул воздух через ноздри и стал набивать канупер в почерневшую трубочку. Денщик подал фитиль. Захрипев чубуком, Петр сказал: – Поди разбуди, выпусти, – и подал ключ от шкафов, куда запирались на ночь остальные три денщика. Шкафы эти устроены были недавно, после того как обнаружилось, что, несмотря на угрозы и битье, денщики удирают через слуховое окошко к «девкам сверху» – фрейлинам. Затем царь прищурился, сморщился и с гримасой проговорил: – Светлейший князь Меншиков, чай, со вчерашнего дебоширства да поминания Ивашки Хмельницкого головой гораздо оглупел. Поди, поди. Послушаем, как ты врешь с перепою. Потянув со стола листы с цифрами, он выпустил густой клуб дыма в длинное, перекошенное страхом лицо светлейшего. Но улыбка обманула. Крупный пот выступил на высоком, побагровевшем от гнева лбу Петра. Присутствующие опустили глаза. Не дышали. Господи, пронеси! – Селитры на сорок рублев, шесть алтын и две деньги. Где селитра? – спрашивал Петр. – Овес, по алтыну четыре деньги, двенадцать тысяч мер. Где овес? Деньги здесь, а овес где? – Во Пскове, на боярском подворье, в кулях по сей день, – пробормотал светлейший. – Врешь! Храни Никола кого-нибудь шевельнуться! Голову Петра пригнуло к плечу. Рот, щеку, даже глаз перекосило. Князь неосмотрительно, охраняя холеное свое лицо, норовил повернуться спиной, хоть плечиком, но не успел: сорвавшись со стола, огромный царский кулак ударил ему в рот, разбил губы, и из сладких глаз светлейшего брызнувшие слезы смешались с кровью. Он дрожал, не вытираясь. И у всех отлегло от сердца. Толстой завертел даже табакерку в костлявых пальцах. Шаховской издал некий звук губами. Грозу пронесло пустяком. Так началось утро, обычный, буднишний питербурхский денек. А дела было много. Покончить с воровскими счетами князя Меншикова; написать в Москву его величеству князю-кесарю Ромодановскому, чтобы гнал из Орла, Тулы и Галича в Питербурх плотников и дроворубов, «понеже прибывшие в феврале людишки все перемерли, и гнать паче всего молодых, чтобы на живот и ноги не ссылались, не мерли напрасно»; да написать в Лодийное Поле, «что на недели сам буду на верфи»; да написать в Варшаву Долгорукому, да в Ревель купцу Якову Дилю, чтобы прислал полпива доброго дюжины три, да чесноку связку, да шпику. Окончив занятия, письма, приказы, регламент – ехать надо на новую верфь, где строится двухпалубный линейный корабль; побывать на пушечном заводе и на канатном; завернуть по пути к сапожнику Матеусу, окрестить дочь, выпить чарку перцовой, закусив пирогом с морковью, сунуть под подушку роженице-куме рубль серебром; избить до смерти дьяка-вора на соляной заставе; походить по постройкам на набережных и на острове; в двенадцать часов – обед, и сон – до трех; отдохнув, ехать в Тайную канцелярию, где Толстой, Петр Андреевич, Ушаков да Писарев допытывают с пристрастием слово и дело государево. А вечером – ассамблея по царскому приказу. «Быть всем, скакать под музыку вольно, пить и курить табак, а буди кто не явится – царский гнев лютый». Дела было много. Сырой ветер гнал сильный туман с моря; шумел поредевший ельник на Васильевских болотах; гнулись высокие сосны, кое-где еще торчавшие по городу; сдувало гнилую солому с изб и клетей, завывало в холодных печных трубах, хлопало дверями: много в то время пустело домов, потому что народ мер до последней степени от язвы, туманов и голода. Лихое, невеселое было житье в Питербурхе. Вздувшаяся река била в бревенчатые набережные; качались, трещали крутобокие барки; снег и косой дождь наплюхивал целые озера на площадях и улицах, где для проезда брошены были поперек бревна, доски, чурбаны. На черном пожарище выгоревшего в прошлый четверг гостиного двора, что на Троицкой площади, торчали четыре виселицы, и ветер раскачивал в тумане четырех воров, повешенных здесь на боязнь и великое страхование впредь. По берегам реки, вдоль Невской Перспективы, уже обсаженной с обеих сторон чахлыми деревцами, стучали топоры, тянулись тачки с песком, тележки с известью, булыжником, кирпичами. В грязи, в желтом тумане, на забиваемых в болотный ил сваях возникали каждый день все новые амбары, длинные бараки, гошпитали, частные дома переселяемых бояр. Понемногу все меньше становилось мазаных, из ивняка и глины, избенок, где еще недавно жили Головин, Остерман, Шафиров. Только проворный светлейший уже давно успел выкатить себе деревянные палаты с башней, как у кирки, и присматривал местечко для каменного дворца. Многие тысячи народа, со всех концов России – все языки, – трудились день и ночь над постройкой города. Наводнения смывали работу, опустошал ее пожар; голод и язва косили народ, и снова тянулись по топким дорогам, по лесным тропам партии каменщиков, дроворубов, бочкарей, кожемяк. Иных ковали в железо, чтобы не разбежались, иных засекали насмерть у верстовых столбов, у тиунской избы; пощады не знали конвоиры-драгуны, бритые, как коты, в заморских зеленых кафтанах. Строился царский город на краю земли, в болотах, у самой неметчины. Кому он был нужен, для какой муки еще новой надо было обливаться потом и кровью и гибнуть тысячами, – народ не знал. Но от податей, оброков, дорожных и войсковых повинностей стоном стонала земля. А если кто и заикался от накипевшего сердца: «Ныне-де спрашивают с крестьян наших подводы, и так мы от подвод, от поборов и от податей разорились, а ныне еще и сухарей спрашивают; государь свою землю разорил и выпустошил; только
делать-то? А если я не дамся? – А прежде зельем будут опаивать, табаком окуривать, для прелести скакать в машкерах круг тебя, и на бочках ездить, и баб без одежи будут казать. – Верно, верно, ребята, на прошлую масленицу сам видел, – на бочках ездили и бабы скакали. – А что же я вам говорю! Солдат, видя, что не Монтатонова это кумпания подает голос и разговор идет самый воровской, подошел, опустил алебарду и сказал, заглянув под темные нары: – Эй, кто там бормочет, черти? Не спите! Голоса затихли сразу: кто-то ноги босые поджал. Солдат постоял, нюхнул табачку и сказал еще: – Сволочи, спать другим не даете. Разве не знаете государя нашего приказ строгий: в рабочих помещениях не разговаривать, только для ради пищу попросить, али иглу, али соли. Ныне строго. И только он приноровился запустить вторую понюшку под усы в обе ноздри, как вопленный голос закричал на все темное помещение: – Врешь! Государя нашего у немцев подменили, а этот не государь, давеча сам видел, – у него лица нет, а лицо у него не человеческое, и он голову дергает и глазами вертит, и его земля не держит, гнется. Беда, беда всей земле русской! Обманули нас, православные!.. Но тут солдат, бросив рожок с табаком и алебарду, закричал «караул!» – и побежал к выходу, расталкивая лезущий вниз с нар перепуганный народ. Зашумели голоса. Взвизгнула баба где-то под рогожей; другая, выскочив к лучине, забилась, заквакала. «Бейте его!» – кричали одни. «Да кого бить-то?», «Давют, батюшки!» Монтатон, побросав свой инструмент, ужом лез к выходу; поймали его, вырвали полголовы волос. И ввалился, наконец, караул, с факелами и оружием наголо. Все стихло. Рослый, крепколицый офицер, оглядывая мужиков со всклокоченными волосами, с разинутыми ртами, двинул треугольную шляпу на лоб и, полуобернувшись к команде, приказал четко и резко: – Арестовать всех. В Тайную канцелярию. Тайная канцелярия занимала довольно большую площадь, огороженную высоким частоколом. Главный корпус построен из кирпича, а все пристройки – тюрьмы, клети, казематы – бревенчатые, и все время пристраивались, так как не хватало места для привозимых отовсюду государственных преступников.
И при малом сопротивлении – лишь заикнулись только, что, мол, не голландские мы, а русские, избыли, мол, и хозарское иго, и половецкое, и татарское, не раз кровью и боками своими восстановляли родную землю, не можем голландцами быть, смилуйся, – куда тут! Разъярилась царская душа на такую непробудность, и полетели стрелецкие головы. Днем и ночью при свете горящего смолья, на брошенных в грязь бревнах, рубили головы. Сам светлейший, тогда еще Алексашка, лихо, не кладя наземь человека, с налету саблей смахивал голову, хвалился. Пили много в те дни крепкой водки, дочерна настоенной на султанском перце. Сам царь слез с коня у Лубянских ворот, отпихнул палача, за волосы пригнул к бревну стрелецкого сотника и с такой силой ударил его по шее, что топор, зазвенев, до половины ушел в дерево. Выругался царь матерно, вскочил на коня, поскакал в Кремль. Спать не могли в те ночи. Пили, курили голландские трубки. Помещику одному, Лаптеву, засунули концом внутрь свечу, положили его на стол, зажгли свечу, смеялись гораздо много. В нагольном полушубке, в оленьем, надвинутом на уши колпаке, обмотав горло вязаным шарфом, Петр взлез на двухколесную таратайку, взял вожжи и, затеснив локтем рябого солдата, жавшегося сбочку, выехал со двора. Смирный карий мерин, привыкший к любой непогоде, не спеша зачмокал копытами; скоро ехать было нельзя: таратайку сильно подбрасывало на бревенчатой, уже разъезженной мостовой, валило в рытвины, полные грязи. Сильный ветер дул в лицо, гоня нескончаемые, разорванные в клочья облака. Солнце висело низко и то заслонялось серыми пеленами, то выплывало из них, багровое, несветлое, северное, и клубился, клубился повсюду, на земле и меж облаками, желтоватый, промозглый туман. Вот так погода! Хороша погода! Морская, крепкая, сквозняк! С удовольствием, раздувая ноздри, вдыхал Петр соленый, сырой ветер, гнавший где-то по морю торговые, полные товаров суда, многопушечные корабли, выдувавший изо всех закоулков залежалый дух российский. И пусть топор царя прорубал окно в самых костях и мясе народном, пусть гибли в великом сквозняке смирные мужики, не знавшие даже – зачем и кому нужна их жизнь; пусть треснула сверху донизу вся непробудность, – окно все же было прорублено, и свежий ветер ворвался в ветхие терема, согнал с теплых печурок заспанных обывателей, и закопошились, поползли к раздвинутым границам русские люди – делать общее, государственное дело. Но все же случилось не то, чего хотел гордый Петр; Россия не вошла, нарядная и сильная, на пир великих держав. А подтянутая им за волосы, окровавленная и обезумевшая от ужаса и отчаяния, предстала новым родственникам в жалком и неравном виде – рабою. И сколько бы ни гремели грозно русские пушки, повелось, что рабской и униженной была перед всем миром великая страна, раскинувшаяся от Вислы до Китайской стены. Через Троицкую площадь шли семеновцы с медными киками на головах, в промокших кафтанах. Солдаты лихо месили по грязи и разом взяли на караул, выкатывая глаза в сторону государя. Чиновники, спешившие по своим делам, пробираясь по настланным вдоль лавок и домишек мосткам, низко снимали шляпы, и ветер трепал букли их париков. Простой народ, в зипунах и овчинах, иные совсем босые, валились на колени прямо в лужи, хотя и был приказ: «Ниц перед государем, идя по его государевой надобности, не падать, а снять шляпу, и, стоя, где остановился, быть в пристойном виде, покуда он, государь, пройти не изволит». Один только толстый булочник, ганноверец, в полосатых штанах, в чистом фартуке, стоя у дверцы булочной, где на ставнях были нарисованы какие-то смешные носатые старички, весело усмехнулся и крикнул, махнув трубкой: – Гут морген, герр Питер! И Петр, повернув к нему багровое, круглое лицо, ответил хрипло: – Гут морген, герр Мюллер! На набережной, между бунтами досок, бревен и бочек с известью, толпились рабочие. Туда же бежал в больших сапогах, с лотком пирожков, мальчишка, покрытый рогожей. А с того берега на веслах и парусе подходил полицейский баркас, кренился, зарывался в волны носом, и на носу его ругательски ругался обер-полицеймейстер. Все это обличало явный непорядок. А непорядок был вот в чем: посредине народа, в страхе великом обступившего бочку с известью, на бочке стоял тощий, сутулый человек без шапки. Волосы, спутанные, как войлок, падали косицами на плечи; горбоносое, изможденное лицо было темно и в глубоких морщинах; глаза провалились и горели люто; узкая бороденка металась по голой груди; ребра, обтянутые, собачьи, сквозили через дыры подпоясанного лыком армяка. Вытягивая руку в древнем двуперстном знамении, он кричал пронзительно дурным голосом: – Православные, ныне привезли знаки на трех кораблях. А те знаки – чем людей клеймить, и сам государь по них ездил, и привезены на Котлин остров, но токмо никому не кажут и за крепким караулом содержат, и солдаты стоят при них бессменно… – Верно… верно… – зароптала толпа. – Сами слыхали… Клейма привезены… Вот такой же кричал намедни. Сзади два усатых сержанта уже принялись расталкивать, гнать народ. Иные отошли, другие теснее, как овцы, сдвинулись к бочонку… Рваный же человек растопырил руку и, суя в нее пальцем, кричал: – Вот здесь, между большим и средним пальцем, царь будет пятнать, и станут в него веровать. Слушайте, христиане, слушайте… В Москве мясо всех уж заставили есть в сырную неделю и в великий пост. И на Соловки послали трех дьяков, чтобы монахов учить мясо есть. И весь народ мужеска и женска пола будет государь печатать, а у помещиков и у крестьян всякий хлеб описывать, и каждому будут давать самое малое число, а из остального отписного хлеба будут давать только тем людям, которые запечатаны, а на которых печатей нет, тем хлеба давать не станут. Бойтесь этих печатей, православные. Бегите, скрывайтесь. Последнее время настало… Антихрист пришел. Антихрист… Крестясь и отплевываясь, пятились мужики. Иные побежали. Закликали бабы… Смяли мальчишку в рогоже, опрокинули с пирожками лоток. Человек двадцать солдат лупили палками по головам и спинам. Рваный слез с бочки и пошел, наклонив голову. Перед ним расступились, и он скрылся за бунтами леса. Когда Петр, широко шагая через лужи, подошел к месту происшествия, солдаты уже разогнали рабочих, и только обер-полицеймейстер Ивашин таскал за волосы вятского, какого-то хилого мужичка, последнего, кто подвернулся под руку. Вятский, растопырив руки и согнувшись, покорно вертел головой по всем направлениям, куда таскало его начальство; Ивашин же с ужасом косился на подходившего царя: дело было нешуточное – бунт и его, полицеймейстера, недоглядка. «Пропал, пропал, пришибет на месте», – торопливо думал он, крутя за виски покорную голову. – Что? Кто? Почему? – отрывисто, дергая щекой, спросил Петр, и сам, схватив сзади за полушубок вятского мужика, приблизил его тощее, с провалившимися щеками, смиренно-готовое к неминучей смерти лицо к безумным своим глазам. Приблизил, впился и проник, точно выпил всю его нехитрую мужицкую правду. «Господи Иисусе», – посиневшими губами пролепетал вятский. Но Петр уже отшвырнул его и обратился к Ивашину: – Причину нарушения работ, господин обер-полицеймейстер, извольте рапортовать. Бритое, рябое лицо Ивашина подернулось серым налетом. Вытянувшись до последней жилы, он отрапортовал: – Пирожник пироги принес, народишко начал хватать безобразно, началась драка и безобразие, пирожника едва не задавили, пироги все потоптали. Соврал, соврал Ивашин, и сам потом много дивился, как он так ловко вывернулся из скверной истории, – гораздо хорошо соврал, глядя честно и прямо в царские глаза. Петр спросил спокойнее: – С чем пироги? – С грибами, ваше величество. Придерживая шпагу, Ивашин живо присел и, подняв из грязи, подал царю пирожок. Петр разломил, понюхал и бросил. – А этот, ваше величество, – Ивашин сапогом пихнул вятского мужичка в ноги, – всем им, ворам, зачинщик, крикун и вор. – Батогов! – Петр повернулся и зашагал косолапой, но стремительной поступью вдоль набережной к работам. Ивашин рысью, придерживая треугольную шляпу и шпагу, поспевал за ним. Вдоль топкого берега, куда били, расползаясь, черно-ледяные волны, копошились до трехсот человеческих фигур: орловцы и туляки в войлочных гречушниках, киргизы в остроконечных, как кибитки, шапках, с меховыми ушами, одетые в оленьи кофты поморы, сибиряки в собачьих шубах и иной бродячий люд, кто обмотанный тряпками, кто просто прикрытый рогожей. – Оглядывайся… Оглядывайся… Оглядывайся… – пошли негромкие голоса по всему берегу. Не жалея ни рук, ни спин, подгоняемые десятскими и еще более зорким взглядом царя, все эти изнуренные, цинготные, покрытые лишаями и сыпью строители великого города «бодро и весело», как сказано в регламенте работ, били в сваи, рысью тащили бревна, с грохотом сбрасывали их, пилили, накатывали; человек пятьдесят, стоя по пояс в воде, обтесывали торцы. Едко пахло мокрым деревом, дегтем и дымом от обжигаемых свай. Все эти люди были, как духи земли, вызваны из небытия, чтобы, не ропща и не уставая, строить стены, укрепления, дворцы, овладевать разливом рек, ловить ветер в паруса, бороться с огнем. Одного слова, движения бровей было достаточно, чтобы поднять на сажень берег Невы, оковать его гранитом, ввинтить бронзовые кольца, воздвигнуть вон там, поправее трех ощипанных елей, огромное здание с каналами, арками, пушками у ворот и высоким шпилем, на золоте которого загорится северное солнце. Грызя ноготь, Петр исподлобья посматривал на то место, где назначалось быть адмиралтейству. Там, на низком берегу, стояли длинные бараки с дегтем, пенькой, чугунными отливками; кругом строились леса, тянулись тележки по гребням выкидываемой из каналов зеленоватой земли, и сколько еще нужно было гнева и нетерпения, чтобы поднялся из болот и тумана дивный город! А тут еще пирожки какие-то мешают. В конце стройки Петр свернул на мостки, сквозь доски которых под его шагами зачмокала вода. Здесь он вынул часы, отколупнул черным ногтем крышку – было ровно половина одиннадцатого – и шагнул в качавшийся и скрипевший о сваи одномачтовый бот. Скуластый матрос, в короткой стеганой куртке и в падающих из-под нее складками широких коричневых штанах, весело взглянул на Петра Алексеевича, сунул в карман фарфоровую трубочку и, живо перебирая руками, поднял парус. Тотчас лодка, бессильно до этого качавшаяся, точно напрягла мускулы, накренилась, мачта, заскрипев, согнулась под крепким ветром. Петр снял руку с поручни мостков, положил руль, и лодка скользнула, взлетела на гребень и пошла через Неву. Петр проговорил сквозь зубы: – Ветерок, Степан, а? Осклабясь, матрос прищурился на ветер, сплюнул. – Был норд на рассвете, ободняло, – ишь на норд-вест повернул. – Врешь, норд-вест-вест. На это Степан усмехнулся, качнул головой, но не ответил: хотя с Петром Алексеевичем были они и давнишними приятелями-мореходами, все-таки много спорить с ним не приходилось. У строящегося адмиралтейства, где была уже вытянута сажен на полтораста высокая, из крепких бревен, пахнущая смолой набережная, Петр выскочил из лодки и, все так же спеша и на ходу махая руками, пошел к пеньковым складам. Матросы, чиновники, рабочие и солдаты издалече заслышали косолапые и тяжелые шаги царя и, заслышав, низко нагнулись над бумагами и книгами, засуетились каждый по своему делу. Неяркое, как пузырь, солнце повисело полдня за еловой пусторослью и закатилось. Темно-красный свет разлился на все небо; как уголья, пылали края свинцовых туч, заваливших закат на тысячу верст; в вышину поднялись оттуда клубы черно-красного тумана; багровая, мрачная, текла Нева; лужи на площади, колеи, слюдяные окошки домиков и стволы сосен – все отдавало этим пыланием; и не яркими, бледными казались сыплющие искрами большие костры, разложенные на местах работ. Но вот яркой иголкой блеснула пушка на крепостном валу, ударил и далеко покатился выстрел, затрещали барабаны, и длинные партии рабочих потянулись к баракам. У бревенчатых длинных и низких строений с высокими крышами дымились котлы, охраняемые солдатами; в подходившей толпе, несмотря на строгий приказ, вертелись сбитенщики с крепким сбитнем, воры, офени и лихие люди, предлагавшие поиграть в зернь, в кости, покурить табачку; гнусили калеки и бродяжки; толокся всякий людишко, норовивший пограбить, поживиться, погреться. Давали, конечно, по шеям, да всем не надаешь – пропускали. Во втором Васильевском бараке, так же как и повсюду, усталые и продрогшие рабочие обступили котел, просовывая каждый свою чашку усатому унтеру, говорившему поминутно: – Легче, ребята, осаживай! Получивший порцию брел в барак, садился на нары и ел, помалкивая: пищу-де хаить нельзя – государева. Хлеб покупали на свои деньги, говорили, что в царский подмешивают конский навоз. С двух концов горящие над парашами лучины едва освещали нары, тянущиеся в три яруса, щелястые, нетесаные стены и множество грязного тряпья, развешанного под потолком на мочальных веревках. Набив брюхо, кряхтя и крестясь, полз народ на нары, наваливал на себя тулупы, рогожи, тряпье и засыпал до утреннего барабана. У дверей всю ночь шагал солдат в кивере, с перевязью, с большой алебардой, покашливал для страху и время от времени вставлял новую лучину. Строго было заказано – не баловать, а пуще всего зря языком не трепать. Но без греха не проживешь, и солдату можно дать копейку, чтобы не слушал, чего не надо, и в барак пробирался лихой человек – Монтатон, не русский, залезал под самую крышу и там, разложив на платке все свое хозяйство: склянку с вином, зернь, табак и кости, начинал скрести ногтем – скрр, скрр, здесь, мол, дожидаемся. Каждую ночь сползались к нему Семен Заяц, да Митрофан тоже Заяц, да Семен Куцый, да Антон из Черкас, шепотом вели беседу, кидали кости, звенели копейками и осторожно, чтобы не было великого шуму, заезжали в ухо Монтатону за плутовство. Проводили время. Да и не все ли было равно – ну, застанут и засекут: на царевой работе никто еще больше трех лет не вытягивал. Так было и сегодня. Собралась кумпания, запалили огарочек сальный, достали зернь, начали резаться. Солдат шагал у лучины, зевал от скуки. Вдруг слышит, где-то внизу на нарах шепчут: – Отец Варлаам, а как же он нас печатать станет? – Промеж середнего и большого пальца, тебе говорят, дура. – Отец Варлаам, верно это? – Верно, – отвечал давешний вопленный голос, – клейма те железные, раскалят и приложат, и на них крест, только не наш, не христианский. – Господи, что же
порывистых движений царя. Он понимал, какие тайные мысли жгли государя, и, внезапно пододвинувшись, сказал с растяжкой, по-мужицки: – Брось, Пахом, вот осерчал из-за какой дряни. На, возьми, не жалко, – и с громким, слезливым вздохом снял с себя митру и подал царю. Петр усмехнулся дико и вдруг с коротким, как кашель, хохотом надвинул на голову картонный колпак. – Архидьякон, – закричал он, – князю земли кланяйся, поклонись, аминь. Взял за бороду Шаховского у самого подбородка, нагнул три раза к себе, запрокинул его лицо, схватил со стола жбан с водкой и стал лить ее князю в разинутый рот. Шаховской, булькая, пил. Оторвался, собачьими, страдающими глазами взглянул на государя и снова прильнул. Наконец коленки его начали дрожать часто, мелко, руки в широких рукавах поднялись, бессильно шевеля пальцами; тройная перцовая лилась мимо рта по стихарю. – Будя, – прошептал он и зашатался. Видно было, что и царю сильно ударил хмель. Бросив Шаховского, он вышел в залу и крикнул музыкантам: – Чаще, чаще! – подхватил боярыню какую-то, обнял ее спину, притиснул полную, голую грудь к осыпанному пеплом кафтану и принялся отбивать дробь тяжелыми ботфортами, кружиться и сигать по всей зале, увлекая и кружа едва поспевающую за ним, взмокшую боярыню – княгиню Троекурову. Светлейший тем временем быстро пораскинул умом и, два раза, для совета, добежав до княгинюшки, приготовил все, что на потребу Купидону, и ждал только минутки. Когда Петр угомонился, прислонясь к колонне и вытираясь рукавом, Меншиков подбежал на цыпочках и шепнул ему что-то. Слышали, как Петр воскликнул с пьяным весельем: – Ну, ну, идем, – и, широко шагая и махая руками, проследовал впереди светлейшего во внутренние покои. Светлейший, в одном камзоле, придерживая руку у горла и кланяясь, провожал государя на крыльце, благодарил за милость. – Иди, иди к гостям, без тебя уеду, – закашлявшись от ветра, проворчал Петр и обсунул на полушубке ременный пояс. Ночь была темная, секло косой изморозью. Перед крыльцом, над замерзшими колеями грязи, покачивались фонари в руках конюхов.
В главном корпусе, низком, красном здании, крытом черепицей, с толстыми стенами и небольшими, высоко от земли, решетчатыми окошками, помещались: прямо – низкая комната с дубовыми, вдоль стен, лавками для дожидающихся под караулом, направо – комната дьяков, налево – кабинет начальника Тайной канцелярии, и оттуда кованная железом дверь вела в застенок, сводчатое помещение с коридорами и камерами. Сзади во дворике валялись – разный инструмент, нужный и ненужный: рогожи, связки прутьев, ржавые кандалы, кожи, гробы; и стояли «спицы» – самое страшное орудие пытки, редко применяемое. Все комнаты были оштукатуренные и уже грязные от пятен сырости, прикосновения рук и спин. Везде каменный, захоженный грязью пол, крепкие дубовые столы и лавки. Место было суровое, только в кабинете начальника день и ночь пылал камин, потому что Толстой был зябок и часто, чиня допрос, придвигал стул к огню и закрывал глаза, слушая, как путается обвиняемый да дьяк скрипит гусиным пером. В восемь часов бухнула наружная дверь, и в комнату, где у стен сидели вперемежку колодники и солдаты, вошел Петр; прищурился на то место, где в густых испарениях плавал свет сального огарка, неясно освещая лысину нагнувшегося над бумагой дьяка и бледные лица вскочивших в испуге колодников, приложил пальцы к ноздрям, шумно высморкался, вытер нос полою мокрого полушубка и, нагнувшись, шагнул в кабинет председателя. – Ну, ну, сиди, – проворчал царь в сторону Толстого и, сев перед камином, протянул к огню красные, в жилах, руки и огромные подошвы сапог. – Паршивый народ, не умеет простой штуки – стропила связать, дурачье, – продолжал он, явно желая похвастаться. – Шафиров инженера выписал из Риги, хвастун и глупец к тому же. Я на крышу влез и показал ему, как вяжут стропила. Запищал инженерик: «Дас ист унмеглих, герр гот». А я сгреб его под париком за виски: это, говорю, меглих, это тебе меглих?.. Ухмыляясь, он вынул короткую изгрызенную трубочку, пальцами схватил уголек из очага, покидал его на ладони и сунул в трубку. Толстой сказал: – Ваше величество, дело пономаря Гультяева, что в прошедшем месяце у Троицы на колокольне кикимору видел и говорил: «Питербурху быть пусту», разобрано, свидетели все допрошены, остается вашему величеству резолюцию положить. – Знаю, помню, – ответил Петр, пуская клуб дыма. – Гультяева, глупых чтобы слов не болтал, бить кнутом и на каторгу на год. – Слушаю, – нагнувшись над бумагами, проговорил Толстой. – А свидетели? – Свидетели? – Петр широко зевнул, согревшись у огня. – Выдай им пачпорта, отошли по жительству под расписку. В это время стукнули в дверь. Толстой строго посмотрел через очки и сказал, поджав губы: – Войди. Появился давешний крепколицый офицер; выкатив грудь, держа руку у шпаги, другую у мокрой треуголки, отрапортовал, что по государеву слову и делу арестовано им девяносто восемь человек мужска и женска пола, приведено за частокол, прошу-де дальнейших распоряжений. Толстой, прищурясь, пожевал ртом: большой лоб его, с необыкновенными бровями – черными и косматыми, покрылся морщинами. – На кого же ты слово государево говоришь? На кого именно? – спросил он. – На всех девяносто восемь человек говоришь, так ли я понимаю? Рука офицера задрожала у шляпы, он молчал, стоя статуей. Царь, вытянув ноги, глядел круглыми глазами в огонь, время от времени туда сплевывая. На цыпочках вошел приказный дьяк, поклонился царскому креслу и сейчас же, присев у своего столика, записал, водя кривым носом над бумагой. Толстой, выйдя на средину комнаты, с наслаждением нюхнул из золотой табакерки, склонил к плечу хитрое, ленивое лицо, оглядывая оторопелого офицера, и сказал в нос: – Большое дело ты затеял: девяносто восемь человек обвиняешь, а со свидетелями и вся тысяча наберется. Добрый полк. Сколько же я кож бычьих на кнуты изведу? Сколько бумаги исписать придется? И, боже мой, вот задал работу! Чего же ты молчишь, друг мой, али испужался? И при этом с улыбкой покосился на царя и захихикал, отряхивая тонкими пальцами с кафтана табак. Офицер срывающимся, взволнованным голосом пробормотал: – Ваше превосходительство, в бараке втором, васильевском, поносные слова на государя говорены, и говорил их вор и бродяга Варлаам с товарищи… И, не кончив, офицер дрогнул и попятился: с такою силой отшвырнул Петр тяжелое кресло от огня и, поднявшись во весь рост, засопел, багровый и искаженный, сыпля горящий пепел из трубки: – Ну, веди его сюда… Изменился в лице и Толстой, точно весь высох в минуту, заговорил торопливо: – Веди его, веди одного пока, да не сюда, а прямо в застенок. Товарищей препроводить в казарму, держать под караулом крепко… Головой отвечаешь! – пронзительно крикнул он, подскакивая к офицеру, который, сделав полный оборот, быстро вышел. Петр расстегнул медный крючок полушубка на шее и сказал, криво усмехаясь: – Говорил я вам, ваше превосходительство, – Варлаам в Питербурхе. Вы не верили. – Ваше величество… – Молчи! Дурак! Смотри, Толстой, как бы и твоя голова не слетела. Петр с силой толкнул железную дверь и, нагибаясь, пошел по узкому проходу в правежную. Толстой же постоял минуту в неподвижности, затем, поднеся холодную, сухонькую ладонь ко лбу, потер его и, уже торопливо захватив под мышку бумаги и семеня, вышел вслед за государем. Так началось огромное и страшное дело о проповеднике антихриста, занявшее много месяцев. И много людей сложило головы на нем, и молва об этом деле далеко прокатилась по России. Варлаам уже сорок минут висел на дыбе. Вывернутые в лопатках, связанные над головою руки его были подтянуты к перекладине ремнем; голова опущена, спутанные пряди волос закрывали все лицо, мешались с длинной бородой; обнаженное, с выдающимися ребрами, вытянутое и грязное тело его было в пятнах копоти, и сбоку стекал сгусток крови: Варлааму только что дали тридцать пять ударов кнутом, а спереди попалили вениками. Грязные ноги его, с поджатыми судорожно пальцами, были охвачены хомутом и привязаны к бревну, на котором, вытягивая все его тело, стоял дюжий мужик в коротком тулупчике – палач. Напротив, у стола, при двух свечах, озаряющих кирпичные своды, сидели: Петр, развалясь и закинув голову, с надутой жилами шеей, посредине – Толстой и направо от него – огромный, похожий красным лицом на льва, угрюмый человек – Ушаков; он был без парика, в этисьей шапке и бархатной, с косматым воротником, шубе. – Не снять ли его, кабы не кончился? – проговорил Толстой, просматривая только что записанное показание. Ушаков, глядя неподвижно на висящего и свистя заложенным от табаку и простуды горлом, сказал: – Дать водки, очухается. Толстой поднял глаза на царя. Петр кивнул. Палач шепотом сказал в темноту за столбы: – Вась, Вась, поправее, в уголышке там склянка. Из темноты вышел круглолицый, с женственным ртом, кудрявый парень, бережно неся четырехгранную склянку с водкой. Вдвоем они запрокинули голову висящему, покопошились и отошли. Варлаам застонал негромко, почмокал, затем закрутил головой… И на Петра опять, как и давеча, уставились черные глаза его, блестевшие сквозь пряди волос. Толстой вслух стал читать запись дознания. Вдруг Варлаам проговорил слабым, но ясным голосом: – Бейте и мучайте меня, за господа нашего Иисуса Христа готов отвечать перед мучителями… – Ну, ну, – цыкнул было Ушаков, но Петр схватил его за руку и перегнулся на столе, вслушиваясь. – Отвечаю за весь народ православный. Царь, и лютей тебя цари были, не убоюсь лютости! – с передышками, как читая трудную книгу, продолжал Варлаам. – Тело мое возьмешь, а я уйду от тебя, царь. На лапах на четырех заставишь ходить, в рот мне удила вложишь, и язык мой отнимешь, и землю мою не моей землей назовешь, а я уйду от тебя. Высоко сидишь, и корона твоя как солнце, и не прельстишь. Я знаю тебя. Век твой недолгий. Корону твою сорву, и вся прелесть твоя объявится дымом смрадным. Петр проговорил, разлепив губы: – Товарищей, товарищей назови. – Нет у меня товарищей, ни подсобников, токмо вся Расея товарищи мои. Страшно перекосило рот у царя, запрыгала щека, и голову пригнуло; с шумным дыханием, стиснув зубы, он сдерживал и поборол судорогу. Ушаков и Толстой не шевелились в креслах. Палач всей силой навалился на бревно, и Варлаам закинул голову. Слышно было, как трещали свечи. Петр поднялся наконец, подошел к висящему и долго стоял перед ним, точно в раздумье. – Варлаам! – проговорил он, и все вздрогнули. Парень с женским ртом, вытянув шею, глядел из-за столба нежными голубыми глазами на царя. – Варлаам! – повторил Петр. Висящий не шевелился. Царь положил ладонь ему на грудь у сердца. – Снять, – сказал он, – ввернуть руки. На завтра приготовить спицы. У светлейшего в только что отделанной приемной зале, с еще волглыми стенами, высокими, невиданными окнами, при свете двухсот свечей, танцевали грос-фатер. Четыре музыканта – скрипка, флейта, фанфары и контрбас – дудели и пилили, обливаясь потом. Боярыни и боярышни, хотя и в немецких, но по-русскому тяжелых – до пуда весом – платьях, без украшений, – драгоценности в то время были запрещены, – но нарумяненные, как яблоки, и с густо насурмленными в одну линию черными бровями, неловко держась за своих кавалеров, скакали и высоко подпрыгивали по вощеному полу, в общем кругу танцующих. Посредине круга стоял герой мод и кутежей – Франц Лефорт, дебошан французский. Бритое, тонкое лицо его с пьяными глазами было обрамлено огромным рыжим париком; букли его доходили почти до пояса. Золотой кафтан горой поднимался на бедрах. Помахивая рукой, с падающими из-за обшлага кружевами, он напевал в такт, топал красным башмачком. Мимо него проносились, подпрыгивая, и перепуганный, потный прапорщик гвардии, с дворянскими мяса-ми, натуго перетянутыми суконным сюртуком, и долговязый, презрительный остзеец, с рыбьим взором, впалой грудью и в огромных ботфортах, и пьяный с утра, наглый государев денщик, и боярин древнего рода, не знающий хорошо, где он: в пьяном кружале, в аду, или только дурной это сон… Струи дыма ползли в залу из низкой комнаты, где за длинными столами играли в шахматы, курили трубки, пили вино и хлопали друг друга по дюжим спинам птенцы Петровы. И повсюду меж танцующими и пьяными похаживал с козлиною бородкой сухонький человек, одетый в дьяконский парчовый стихарь и с картонной золотой митрой на лысой голове – князь Шаховской, «человек ума немалого и читатель книг, но самый злой сосуд и пьяный», второй архидьякон всепьянейшего собора и царский шут. Веселье было великое. Музыка, и взрывы смеха, и топот ног по вощеному полу. В залу вошел Петр. Он был головою выше всех. Коротким кивком отвечая на низкие поклоны, прямо прошел к столам, сел с краю и на парчовую скатерть положил стиснутые кулаки. Лицо его было бледно и презрительно, черные волосы прилипли ко лбу. Косясь на царя, гости продолжали веселиться, чтобы не нажить беды. Один Шаховской смело подошел к нему со спины и, выпятив губу, проговорил гнусаво: – Ну как, брат Пахом-Пихай, что пить-то будем? Вздрогнул Петр, оскалясь обернулся и с кривой усмешкой сказал: – Тройной перцовой, ваше святейшество. Не шутка – варево адское была тройная перцовая. Человека валила в пятнадцать минут, будь он хоть каменный, и его святейшество сразу понял, что не для шутки потребовал Петр этого зелья, а со зла. И, поняв, немедля определил и свое поведение: подобрал высоко стихарь, на затылок сдвинул митру и побежал по гостям, крича в лицо каждому: – Слюни распустил, венгерское попиваешь? Сам за себя, противник-черт, боишься. Сыч, сыч, насупился, о чем думаешь, а я не знаю. А может, ты Хмельницким гнушаешься, в собор к нам ходить не хочешь, от питья морду воротишь? А может, у тебя противные мысли? И, отскочив, тыкал распухшим в суставах, старческим пальцем в побледневшее от таких намеков лицо придворного, и смеялся визгливо, и бежал к другим, приседая, кривляясь и нет-нет да закидывая глазок в сторону государя. Перед царем поставили жбан, полный бурого зелья. Светлейший, с припухшим ртом, но улыбающийся сладко, надушенный, в кружевах, в шелковом парике, обсыпанном золотыми блеснами, наливал тройную перцовую в чарки изрядной вместимости и посылал гостям, спешившим, хоть притворно да поскорее, освинеть во хмелю на потеху государю. Петр, щурясь сквозь табачный дым, загребал пальцами с блюда то, что ему подкладывали, громко жевал, суя в рот большие куски хлеба, и в промежутки глотал водку, с трудом насыщаясь и с большим еще трудом хмелея. Есть он мог много, – всегда, было бы что под рукой. Гости ожидали, когда царь, откушав, начнет шутить, что бывало иной раз покрепче перцовой. Но красное, с толстыми, круглыми щеками лицо его не прояснялось. Он уже отсунул блюдо и, положив локти на стол, грыз янтарный чубук, – по-прежнему выпуклые глаза царя были точно стеклянные, невидящие. И страх стал одолевать гостей: уж не прискакал ли курьер из Варшавы с недобрыми вестями? Или в Москве опять неспокойно? Или кто-нибудь здесь из сидящих провинился? Вынув изо рта чубук, Петр сплюнул под стол и проговорил, морщась от подперевшей отрыжки: – Ну-ка, архидьякон, подь сюда. Князь Шаховской, надувшись индюком, отставляя посох, приблизился. – Во имя отца моего Бахуса и Венерки, шленды, девки греческой, вопиющий ко мне насытится, и зовущий меня упьется, – загнусил он, закрывая голые, желтоватые глаза. – Я с тобою не шучу, – перебил Петр, и внезапно вздулась жила у него поперек лба; остекленевшими глазами он оглядел гостей, чуть подольше задержавшись на столе, где сидели прусские офицеры. – Я тебя в шуты не нанимал, сам просился. Он фыркнул носом и стал совать палец в трубку. – Что-то чересчур стараешься! Перестарался, перестарался. Вот что! Боюсь, про нас с тобой говорить станут лишнее. Скажут, пожалуй, – царский шут… Он не докончил, как часто бывало, свою мысль и стиснул зубы, скрипнул ими, сдерживая гримасу. – Боюсь твоим стараньем, да, да… стараньем черезмерным, как бы на меня твой колпак не надели бы, часом… С рогами… Собираются… Знаю… Ведь говорят, говорят, слышал небось… Рогатый колпак небось пригожее мне, чем корона… И опять повернул голову направо, налево, пронзительно всматриваясь. Его несвязные, пьяные слова, темный их смысл усугубили страх между гостями. Похоже было на то, что царь опять напал на какой-то заговор, и каждый испуганно оглянулся, отодвинулся от приятеля. Меньше других смутились светлейший, привыкший ко всячинке, да Шаховской. Его притворно пьяные, теперь умные, щелками, глаза напряженно следили за каждым из
Намедни ко мне в мастерскую заходил один, все повторял: «Гражданка, мы в ваших руках…» – за него, что ли? Ах, теперь только и жить… – Нет, Катя, из нас мало кто останется в живых… – Ох! – У меня, Катя, предчувствия очень тяжелые… – О-ох! В то время над Москвой стояла ясная луна. В ее свете по сырым бульварам бродили парами солдаты с дамами, грызли подсолнухи, целовались. Из темных подвалов выходили швейцары томиться на свет. Подвальные жители высовывались в окошки над тротуарами, глядели вверх неподвижно. По всему городу цвели липы. Сергей Сергеевич сидел на окошке. Он был в кителе и качал ногой, затем поднял и опустил плечи. – Какая глупая ночь, Катюша, – сказал он. – Оказывается, и во время революции светит луна, пахнут липы. Катя стояла близко около него и подумала: «Неужели начинается чудный роман?» И прошептала: – Прекрасный запах. Тогда Сергей Сергеевич опустил руку, и Катя заметила, что рука его ползет и вдруг коснулась ее локтя. Катя негромко вздохнула. Он спросил, усмехаясь: – Вы на луну смотрите? – Не знаю. – Вы сегодня странная. (Она смолчала, сердце начало колотиться.) Вы любите музыку? Действительно, внизу играли на рояле, – томилась от луны и революции еще чья-то душа. Катя не ответила. Он спрыгнул с окна и стал рядом, так же как и она, – облокотился. Внизу лежали, поблескивающие с одной стороны от лунного света и темные с другой, крыши, – множество крыш. Сергей Сергеевич осторожно повернулся к Кате. И она повернулась, взглянула в глаза без улыбки, раскрыла губы. Тогда между их лицами зазвенел комар, появился золотистой точкой. Сергей Сергеевич усмехнулся и поцеловал Катю в рот. Она, не отрываясь, подняла руки, обхватила ими его шею и закрыла глаза. После этой ночи Сергей Сергеевич перестал читать историю французской революции. Его пальцы теперь были в чернилах. Однажды он, покраснев до пота на лбу, прочел ей стихотворение: И вот любовь рукою смуглой Опять стучится в дверь мою. * * * Но все это неожиданно кончилось, оборвалось. Из Рязани пришла телеграмма. Сергей Сергеевич уехал, не успел даже проститься, оставил только записочку: «Случилось страшное несчастье.
Вдалеке, с фонарем же, проходили человек семь в тулупах – ночной караул, тускло поблескивая торчащими во все стороны алебардами. Светлейшего пришлось силой втолкнуть в дверь, дабы притворным своим ласканьем не надоедал чрезмерно; за окнами все еще играла музыка; свистел ветер в обглоданной сосне близ дома; роптала и билась о сваи ледяная, невидимая сейчас Нева; только желтели на ней и качались корабельные фонари; фыркали, смутно серея поблизости, выездные и верховые лошади; а Петр все еще стоял на крыльце, надвинув до бровей шапку. Сытый, и пьяный, и утешенный всем человеческим, царь точно прислушивался, как из этой сытости снова, не вовремя, когда спать просто надо, поднимается жадная, лихая душа, неуспокоенная, голодная. Никаким вином не оглушить ее, ни едой, ни весельем, ни бабьей сыростью. Ни покоя, ни отдыха. И не от этой ли бессонной тревоги зиму и лето скачет Петр в телегах и дилижанах, верхом и в рогожных кибитках, с Азова в Архангельск, с Демидовских чугуннолитейных заводов под Выборг, в Берлин, на Олонецкие целебные воды? И строит, приказывает, судит, казнит, водит полки и видит: коротки дни, мало одной жизни… – Лошадь! – сказал Петр. Конюха с фонарями шарахнулись. Подъехала давешняя двуколка с рябым, скрюченным от холода солдатом… Петр грузно влез в сиденье. Застоявшийся вороной жеребец, сменивший давешнего старичка каракового, перебирая ногами, начал было приседать, подкидывать передом. – Шалишь! – крикнул Петр, рванул вожжами и стегнул жеребца, махнувшего раза три в оглоблях и затем размашистой, легкой рысью понесшего валкую двуколку в темноту. На дороге испуганно посторонился ночной караул и далеко вдогонку крикнул: «Смирно». А потом солдатики шепотом рассказывали в шинке: «Вот было страха ночью! Идем мы, значит, всемером, а он на вороной лошадищи как дунет мимо нас вихрем, лошадища огромная, а сам сидит как копна. Разве человеку мыслимо в таком виде ездить: уж больно велик, темен». У Тайной канцелярии Петр бросил вожжи, скользя и спотыкаясь, подошел к воротам, цыкнул на караульных: «Глаза протри, не видишь кто…» – и, перебежав дворик, сильно хлопнул наружной дверью. Варлаама привели и оставили с глазу на глаз с государем. На углу стола плавал в плошке огонек. Шипели, с трудом разгораясь, дрова в очаге. Петр, в шубе и шапке, сидел глубоко в кресле, облокотясь о поручни, подперев обеими руками голову, словно вдруг и смертельно уставший. Варлаам, выставив бороду, глядел на царя. – Кто тебе велел слова про меня говорить? – спросил Петр негромко, почти спокойно. Варлаам вздохнул, переступил босыми ногами. Царь протянул ему раскрытую ладонь: – На, возьми руку, пощупай, – человек, не дьявол. Варлаам пододвинулся, но ладони не коснулся. – Рук не могу поднять, свернуты, – сказал он. – Много вас, Варлаам? Скажи, пытать сейчас не стану, скажи так. – Много. Петр опять помолчал. – Старинные книги читаете, двуперстным крестом спастись хотите? Что же в книгах у вас написано? Скажи. Варлаам еще пододвинулся. Запекшийся рот его под спутанными усами раскрылся несколько раз, как у рыбы. Он смолчал. Петр повторил: – Говори, что же ты. И Варлаам, кашлянув, как перед чтением, и прикрыв воспаленными веками глаза, начал говорить о том, что в книге Кирилла сказано, что «во имя Симона Петра имеет быть гордый князь мира сего – антихрист», и что на генеральном дворе у спасителя не нарисована рука благословляющая, и у образа пресвятая богородицы младенца не написано, и что попам-де служить на пяти просфорах больше не велено, и что скорописные новые требники, где пропущено «и духа святого», те попы рвут и топчут ногами, и в мирянах великая смута и прелесть, и что у графа Головкина у сына красная щека, да у Федора Чемоданова, у сына ж его, пятно черное на щеке, и на том пятне волосы, и что такие люди, сказано, будут во время антихристово. Петр, казалось, не слушал, подперев кулаками щеку. Когда Варлаам кончил и замолк, он повторил несколько раз в раздумье: – Не пойму, не пойму. Лихая беда действительно. Эка – наплели… Тьма непролазная. И долго глядел на разгоревшиеся поленья. Затем поднялся и стоял, огромный и добрый, перед Варлаамом, который вдруг зашептал, точно смеясь всем сморщенным, обтянутым лицом своим: – Эх ты, батюшка мой… Тогда царь стремительно нагнулся к нему, взял за уши и, словно поцеловать желая, обдал жарким табачным и винным дыханием, глубоко заглянул в глаза, проворчал что-то, отвернулся, глубоко надвинул шапку, кашлянул: – Ну, Варлаам, видно мы не договорились до хорошего. Завтра мучить приду. Прощай. – Прощай, батюшка! Варлаам потянулся, как к родному, как к отцу обретенному, как к обреченному на еще большие муки брату своему, но Петр, уже не оборачиваясь, пошел к двери, почти заслонив ее всю широкой спиной. За воротами, взявшись за скобку двуколки и на минуту замедлив садиться, он подумал, что день кончен – трудовой, трудный, хмельной. И бремя этого дня и всех дней прошедших и будущих свинцовой тягой легло на плечи ему, взявшему непосильную человеку тяжесть: одного за всех. Простая душа 1 Катю, портниху, не знали? Очень хорошая была портниха и брала недорого. А уж наговорит, бывало, во время примерки, пока с булавками во рту ползает по полу, – прикладывает, одергивает, – узнаете все, что случилось захватывающего на Малой Молчановке. А если начнете бранить, – отчего обещала и не принесла платье, – заморгает глазами: – Верю, верю, мадам, вы совершенно вправе сердиться. Вывески у Кати не было, жила на Малой Молчановке, в низку, на углу, против Николы на Курьих Ножках, когда войдете в ворота, – направо ее дверь. Катя весь день сидела у окошка, откусывала нитки, встряхивала кудрями, – кудри свои, не подвитые. Помощница, веснушчатая девочка, наметывала платье на манекене. В комнате две клетки с птицами, картонки, свертки повсюду, перед зеркальцем бумажные розы и карточки на стене. Госпожа Бондарева, докторша, всегда – пойдет гулять – остановится у окошка, разговаривает: – Катя, опять вы меня обманули, не принесли платья. Вы, Катя, бессовестная. – Извиняюсь, мадам, здравствуйте. Я вас вполне понимаю, что-вы окончательно вправе сердиться. Катя небольшого роста, в шелковых чулках, в башмачках с большими бантами, в синей юбке, до того короткой и легкой, что – бежит по улице с картонками, все на нее косятся: премиленькая фигурка. И всегда, выходя со двора, накидывала синюю же душегрейку с мехом, – будь хоть июль месяц, – пекло: мех Кате к глазам. А глаза очень были недурны: ясные, иногда чуть-чуть припухшие, не то от слез, не то от бессонной ночи. Но судить ее никто не смел. Катя была девушка холостая, одинокая, сама на себя работала, а если и влюблена была постоянно, в особенности по осени и в осенний сезон, то, может быть, и сама не рада была своему такому характеру и делала это совсем не для того, чтобы досаждать заказчицам. 2 Давно это было, – летом. Работала Катя домашней портнихой у докторши Бондаревой в Серебряном Бору, на даче «Ландыш». С утра вертит машинку, улыбается полотняным строчкам, пожимает плечиками, потом облокотится и глядит в окно. Ах! Воспоминания! За окном жара, стонут куры, скрипит гамак, маются между сосен барышни, сестры Бондаревы. За кустами, за забором – дзынь, дзынь – прошел кавалерист. Труба заиграла в Фанагорийском полку. Ах! Воспоминания! Быстро, быстро крутит Катя машинку. Зовут обедать. Она садится к столу аккуратно, – руки сложила, губы поджала, – все, как полагается девушке с самолюбием. Бондарев извиняется перед ней, что в подтяжках, пьет водку, отдуваясь, глядит в суп. Барышни томятся, не хотят кушать, мальчишки Бондаревы, недоступные никакому воспитанию, крошат хлеб, щиплются под столом, от докторши пахнет Валерьяном, одна Катя сидит в мечте. На вопрос: «Еще, Катя, супу?» – вздрагивает. – Мерси. Аппетиту нет. Какая там еда! В шесть часов Катя складывает шитье, отряхивает юбку от ниток и бежит на террасу, зовет Капитолину, горничную, – она в полном подчинении у Кати и тоже в мечте. – Капитолина, идите брать урок танцев. Капитолина появляется из-за погребицы, на ходу вытирает руки, бросает фартук в акацию. Катя говорит: – Станьте в позицию. Па-де-катр. Слушайте музыку: «Мамаша, купите мне пушку, я буду стрелять» (так подпевали юнкера на балах). Легче, легче, Капитолина. Воздушней. Не так, не так. Боже мой! Отстраняет Капитолину и, подобрав юбку, летает по балкону. – И-ах! И-ах! И-ах! А вечером, не загаснет еще заря, не высыпят еще звезды над высокими соснами, над Ходынским полем, – уж несутся издалека звуки вальса. Ту… ту… ту… – трубят фанагорийцы в медные трубы на берегу Москвы-реки, на кругу, за лесом. Катя в газовом шарфе, а с ней Капитолина – бегут на круг, – по дороге появляется из темноты высокий юнкер, расставляет ноги, подхватывает под руку бегущую девушку. – Прошу на вальс. Ну, как не закружиться голове? И возвращаются Катя с Капитолиной на рассвете, когда догорели в листьях фонарики, затихли шаги, упала роса на траву, на листья. Перелезут через плетень. Ложатся в постель. Катя закинет руки, глядит в бревенчатый потолок. – Капитолина, Капитолина, никто не может понять моих чувств. В то лето фанагорийцы ушли на войну. Утром рано заиграли трубы в лагерях, и барышни, швейки, горничные, кто в туфлях на босу ногу, кто в накинутой на рубашку шали, простоволосые, иные заплаканные, и все – печальные – собрались на поле. Медленно, длинной пылящей колонной уходили фанагорийцы. На спинах до самого затылка навьючен скарб, штыки Торчат щетиной, топают тяжелые сапоги, лица строгие, разве крикнет с края кто помоложе: «Эй вы, голубки, прощайте!» Верхом на смирной кобыле – командир, усатый, с подусниками, сидит бодро, глаз не видно из-под бровей. У стремени его шагает командирша, загорелая женщина с мальчиком на руках. Вдруг высокий голос запел: «Взвейтесь, соколы, орлами», – и густая, тысячеголосая грудь подхватила песню. Заплакали женщины, побежали дети вслед. И колонна потонула вдали, в пыли. Ушли, – и назад не вернулся ни один. Катя стояла у дороги, и слезы текли у нее из глаз. – Капа, Капа, жить неохота, – повторяла Катя и медленно вместе с женщинами и детьми вернулась в опустевший Серебряный Бор. Заколачивали дачи. Поутру солнце всходило бледное, осеннее. И птицы пели по-иному. Катя купила географическую карту и воткнула булавку в то место, где кровь проливает знакомый юнкер. А потом булавочка затерялась, карту засидели мухи. Чуть-чуть не полюбила было с горя близорукого какого-то студента, но сама его бросила. Хотела пойти в милосердные сестры и раздумала, – побоялась своего характера. В домах, где прежде шила, везде горе. Какое уж шитье! Тогда-то Катя переехала на Малую Молчановку, взяла в ученицы веснушчатую девочку Саньку и в комнате над окном повесила двух птиц – снегиря и перепела: один пел поутру хорошо, другой к вечеру – скуку развевали. Грустное житье. Улицы пустые. На женщинах траур. Галантерейные приказчики стали злые, как собаки. Дороговизна. Проходит зима и лето. Года проходят. И все еще воюют, поделить не могут чего-то. А народу, народу бьют! Троих Катя проводила на вокзал за это время. Невеселая была любовь ни с одним, больше от жалости бегала видаться, а ночью не спала, вздыхала, бранила Саньку, чтобы не сопела, не будила птиц. Проводит, поскучает, потом прочтет в газетах: убит на поле славы. Шьет у окна Катя, мелькает иголкой и думает: «Где это поле славы, где столько народу побито? Посидела бы у этого поля, поплакала». 3 Однажды Катя пришла великим постом к докторше Бондаревой и только набрала в рот булавок, приготовилась разговаривать, – в прихожей зазвонил телефон, и сам Бондарев визгливым голосом спрашивает, чуть не лает в трубку: – Что? Быть этого не может! Невероятно! Батенька мой, поздравляю! Вбежал в комнату, красный, бороду захватил и в рот сует. – Ну, Катя, – говорит, – поздравляю, Катерина Николаевна. Теперь вы свободная гражданка, позвольте пожать руку. Потом кинулся к себе в кабинет, двери настежь и видно – на электрическом кресле сидит пациент, и Бондарев водит по нему железными щетками, не столько водит, сколько в лицо сует, – пускает искры, кричит: – Дожили, батенька мой, до красного денечка! На другой день побежала Катя на Красную площадь глядеть, как пушки возят, как сдаются в Кремле запасные солдаты, как по Никольской ведут приставов без шапок, с порванными погонами, как вешают красный флаг на Минина, как на кучу талого снега взлезла барышня в сбитой шляпке и с саблей и все повторяет тонким голосом: «Товарищи, товарищи…» А что «товарищи», – за шумом не было слышно. Забилось у Кати сердце от всего этого, точно лед растаял. И влюбилась она в университете на митинге в студента. Он стоял у колонны, глядел исподлобья, личико бледное, суровое, а глаза – как у женщины, палец заложил за мундир, причесан на пробор, чистенький весь и на Катю решительно не обратил никакого внимания. Катя на другой день опять в университет побежала, – его нет. Обегала за две недели все митинги. Досада ее брала – самолюбие, а едва заметит студенческую фуражку, – сердце в колени валится. Заказчицам на все упреки отвечала: «Вы совершенно вправе, мадам, сердиться». Наконец на Тверском бульваре видит, сидит он. Газету от себя отстранил, думает. Катя села на ту же скамью и дух едва переводит… – Извините, – говорит, – что я к вам обращаюсь, я ваше лицо на митинге видела, давно хотела спросить… Покраснела, хоть плачь: что хотела спросить – сама не знает, как дура… – Так уж я и подумала, – встречу, спрошу, какие мне книжки почитать. Говорят, теперь всем приказано книжки читать, а какие – не сказывают. Так я к вам, извините… Он спросил, кто она, как зовут, спрятал газету в карман. – Приходите ко мне на Бронную. – Простился вежливо и пошел. Жил он в комнате одиноко. У стола на полочке – книги, за ширмой – чистая кровать. На рукомойнике – душистое мыло. Светло, опрятно. Звали его Сергей Сергеевичем. Катя в первый же день рассказала ему свою жизнь, плакала. Сергей Сергеевич предложил читать вслух историю французской революции. Бывало, сядет в кресле, наденет очки, перевернет страницу и посмотрит строго. Катя сидит напротив. Так бы и умерла около него. За чтением разговаривали: – Катя, вам нравится Марат? – Что вы, такой кровожадный… – А что вы думаете, Катя, о современных событиях? – Так что же, Сергей Сергеевич, думать-то, – свободу дали. Теперь все стали сознательные. Я вот давно вас спросить собираюсь – за какой список подавать?
треснула земля, голод, мор, саранча изничтожали Россию. Людмила Ивановна каждый вечер с горечью и тоской горячо молилась за родных и за Россию, – все, чем могла она помочь. Иногда думала: а вдруг родных уже нет на свете, и она любит и молится за мертвых, как за живых… В конце лета Буров появился в конторе. Он осунулся, пожелтел, стал будто каменный. Он сказал, что ездил в Финляндию, хотел пробраться в Россию, но России больше нет, а есть кладбище и страшные люди, не похожие уже больше на людей, – все сошли с ума… Он привез Людмиле Ивановне письмо от ее давнишней подруги, перебежавшей границу… В письме было написано очень просто, чернильным карандашом: «…ты уже знаешь, очевидно, что бедная Марья Андреевна (матушка Людмилы Ивановны) умерла в прошлом году от воспаления легких, а где Митя (брат Людмилы Ивановны) – никто не знает…» Людмила Ивановна положила около пишущей машинки на стол руки, опустила в них лицо, и темное отчаяние нашло на нее. Ей было так темно, тяжело и больно, что она не шевелилась, молчала. Буров побарабанил о край стола пальцами, потом кашлянул, сел на свое место. На следующий день, в воскресенье, он зашел к Людмиле Ивановне. Она лежала одетая на постели. Глаза у нее покраснели и припухли, лицо осунулось, – выяснилось, что она ничего не ела со вчерашнего дня. Буров был добр с ней и, видимо, растроган. Он сходил купил салату, яиц, хлеба, вина, накормил Людмилу Ивановну и настоял, чтобы она вышла с ним на воздух. Молча и не спеша они шли по Марсову полю. Солнце садилось в пыльную мглу за странным очертанием Трокадеро, Воскресная толпа, все семейные, небогатые люди, молчаливые и невеселые, шли по домам. Мужчины несли на руках детей, заснувших от усталости и духоты. Женщины, одетые по-праздничному, устало и равнодушно держали под руку мужей. У края газона старая старушка в соломенной шляпе, какие надевают на лошадей, продавала орешки-какауэт, завернутые в фунтики газетной бумаги. Иные из гулявших останавливались и глядели на сквозную до облаков Эйфелеву башню, на верху ее лениво развевался от летнего ветра трехцветный флаг.
Прощай. Нежно целую тебя, Катя. Спасибо, милая, за дружбу. Наш дом и все, все сожжено. Что с мамой и сестрами, – не знаю». У Кати остались только листочки со стихами, она носила их под рубашкой. Мурлыкала целый день, сидя за работой, «Пускай могила меня накажет» – и вела себя очень строго… Это была любовь, как в книжке, и если бы не дороги материи, сшила бы себе траур, – так было грустно ей на душе и сладко. 4 А жить становилось все страшней. Начались безобразия по ночам. Ограбили мадам Кошке на Малой Молчановке, – забрались десять человек в масках, самого Кошке связали, избили, мадам от страха впала в столбняк, ее раздели дочиста. Потом ночью у подъезда ограбили председателя домового комитета, проломили голову. Что ни ночь, то на Малой Молчановке – шалости и грабежи. Катя догадывалась, чьих рук это дело, но пока молчала. К ней повадился шляться под окошко Петька (отец его держал обойную мастерскую), хвастался, показывал золотые часы. Приходил в сумерки с гармоникой, садился с улицы на подоконник, играл «дву-сцеп», – никак отвязаться было нельзя. Потом стал предлагать подарки. Хвалился засыпать деньгами. Катя отказывалась, гнала его с окошка. В осеннюю ветреную ночь Катя увидела сон, будто входит к ней Сергей Сергеевич, держится рукой за лоб. Сел на стул, наклонился, белый, как полотно, и кровь у него сочится между пальцами. Катя закричала, перепугала Саньку и так начала плакать, будто душа в слезах уходила. – Саня, Санечка, тоска смертная. Жить плохо. Поди, дай мне водицы. Никого на свете нет у меня, Санька, – и стучала о стакан зубами, – закопают меня на кладбище, один ветер меня пожалеет. На другой день, чуть свет, проснулась она от частой далекой стрельбы. Санька бегала за угол, вернулась такая, что все веснушки проступили. – На Воздвиженке всех режут, девушка, – и полезла головой под подушку. Катя пошла на Арбат. Там стоял народ кучками на углах, слушали, посмеивались, никто ничего не знал. Стреляли пушки. Тукали часто, гулко пулеметы. Пролетали пульки с пением. Прогремел грузовик, полный солдат и ружей, за ним побежал студент и влез. Ждали каких-то казаков. Худая старуха, вздохнув, сказала Кате: – Большаки под колокольню подкоп ведут. Тысячи народу перебили. К вечеру появились патрули и разогнали праздный народ по домам. Катя не зажигала огня, сидела впотьмах и слушала. Прошли медленно двое за окном, один проговорил: «Застали на чердаке и прикололи, а интеллигентный был человек». Мелькнула искорка, и неподалеку хлестнуло, как кнутом. Вдруг зачавкало железом, проезжал извозчик. Грубый голос крикнул: «Кто едет?» Стук подков сразу замолк. Катя ждала – убьют или нет. Но подковы опять зазвякали. Катя сидела, покачиваясь, и задремала понемногу. Легкий стук в окно разбудил ее. Санька зашептала: – Девушка, лезут к нам, боюся. Катя соскочила с постели, подбежала к окну. За ним стоял смутной тенью человек, солдат, с ружьем, один. Он опять постучал осторожно. Катя раскрыла форточку. – Что вам нужно? Спать не даете. Уходите от окна… – Катя, – сказал солдат насмешливо и повторил ласковее – Катюша. Катя до того испугалась этого голоса, так трястись начали коленки, – вцепилась в занавеску. – Сергей Сергеевич, миленький, вы ли? Он проговорил все так же тихо: – Нет ли чаю горячего? Мы очень прозябли. Здравствуй, Катюша. От стены отделились еще двое. Стали рядом, оперлись на ружья. – Вот бы чайку теперь. Спасибо сказали бы. Катя в кухне собрала чай. Осторожно, скрипнув калиткой, прошли все трое, в серых шинелях, в тяжелых грязных сапогах, сели к столу, ружья поставили между колен, повесили картузы на штыки, стали дуть в блюдечки, покрякивать. У всех троих повыше локтя черная нашивка – углом. Сергея Сергеевича узнать было нельзя, – раздался в плечах, обветрил, оброс кустиками, только лоб остался прежний, белый, чистый. Катя даже сесть около него не смела, – взглядывала украдкой. И не успела налить по второму стакану, – послышался с улицы свист. Они вскочили, поправили пояса, сумки и вышли. В сенях Сергей Сергеевич обернулся, взял Катю за плечи, взглянул в лицо строго и, не целуя, прижал к себе. Никогда Катя не могла забыть запаха солдатской его шинели, ремней, табаку. Не сдержалась, заплакала. Он сказал: «Ну, ну, перестань», поправил картуз, перекинул винтовку и вышел. Катя прождала весь следующий день. К вечеру пришел юнкер с запиской от Сергея Сергеевича, попросил кипятку, хлеба и папирос, и, сколько ни отговаривал Катю, она собрала все, что было съестного, и побежала к Никитским воротам. Далеко вокруг, озаряя кривые переулки, пылал огромный гагаринский дом. Грохотали залпы. Со всех чердаков, из окон, из-за деревьев выскакивали длинные огненные иглы выстрелов. Иногда темная фигура перебегала от дерева к дереву. На песке бульвара, красном от зарева, поблескивающем корками льда, валялись, как мешки с поклажей, пять-шесть убитых. Катю не хотели пускать, она отвечала: – Найду и найду его, хоть убивайте меня. Приказал чаю принести, и принесу. Пустите. Спотыкаясь, скользя по ледяному бульвару, Катя добралась до канавы, вырытой поперек проезда. В ней лежали люди в шинелях. Стреляли из канавы, и с Никитской, и с переулка, – отовсюду. Катя стояла за деревом, глядела на страшный дом. Там в окнах закручивалось пламя и появлялись какие-то люди, точно хотели броситься вниз. Одна фигура застряла в окне, растопырив руки. Катя охнула, закричала: – Сергей Сергеевич, где вы? Ее не захотели слушать, прогнали, и вдогонку хриплый голос из канавы крикнул: – Не туда идешь, дура, он – около Чичкина лежит. Сергей Сергеевич лежал около лавки Чичкина, у самой стены. Шинель на нем коробилась, как неживая, пыльная. Голова закинута навзничь, рот приоткрыт, из темени по асфальту растекалась темная лужа. Катя присела около него и долго, долго глядела в лицо. Оно было не то – любимое, – не его лицо. Прах оскаленный. Потом она взяла чайник и пошла обратно. Сняла с плеч, накинула на голову платок, опустила его на глаза. Вечером на седьмые сутки Москва погрузилась в желтоватый туман. Затихли выстрелы. Провыл последний снаряд из тумана. И кончилось сражение. Утром Катя вышла купить молока. На перекрестке стоял бородатый решительный мужчина в шляпе, рослый, с черными от пороха руками, – выдавал пропуска. Госпожа Бондарева, – за эту неделю сморщилась, как гриб, – подошла к Кате, шепнула: – Смотрите, милая моя, какой стоит с бородищей, – как же нам жить-то теперь?.. В Париже – Николай Николаевич, можно вам теперь сказать два слова?.. Круглые часы над дверью конторы пробили шесть. Николай Николаевич Буров строго оглянулся на них, снял очки, положил в ящик бюро конторские книги, щелкнул ключом, подошел к стоящей в углу вешалке, взял шляпу и зонт и сухо, почти не шевеля губами прямого, твердого рта, сказал Людмиле Ивановне: – К вашим услугам. Людмила Ивановна стояла у своего стола, опустив голову. На ней была шапочка с муаровым пыльным бантом и синий старый жакетик. Узкая кисть ее руки сжимала, видимо изо всей силы, ремешок дешевенькой сумочки. Буров нахмурился, приотворил дверь в кабинет хозяина конторы, Вячеслава Иосифовича, и сказал ему, что он и Людмила Ивановна уходят. Вячеслав Иосифович сидел у дубового стола и, навалившись всем костлявым телом на локоть, прижимал к уху телефонную трубку. Стоячие, похожие на половик у наружных дверей, рыжие волосы его двигались над низеньким лбом, лихорадочные пятна проступали на его скулах, почти прикрывающих глаза. Быстрой и страшной гримасой бритого лица он изобразил приветливую улыбку и сейчас же, захлебываясь, заговорил в трубку: – Ну, что, – прочли?.. Ну да, лондонские, утренние… Революция чистый блеф… Я говорю, что нефтяные… Буров вышел на лестничную площадку и приостановился. Людмила Ивановна, сразу задохнувшись, сказала ему: – Вы меня поймите, Николай Николаевич… Вы поймите, что женщина не может этого говорить… Буров, поджав губы, взглянул на пляшущую в ее руке сумочку. – Пойдемте все-таки, – сказал он, и они стали спускаться по винтовой лестнице: Буров у стены, Людмила Ивановна – придерживаясь за перила. На площадке, ниже этажом, она остановилась. Зрачки ее синеватых глаз в волнении, почти в отчаянии, торопливо искали хотя бы черточки участия на неподвижном, резко-бледном лице Николая Николаевича. Темные усы закрывали ему рот, и все же было видно, как губы его сжаты упрямо и брезгливо. У Людмилы Ивановны сразу озябли руки. – Вы знаете, как я теперь одинока, – сказала она. – Почему вы молчите?.. Николай Николаевич, вы не замечаете, – вы целыми днями молчите… Я не могу больше… – Я отношусь к вам хорошо, Людмила Ивановна… – Нет, нет, – крикнула она, сейчас же испуганно оглянулась и зашептала: – Эти две недели вы не сказали со мной ни слова… Что я вам сделала?.. – Видите ли, Людмила Ивановна… – Вижу, вижу… Вы всегда были добры со мной… Теперь я особенно ждала… Мне так мало нужно… Но, господи, у меня же никого нет. Вы все думаете – я навязываюсь… Ведь так, как это время вы со мной обращаетесь, лучше смерть… Я знала, что этот разговор будет ужасный… Она совсем запуталась. Взялась обеими руками за шапочку и надвинула ее. Буров глядел себе под ноги, только брови его поднялись. – Это все, что вы мне хотели сказать? – спросил он, понимая, что сейчас будет. Людмила Ивановна коротко, глубоко вздохнула, даже голову откинула, и сейчас же пошла по лестнице вниз. Она была худенькая и черная. Ее тоненькие ноги ступали прямо, юбка смялась от сидения весь день за машинкой в конторе, В особенности со спины сейчас Людмила Ивановна казалась пронзительно одинокой. Буров крепко держался за перила. Когда она скрылась, он подхватил левой рукой портфель и стал спускаться на улицу… …В этот час Итальянский бульвар был шумен и многолюден. Из магазинов и контор выходили служащие и тесной и шумной толпой двигались по широкому тротуару. Шло множество женщин. Одни на ходу пудрили нос и щеки, смотрясь в крошечные зеркальца, – напудрив, становились краше вдвое; иные, найдя в толпе поджидавшего друга, касались уголком губ щеки его – начинали птичий разговор; иные шли как неживые, с пустыми глазами, с усталыми, длинными лицами; стайка подростков, одетых как попало, толкалась в этом потоке, хохоча во все горло; шли молодые люди в перетянутых по-женски пиджачках. Вот длинный деревенский парень в ливрее, одурев от шума и множества женщин, шагал, вытягивая шею из гуттаперчевого воротника; увидев его, подростки умерли со смеху. Спешил с набитым портфелем толстяк в раздувающейся визитке, на него наскочил другой, – оба заговорили, надуваясь, поднимая локти. Негритенок с коровьими губами, в красной шапочке, тащил полосатую картонку. У стены юноша с перекошенным лицом грыз ноготь. Падали с грохотом железные шторы на окнах. Сплошной поток автомобилей двигался с ревом и грохотом, удушал прогорклым, как пот, перегаром бензина. Под ногами шуршали обрывки газет, стояла тонкая пыль. Небо было бледное и тоже пыльное. Высокие платаны, сожженные солнцем, простирали вдоль пепельных стен голые сучья. Со скрипом поднимались над кофейнями огромные маркизы. Над любителями аперитивов, над столиками воздух был тяжел от запаха пота, духов и алкоголя. Буров медленно шел в толпе и с перегоревшим уже, спокойным отчаянием глядел на мелькающие лица, взгляды, оскалы зубов, на плывущие впереди него холеные, волосатые, лысые, самодовольные, унылые, чужие, чужие затылки. Эта пестрота и шум бульвара были как галлюцинация. Николай Николаевич, словно очерченный магическим кругом, за который не проникала жизнь, брезгливо тащил свое ненужное тело, в шляпе, надвинутой на брови, в черном люстриновом пиджаке, в коричневых штанах из парусины… …Полгода тому назад он так же шел по этому бульвару вместе с Людмилой Ивановной, только что тогда поступившей в контору. Январский вечер был тих и тепел. В лужах дрожал миллион огней. Буров говорил: «Вернемся в Россию новыми людьми, – настрадались, научились многому… Видите, бегут домой: веселые, усталые, – бегут каждый в свой дом… Бог даст, и мы с вами скоро увидим свой дом, свое окошечко, свое солнце над крышей… Нужно научиться ждать… Как жаль, что мы не унесли с собой горсточку земли в платочке… Я бы клал ее на ночь под подушку… Как я завидую, как я завидую этим прохожим…» Тогда он с первых же дней очень полюбил Людмилу Ивановну. Она попала в Париж как перелетная птица: уехала из Москвы в Харьков к сестре в семнадцатом году, – так ее и несло ветром. Здесь она тосковала по Москве, по родным. В особенности Николая Николаевича трогала ее доверчивость к нему, хотя она знала про него только то, что живет он здесь одиноко и бедно, что у него в России где-то остались жена и дочь, что сын его убит. Людмила Ивановна была застенчива и немного бестолкова, – Бурову не раз приходилось заступаться за нее перед хозяином конторы. Однажды случился пустяк: Вячеслав Иосифович ни с того ни с сего подарил ей коробку конфет. Людмила Ивановна от удовольствия покраснела, но Буров помрачнел и рассердился. Весь день он был с ней сух и, выходя из конторы, сказал: «Дело, конечно, ваше, но подарков от этого господина принимать не следовало бы… Прощайте, мне палево…» Людмила Ивановна испугалась и обрадовалась. Дома, лежа в постели, она плакала. Думала: «Ну что же, он хороший человек… надо было этого ожидать… Женат… А где его жена? Господи, господи, а где мои родные, живы ли?.. Полюблю его, конечно… Вернемся в Россию… А там будет что будет!.. Там все друг другу простим…» На следующий день она стала ждать продолжения разговора со стороны Николая Николаевича, волновалась, когда он к ней подходил с деловым каким-нибудь вопросом, но о вчерашнем он так и не заговорил. Она обиделась. Потом подумала и опять стала ждать. Буров молчал. Прежняя дружеская простота в их отношениях нарушилась. Все это было неприятно и обидно. Людмила Ивановна раздражалась и сама уже теперь не замечала, что думает о Николае Николаевиче целыми днями. Летом Буров взял отпуск и уехал из Парижа. Людмиле Ивановне было очень грустно в опустевшем городе. Люди, как птицы, все, кто мог, разлетелись – кто на море, кто в горы, кто в деревню. По всей набережной Сены сидели рыболовы с длинными удочками, – глядели на поплавки. На набережной, на мостах, на скамейках дремали странные, непонятно из каких углов вылезшие личности. В мглистые, душные вечера было одиноко и тоскливо до отчаяния. Из России этим летом стали приходить страшные вести, – совсем как перед Страшным судом: высыхали источники вод,
Никита? – спросил Аркадий Иванович. – Всего купец продал восемнадцать аршин. Сколько было продано синего сукна и сколько черного? Никита сморщился, купец совсем расплющился, оба куска сукна вошли в стену, завернулись пылью… Аркадий Иванович сказал: «Аи-аи!» – и начал объяснять, быстро писал карандашом цифры, помножал их и делил, повторяя: «Одна в уме, две в уме». Никите казалось, что во время умножения – «одна в уме» или «две в уме» быстро прыгали с бумаги в голову и там щекотали, чтобы их не забыли. Это было очень неприятно. А солнце искрилось в двух морозных окошках классной, выманивало: «Пойдем на речку». Наконец с арифметикой было покончено, начался диктант. Аркадий Иванович заходил вдоль стены и особым, сонным голосом, каким никогда не говорят люди, начал диктовать: – «…Все животные, какие есть на земле, постоянно трудятся, работают. Ученик был послушен и прилежен…» Высунув кончик языка, Никита писал, перо скрипело и брызгало. Вдруг в доме хлопнула дверь и послышалось, как по коридору идут в мерзлых валенках. Аркадий Иванович опустил книжку, прислушиваясь. Радостный голос матушки воскликнул неподалеку: – Что, почту привезли? Никита совсем опустил голову в тетрадку, – так и подмывало засмеяться. – Послушен и прилежен, – повторил он нараспев, – «прилежен» я написал. Аркадий Иванович поправил очки. – Итак, все животные, какие есть на земле, послушны и прилежны… Чего ты смеешься?.. Кляксу посадил?.. Впрочем, мы сейчас сделаем небольшой перерыв. Аркадий Иванович, поджав губы, погрозил длинным, как карандаш, пальцем и быстро вышел из классной. В коридоре он спросил у матушки: – Александра Леонтьевна, что – письмеца мне нет? Никита догадался, от кого он ждет письмецо. Но терять времени было нельзя. Никита надел короткий полушубок, валенки, шапку, засунул башлык под комод, чтобы не нашли, и выбежал на крыльцо. Сугробы Широкий двор был весь покрыт сияющим, белым, мягким снегом. Синели на нем глубокие человечьи и частые собачьи следы. Воздух, морозный и тонкий, защипал в носу, иголочками уколол щеки.
Людмила Ивановна устала и присела на скамье под нежно-зеленой плакучей ивой у маленького озерца, – в темной воде его отражалась переплетчатая нога башни. Грустнее этого вечера и тише не было в жизни. На этом и окончилась забота и нежность к ней Николая Николаевича. На следующий день он пришел на службу угрюмее прежнего. Все, что хотела сказать ему Людмила Ивановна, – а она за этим и шла в контору, – поблагодарить его за вчерашнее, – застряло у нее в горле. Буров исполнил свой долг и опять задвинулся каменной крышкой. Людмила Ивановна пыталась заговаривать с ним о его настроении, – он пожимал плечами: «На каком основании я должен веселиться, прыгать?..» По бестолковости, однажды она наговорила ему обидных слов о том, что он думает только о себе, – женщина может умереть, – он даже не удосужится оглянуться, и о том, что лучше бы он тогда ее не утешал. Буров выслушал упреки молча, и она в первый раз увидала у него полуприкрытую усами, брезгливую усмешку. С этого дня их отношения совсем испортились: Буров говорил с ней сквозь зубы, она совсем решила ему не отвечать. Кончилось это сегодняшним разговором на лестничной площадке… …Но Людмила Ивановна ошибалась: Буров не был так равнодушен к ее словам, как ей в обиде показалось, он едва удержался там, на лестничной площадке, чтобы не закричать от боли. Сейчас, идя в толпе, он повторял: «Мало всего, так еще и это прибавилось…») Он спустился в гудящие народом, прохладные, с мыльным запахом, коридоры подземной дороги; стоял, со всех сторон прижатый, в душном, светлом вагоне, бешено летящем по серым подземельям; вышел вместе с потоком людей из-под земли на бульвар (в небе раскинуты были красные, как семга, перья облаков) дойдя до дома, пожелал доброго вечера консьержке, которая сидела у подъезда с больной таксой на коленях? поднялся к себе, бросил портфель на кровать и сел у окна. Наконец день был окончен. В висках после подъема на лестницу стучала кровь. Волоча на каждой ноге по жернову, протащился Буров еще и через этот день, отсверкавший и отшумевший, как длинный, томительный бред. Здесь, у раскрытого от полу до потолка окна, у железной решетки оконного балкончика, повисшей в голубоватых сумерках над глубокой улицей, было легче. Отсюда было ближе к смерти… …Со смертью у Бурова были сложные счеты. Было время, когда он ужасно храбрился, сидя в окопах, и считал себя геройски настроенным офицером. Глупейшее было время. Затем утомился за тысячу дней и ночей неотступными думами о смерти. Она казалась ему противоестественным, бессмысленным превращением целой вселенной, включенной в коробке его черепа, в кучу падали. Смерть была трупной изумрудной мухой. Затем было время, когда он жил одним чувством – действенной ненавистью: в эти годы междоусобной войны он сам был этой глазастой мухой. В мутной мгле этого прошлого, в одури бессонницы, кишащих вшей и жгучего алкоголя, – он помнил до сих пор, как на железнодорожных путях стояли три красноармейца, один голый до пояса, у него на широкой, белой груди темнели два соска. Буров шел мимо места казни, спотыкаясь о рельсы. Он запомнил, что все трое внимательно глядели на руки стоявшего перед ними офицера, – у него в винтовке заел затвор. Он справился, отступил, поднял винтовку и, должно быть, тоже увидел эти соски… И вот, наконец, у этого окна, в сумерках, Буров думает; что лучший час его будет часом освобождения от невыносимой более жизни, – вечный сон, покой, столь темный и столь глубокий, как бесконечная, ледяная бездна вселенной… …Буров вытащил из кармана пиджака купленную на бульваре газету и развернул ее на странице «известий последнего часа»: все была та же бессмыслица, злоба, трупы, трупы, трупы, вопли отчаяния… «Да, – проговорил он про себя, – да, да… Пройдет два, три года, вымрут остатки… Придут иностранцы, расселятся по зеленому кладбищу… У папуаса – свой собственный шалаш. А у меня – нет. России – нет. Кончено. А вот все-таки живу, – странно…» Буров опустил на пол газету, свернул из черного табаку папиросу, закурил и глядел, как за окном в тускнеющей мгле таяли, растворялись очертания города. «Все это очень просто: земля – бесконечно малая величина во вселенной, человек – бесконечно малая величина на земле, – какие же с ним могут быть счеты? Под микроскопом все человечество – просто плесень, грибная туманность… А убить себя все-таки не могу… Черт знает что такое… Не могу, поди ж ты…» Буров поднялся, чтобы вскипятить воду. Налил из-под крана чайник, зажег газ и опять сел к окну. «Удивительно, удивительно, – цепляться, жить… Здравствуйте, Вячеслав Иосифович, как сегодня ваше здоровье?.. Право, я бы советовал вам обратить серьезное внимание на желудок… Кстати, Вячеслав Иосифович, вы не могли бы мне в счет жалованья…» Крышка на чайнике начала подпрыгивать. Буров заварил чаю, отломал кусок от длинной, как дубина, булки и, стоя у стола, ел и прихлебывал. «Предположим, французы выберут меня президентом Французской республики… „Французы! – Все на спасение братьев ваших!.. Маленькие дети лежат у дорог, на сухой земле… ручки и ножки, как спичечки… Они же не виноваты… Вымирает целая раса…“ Да… Но выберут ведь, подлецы, президентом… Какое мне дело… Спасти никого не могу… Изменить ничего не могу… Перешагнуть через решетку… и – в темноту, – не могу… Странно… не могу…» Буров перегнулся через решетку. Туман и сумрак были так густы теперь, что не видно было мостовой, и газовые фонари висели в этой мгле, надвинувшейся с далекого моря, мутными сияниями… С необыкновенной ясностью он почувствовал, что это – переход в ледяную темноту – будет именно сегодня. Он быстро отодвинулся от окна, стал плотно спиной к стене. У него стучали зубы. Но все еще продолжал рассуждать: «Семь лет жил обязанностями, – могу на несколько секунд располагать собой… Что будет после прыжка? Ничего страшного: будет резкий удар, смертная боль, ну, пять секунд… Потом?.. Вот именно это „потом“ неизвестно, заманчиво, засасывающе… Что же все-таки удерживает?..» Буров давно уже чувствовал, что какая-то ниточка привязывает его опустевшее, полумертвое сознание… Что это? Трусость? Мысленно он двадцать раз уже умер… Оторвался от племени, от земли, от страны, от прошлого и будущего… Обезьяны – и те чахнут в зоологических садах в тоске по родным джунглям… Логически – смерть… Так вот – нет же… Стучат зубы, мороз дерет по спине… Туманные сияния фонарей в черной пропасти за окном, кажется, только и караулят это щупленькое тельце, распластавшееся по стене, по букетикам дешевых обоев… – Нельзя… Не могу!.. – крикнул Буров, и свой голос показался ему хриплым воем. Он изнемог… Но было уже ясно, что этот вечер миновал благополучно. Стараясь не глядеть на окно, он задернул шторы и долго ходил из угла в угол. «Да, это так», – вдруг сказал он и взял шляпу и трость… Он, будто въяве, снова увидел винтовую дубовую лестницу и медленно уходящую вниз пронзительно жалкую фигурку Людмилы Ивановны, – одинокую спину, пыльный муаровый бант. Бурова метнуло к двери… «Вот она – ниточка», – думал он, шагая по тротуару, как выпущенный из сумасшедшего дома… Теперь он был уверен, что жалость к Людмиле Ивановне и есть та невидимая ниточка, которая оттягивает его от черного окна… Отель, где она жила, был неподалеку. Держась за сердце, Буров взобрался на пятый этаж. Дверь Людмилы Ивановны была в конце коридора, пыльно освещенного газовым рожком – дрожащей бабочкой газа. Буров легонько стукнул. Ответа не было. Внизу под щелью двери – свет. Постучал сильнее… Обручем стиснуло голову, шарил и не мог схватить фарфоровую ручку двери… «Значит – висит… Налево от умывальника… там был гвоздь…» Обрывалась последняя ниточка… Буров вскочил в комнату… В маленькой комнате, с камином и непомерной деревянной кроватью, с опущенным ситцевым занавесом на французском окне, в углу в кресле спала Людмила Ивановна. Ноги ее были поджаты, ресницы мокрые, ротик припухший, стиснутый бессильно кулачок лежал на коленях. Сумочка и шляпа с муаровым бантом валялись на полу. Буров застонал, глядя на спящую. Опустился у ног ее, положил голову ей на колени. С тяжелым вздохом Людмила Ивановна проснулась, испугалась, но не вскочила. Потом все поняла. – Дорогая моя, – шепотом проговорил Буров, – я пришел… И он начал рассказывать ей о ненависти ко всему живому, о том, как он жил точно очерченный магическим кругом и, задыхаясь в нем, готовился к смерти… О том, как он боится умереть и не может жить… – Поймите, – говорил он, стискивая руки до хруста, – поймите – даже у папуаса есть свой дом и свое солнце над крышей, а мы хуже, чем бездомные кошки. Людмила Ивановна слушала и не слушала его. Худенькое личико ее, прояснившееся вначале, опять померкло. Он замолк и все еще сидел у ее ног на истертом коврике. Тогда принялась рассказывать она про себя, и это был только жалобный писк заброшенного, никому не нужного существа. Ее слова также доходили и не доходили до сердца Бурова. Оба они до краев были полны – каждый своей горечью. Потом Буров зажег газ, – и точно он был Людмиле Ивановне муж или брат и жил с ней давным-давно, – хозяйственно вскипятил чай, отыскал кусочек сыру, приготовил два бутерброда. Пили чай молча, усталые, но на этот вечер успокоенные. Потом Буров, сгребая пальцем крошки, сказал: – Расставаться нам с вами, видимо, нельзя. Правда? Людмила Ивановна сейчас же отвернулась, села в кресло, оттуда ответила: – Я согласна. – И заплакала… На следующее утро они вместе пошли в контору и не видели по дороге ни города, ни людей. Буров держал Людмилу Ивановну под руку. Оба глядели под ноги. В конторе Буров официально заявил Вячеславу Иосифовичу: – Завтра Людмила Ивановна и я несколько опоздаем на службу. Детство Никиты Моему сыну Никите Алексеевичу Толстому с глубоким уважением посвящаю Автор Солнечное утро Никита вздохнул, просыпаясь, и открыл глаза. Сквозь морозные узоры на окнах, сквозь чудесно расписанные серебром звезды и лапчатые листья светила солнце. Свет в комнате был снежно-белый. С умывальной чашки скользнул зайчик и дрожал на стене. Открыв глаза, Никита вспомнил, что вчера вечером плотник Пахом сказал ему: – Вот я ее смажу да полью хорошенько, а ты утром встанешь, – садись и поезжай. Вчера к вечеру Пахом, кривой и рябой мужик, смастерил Никите, по особенной его просьбе, скамейку. Делалась она так: В каретнике, на верстаке, среди кольцом закрученных, пахучих стружек Пахом выстрогал две доски и четыре ножки; нижняя доска с переднего края – с носа – срезанная, чтобы не заедалась в снег; ножки точеные; в верхней доске сделаны два выреза для ног, чтобы ловчее сидеть. Нижняя доска обмазывалась коровьим навозом и три раза поливалась водой на морозе, – после этого она делалась, как зеркало, к верхней доске привязывалась веревочка – возить скамейку, и когда едешь с горы, то править. Сейчас скамейка, конечно, уже готова и стоит у крыльца. Пахом такой человек: «Если, говорит, что я сказал – закон, сделаю». Никита сел на край кровати и прислушался – в доме было тихо, никто еще, должно быть, не встал. Если одеться в минуту, безо всякого, конечно, мытья и чищения зубов, то через черный ход можно удрать на двор, А со двора – на речку. Там на крутых берегах намело сугробы, – садись и лети… Никита вылез из кровати и на цыпочках прошелся по горячим солнечным квадратам на полу… В это время дверь приотворилась, и в комнату просунулась голова в очках, с торчащими рыжими бровями, с ярко-рыжей бородкой. Голова подмигнула и сказала: – Встаешь, разбойник? Аркадий Иванович Человек с рыжей бородкой – Никитин учитель, Аркадий Иванович, все пронюхал еще с вечера и нарочно встал пораньше. Удивительно расторопный и хитрый был человек этот Аркадий Иванович. Он вошел к Никите в комнату, посмеиваясь, остановился у окна, подышал на стекло и, когда оно стало прозрачное, – поправил очки и поглядел на двор. – У крыльца стоит, – сказал он, – замечательная скамейка. Никита промолчал и насупился. Пришлось одеться и вычистить зубы, и вымыть не только лицо, но и уши и даже шею. После этого Аркадий Иванович обнял Никиту за плечи и повел в столовую. У стола за самоваром сидела матушка в сером теплом платье. Она взяла Никиту за лицо, ясными глазами взглянула в глаза его и поцеловала. – Хорошо спал, Никита? Затем она протянула руку Аркадию Ивановичу и спросила ласково: – А вы как спали, Аркадий Иванович?. – Спать-то я спал хорошо, – ответил он, улыбаясь непонятно чему, в рыжие усы, сел к столу, налил сливок в чай, бросил в рот кусочек сахару, схватил его белыми зубами и подмигнул Никите через очки. Аркадий Иванович был невыносимый человек: всегда веселился, всегда подмигивал, не говорил никогда прямо, а так, что сердце екало. Например, кажется, ясно спросила мама: «Как вы спали?» Он ответил: «Спать-то я спал хорошо», – значит, это нужно понимать: «А вот Никита хотел на речку удрать от чая и занятий, а вот Никита вчера вместо немецкого перевода просидел два часа на верстаке у Пахома». Аркадий Иванович не жаловался никогда, это правда, но зато Никите все время приходилось держать ухо востро. За чаем матушка сказала, что ночью был большой мороз, в сенях замерзла вода в кадке и когда пойдут гулять, то Никите нужно надеть башлык. – Мама, честное слово, страшная жара, – сказал Никита. – Прошу тебя надеть башлык. – Щеки колет и душит, я, мама, хуже простужусь в башлыке. Матушка молча взглянула на Аркадия Ивановича, на Никиту, голос у нее дрогнул: – Я не знаю, в кого ты стал неслухом. – Идем заниматься, – сказал Аркадий Иванович, встал решительно и быстро потер руки, будто бы на свете не было большего удовольствия, как решать арифметические задачи и диктовать пословицы и поговорки, от которых глаза слипаются. В большой пустой и белой комнате, где на стене висела карта двух полушарий, Никита сел за стол, весь в чернильных пятнах и нарисованных рожицах. Аркадий Иванович раскрыл задачник. – Ну-с, – сказал он бодро, – на чем остановились? – И отточенным карандашиком подчеркнул номер задачи. «Купец продал несколько аршин синего сукна по 3 рубля 64 копейки за аршин и черного сукна…» – прочел Никита. И сейчас же, как и всегда, представился ему этот купец из задачника. Он был в длинном пыльном сюртуке, с желтым унылым лицом, весь скучный и плоский, высохший. Лавочка его была темная, как щель; на пыльной плоской полке лежали два куска сукна; купец протягивал к ним тощие руки, снимал куски с полки и глядел тусклыми, неживыми глазами на Никиту. – Ну, что же ты думаешь,
«Тани-бани, что под нами под железными столбами?» Вот тебе и все… Никита с большим уважением глядел на Коряшонка. На дворе в это время со скрипом отворились ворота, и оттуда плотной серой кучей выбежали овцы, – стучали копытцами, как костяшками, трясли хвостами, роняли орешки. У колодца овечье стадо сгрудилось. Блея и теснясь, овцы лезли к колоде, проламывали мордочками тонкий ледок, пили и кашляли. Баран, грязный и длинношерстый, уставился на Мишку белыми, пегими глазами, топнул ножкой, Мишка сказал ему: «Бездельник», – и баран бросился на него, но Мишка успел перескочить через колоду. Никита и Мишка побежали по двору, смеясь и дразнясь. Баран погнался за ними, но подумал и заблеял: – Саааами безде-е-е-ельники. Когда Никиту с черного крыльца стали кричать – идти обедать, Мишка Коряшонок сказал: – Смотри, не обмани, пойдем на деревню-то. Битва Никита и Мишка Коряшонок пошли на деревню через сад и пруд короткой дорогой. На пруду, где ветром сдуло снег со льда, Мишка на минутку задержался, вынул перочинный ножик и коробку спичек, присел и, шмыгая носом, стал долбить синий лед в том месте, где в нем был внутри белый пузырь. Эта штука называлась «кошкой», – со дна пруда поднимались болотные газы и вмерзали в лед пузырями. Продолбив лед, Мишка зажег спичку и поднес к скважине, «кошка» вспыхнула, и надо льдом поднялся желтоватый бесшумный язык пламени. – Смотри, никому про это не говори, – сказал Мишка, – мы на той неделе на нижний пруд пойдем кошки поджигать, я там одну знаю – огромаднеющая, целый день будет гореть. Мальчики побежали по пруду, пробрались через поваленные желтые камыши на тот берег и вошли в деревню. В эту зиму нанесло большие снега. Там, где ветер продувал вольно между дворами, снега было немного, но между избами поперек улицы намело сугробов выше крыш. Избенку бобыля, дурачка Савоськи, завалило совсем, одна труба торчала над снегом. Мишка сказал, что третьего дня Савоську всем миром выкапывали лопатами, а он, дурачок, как его завалило за ночь бураном, затопил печь, сварил пустых щей, поел и полез спать на печь.
Каретник, сарай и скотные дворы стояли приземистые, покрытые белыми шапками, будто вросли в снег. Как стеклянные, бежали следы полозьев от дома через весь двор. Никита сбежал с крыльца по хрустящим ступеням, Внизу стояла новенькая сосновая скамейка с мочальной витой веревкой. Никита осмотрел – сделано прочно, попробовал – скользит хорошо, взвалил скамейку на плечо, захватил лопатку, думая, что понадобится, и побежал по дороге вдоль сада к плотине. Там стояли огромные, чуть не до неба, широкие ветлы, покрытых инеем, – каждая веточка была точно из снега. Никита повернул направо, к речке, и старался идти по дороге, по чужим следам, в тех же местах, где снег был нетронутый, чистый, – Никита шел задом наперед, чтобы отвести глаза Аркадию Ивановичу. На крутых берегах реки Чагры намело за эти дни большие пушистые сугробы. В иных местах они свешивались мысами над речкой. Только стань на такой мыс – и он ухнет, сядет, и гора снега покатится вниз в облаке снежной пыли. Направо речка вилась синеватой тенью между белых и пустынных полей. Налево, над самой кручей, чернели избы, торчали журавли деревни Сосновки. Синие высокие дымки поднимались над крышами и таяли. На снежном обрыве, где желтели пятна и полосы от золы, которую сегодня утром выгребли из печек, двигались маленькие фигурки. Это были Никитины приятели – мальчишки с «нашего конца» деревни. А дальше, где речка загибалась, едва виднелись другие мальчишки, «кончанские», очень опасные. Никита бросил лопату, опустил скамейку на снег, сел на нее верхом, крепко взялся за веревку, оттолкнулся ногами раза два, и скамейка сама пошла с горы. Ветер засвистал в ушах, поднялась с двух сторон снежная пыль. Вниз, все вниз, как стрела. И вдруг, там, где снег обрывался над кручей, скамейка пронеслась по воздуху и скользнула на лед. Пошла тише, тише и стала. Никита засмеялся, слез со скамейки и потащил ее в гору, увязая по колено. Когда же он взобрался на берег, то невдалеке, на снежном поле, увидел черную, выше человеческого роста, как показалось, фигуру Аркадия Ивановича. Никита схватил лопату, бросился на скамейку, слетел вниз и побежал по льду к тому месту, где сугробы нависали мысом над речкой. Взобравшись под самый мыс, Никита начал копать пещеру. Работа была легкая, – снег так и резался лопатой. Вырыв пещерку, Никита влез в нее, втащил скамейку и изнутри стал закладываться комьями. Когда стенка была заложена, в пещерке разлился голубой полусвет, – было уютно и приятно. Никита сидел и думал, что ни у кого из мальчишек нет такой чудесной скамейки. Он вынул перочинный ножик и стал вырезывать на верхней доске имя – «Вевит». – Никита! Куда ты провалился? – услышал он голос Аркадия Ивановича. Никита сунул ножик в карман и посмотрел в щель между комьями. Внизу, на льду, стоял, задрав голову, Аркадий Иванович. – Где ты, разбойник? Аркадий Иванович поправил очки и полез к пещерке, но сейчас же увяз по пояс. – Вылезай, все равно я тебя оттуда вытащу. Никита молчал, Аркадий Иванович попробовал лезть выше; но опять увяз, сунул руки в карманы и сказал: – Не хочешь, не надо. Оставайся. Дело в том, что мама получила письмо из Самары… Впрочем, прощай, я ухожу… – Какое письмо? – спросил Никита. – Ага! Значит, ты все-таки здесь. – Скажите, от кого письмо? – Письмо насчет приезда одних людей на праздники. Сверху сейчас же полетели комья снега. Из пещерки высунулась голова Никиты. Аркадий Иванович весело засмеялся. Таинственное письмо За обедом матушка прочла, наконец, это письмо. Оно было от отца. – «Милая Саша, я купил то, что мы с тобой решили подарить одному мальчику, который, по-моему, вряд ли заслуживает того, чтобы эту прекрасную вещь ему подарили. – При этих словах Аркадий Иванович страшно начал подмигивать. – Вещь эта довольно большая, поэтому пришли за ней лишнюю подводу. А вот и еще новость, – на праздники к нам собирается Анна Аполлосовна Бабкина с детьми…» – Дальше не интересно, – сказала матушка и на все вопросы Никиты только закрывала глаза и качала головой: – Ничего не знаю. Аркадий Иванович тоже молчал, разводил руками: «Ничего не знаю». Да и вообще весь этот день Аркадий Иванович был чрезмерно весел, отвечал невпопад и нет-нет – да и вытаскивал из кармана какое-то письмецо, прочитывал строчки две из него и морщил губы. Очевидно, и у него была своя тайна. В сумерки Никита побежал через двор к людской, откуда на лиловый снег падал свет двух замерзших окошек. В людской ужинали. Никита свистнул три раза. Через минуту появился его главный приятель, Мишка Коряшонок, в огромных валенках, без шапки, в накинутом полушубке. Здесь же, за углом людской, Никита шепотом рассказал ему про письмо и спрашивал, какую такую вещь должны привезти из города. Мишка Коряшонок, постукивая зубами от холода, сказал: – Непременно что-нибудь громадное, лопни мои глаза. Я побегу, холодно. Слушай-ка, – завтра на деревне кончанских ребят бить хотим. Пойдешь, а? – Ладно. Никита вернулся домой и сел читать «Всадника без головы». За круглым столом под большой лампой сидели с книгами матушка и Аркадий Иванович. За большою печью – тр-тр, тр-тр – пилил деревяшечку сверчок. Потрескивала в соседней темной комнате половица. Всадник без головы мчался по прерии, хлестала высокая трава, всходил красный месяц над озером. Никита чувствовал, как волосы у него шевелятся на затылке. Он осторожно обернулся – за черными окнами пронеслась какая-то сероватая тень. Честное слово, он ее видел. Матушка сказала, подняв голову от книги: – Ветер поднялся к ночи, будет буран. Сон Никита увидел сон, – он снился ему уже несколько раз, все один и тот же. Легко, неслышно отворяется дверь в зал. На паркете лежат голубоватые отражения окон. За черными окнами висит луна – большим светлым шаром. Никита влез на ломберный столик в простенке между окнами и видит: Вот напротив, у белой, как мел, стены, качается круглый маятник в высоком футляре часов, качается, отсвечивает лунным светом. Над часами, на стене, в раме висит строгий старичок, с трубкой, сбоку от него – старушка, в чепце и шали, и смотрит, поджав губы. От часов до угла, вдоль стены, вытянули руки, присели, на четырех ногах каждое, широкие полосатые кресла. В углу расселся раскорякой низкий диван. Сидят они без лица, без глаз, выпучились на луну, не шевелятся. Из-под дивана, из-под бахромы, вылезает кот. Потянулся, прыгнул на диван и пошел, черный и длинный. Идет, опустил хвост. С дивана прыгнул на кресла, пошел по креслам вдоль стены, пригибается, пролезает под ручками. Дошел до конца, спрыгнул на паркет и сел перед часами, спиной к окошкам. Маятник качается, старичок и старушка строго смотрят на кота. Тогда кот поднялся, одной лапой оперся о футляр и другой лапой старается остановить маятник. А стекла-то в футляре нет. Вот-вот достанет лапой. Ох, закричать бы! Но Никита пальцем не может пошевельнуть, – не шевелится, – и страшно, страшно, – вот-вот будет беда. Лунный свет неподвижно лежит длинными квадратами на полу. Все в зале затихло, присело на ножках. А кот вытянулся, нагнул голову, прижал уши и достает лапой маятник. И Никита знает, – если тронет он лапой – маятник остановится, и в ту же секунду все треснет, расколется, зазвенит и, как пыль, исчезнет, не станет ни зала, ни лунного света. От страха у Никиты звенят в голове острые стекляшечки, сыплется песок мурашками по всему телу… Собрав всю силу, с отчаянным криком Никита кинулся на пол! И пол вдруг ушел вниз. Никита сел. Оглядывается. В комнате – два морозные окна, сквозь стекла видна странная, больше обыкновенной, луна. На полу стоит горшок, валяются сапоги. «Господи, слава тебе, господи!» – Никита наспех перекрестился и сунул голову под подушку. Подушка эта была теплая, мягкая, битком набита снами. Ноне успел он зажмурить глаза, видит – опять стоит на столе в том же зале. В лунном свете качается маятник, строго смотрят старичок со старушкой. И опять из-под дивана вылезает голова кота. Но Никита уже протянул руки, оттолкнулся от стола и прыгнул и, быстро-быстро перебирая ногами, не то полетел, не то поплыл над полом. Необыкновенно приятно лететь по комнате. Когда же ноги стали касаться пола, он взмахнул руками и медленно поднялся к потолку и летел теперь неровным полетом вдоль стены. Близко у самого носа был виден лепной карниз, на нем лежала пыль, серенькая и славная, и пахло уютно. Потом он увидел знакомую трещину в стене, похожую на Волгу на карте, потом – старинный и очень странный гвоздь с обрывочком веревочки, обсаженный мертвыми мухами. Никита толкнулся ногой в стену и медленно полетел через комнату к часам. На верху футляра стояла бронзовая вазочка, и в вазочке, на дне, лежало что-то – не рассмотреть. И вдруг Никите точно сказали на ухо: «Возьми то, что там лежит». Никита подлетел к часам и сунул было руку в вазочку. Но сейчас же из-за стены, из картины живо высунулась злая старушка и худыми руками схватила Никиту за голову. Он вырвался, а сзади из другой картины высунулся старичок, замахал длинной трубкой и так ловко ударил Никиту по спине, что тот полетел на пол, ахнул и открыл глаза. Сквозь морозные узоры сияло, искрилось солнце. Около кровати стоял Аркадий Иванович, тряс Никиту за плечо и говорил: – Вставай, вставай, девять часов. Когда Никита, протирая глаза, сел на постели, Аркадий Иванович подмигнул несколько раз и шибко потер руки. – Сегодня, братец ты мой, заниматься не будем. – Почему? – Потому, что потому оканчивается на у. Две недели можешь бегать, высуня язык. Вставай. Никита вскочил из постели и заплясал на теплом полу: – Рождественские каникулы! – Он совсем забыл, что с сегодняшнего дня начинаются счастливые и долгие две недели. Приплясывая перед Аркадием Ивановичем, Никита забыл и другое: именно – свой сон, вазочку на часах и голос, шепнувший на ухо: «Возьми то, что там лежит». Старый дом На Никиту свалилось четырнадцать его собственных дней, – делай, что хочешь. Стало даже скучно немного. За утренним чаем он устроил из чая, молока, хлеба и варенья тюрю и так наелся, что пришлось некоторое время посидеть молча. Глядя на свое отражение в самоваре, он долго удивлялся, какое у него длинное, во весь самовар, уродское лицо. Потом он стал думать, что если взять чайную ложку и сломать, то из одной части выйдет лодочка, а из другой можно сделать ковырялку, – что-нибудь ковырять. Матушка, наконец, сказала: «Пошел бы ты гулять, Никита, в самом деле». Никита не спеша оделся и, ведя вдоль штукатуренной стены пальцем, пошел по длинному коридору, где тепло и уютно пахло печами. Налево от этого коридора, на южной стороне дома, были расположены зимние комнаты, натопленные и жилые. Направо, с северной стороны, было пять летних, наполовину пустых комнат, с залом посредине. Здесь огромные изразцовые печи протапливались только раз в неделю, хрустальные люстры висели, окутанные марлей, на полу в зале лежала куча яблок, – гниловатый сладкий запах их наполнял всю летнюю половину. Никита с трудом приоткрыл дубовую двустворчатую дверь и на цыпочках пошел по пустым комнатам. Сквозь полукруглые окна был виден сад, заваленный снегом. Деревья стояли неподвижно, опустив белые ветви, заросли сирени с двух сторон балконной лестницы пригнулись под снегом. На поляне синели заячьи следы. У самого окна на ветке сидела черная головастая ворона, похожая на черта. Никита постучал пальцем в стекло, ворона шарахнулась боком и полетела, сбивая крыльями снег с ветвей. Никита дошел до крайней угловой комнаты. Здесь вдоль стен стояли покрытые пылью шкафы, сквозь их стекла поблескивали переплеты старинных книг. Над изразцовым очагом висел портрет дамы удивительной красоты. Она была в черной бархатной амазонке и рукою в перчатке с раструбом держала хлыст. Казалось, она шла и обернулась и глядит на Никиту с лукавой улыбкой пристальными длинными глазами. Никита сел на диван и, подперев кулаками подбородок, рассматривал даму. Он мог так сидеть и глядеть на нее подолгу. Из-за нее, – он не раз это слышал от матери, – с его прадедом произошли большие беды. Портрет несчастного прадеда висел здесь же над книжным шкафом, – тощий востроносый старичок с запавшими глазами; рукою в перстнях он придерживал на груди халат; сбоку лежали полуразвернутый папирус и гусиное перо. По всему видно, что очень несчастный старичок. Матушка рассказывала, что прадед обыкновенно днем спал, а ночью читал и писал, – гулять ходил только в сумерки. По ночам вокруг дома бродили караульщики и трещали в трещотки, чтобы ночные птицы не летали под окнами, не пугали прадедушку. Сад в то время, говорят, зарос высокой густой травой. Дом, кроме этой комнаты, стоял заколоченный, необитаемый. Дворовые мужики разбежались. Дела прадеда были совсем плачевны. Однажды его не нашли ни в кабинете, ни в доме, ни в саду, – искали целую неделю, так он и пропал. А спустя лет пять его наследник получил от него из Сибири загадочное письмо: «Искал покоя в мудрости, нашел забвение среди природы». Причиною всех этих странных явлений была дама в амазонке. Никита глядел на нее с любопытством и волнением. За окном опять появилась ворона, осыпая снег, села на ветку и принялась нырять головой, разевать клюв, каркала. Никите стало жутковато. Он выбрался из пустых комнат и побежал на двор. У колодца Посредине двора, у колодца, где снег вокруг был желтый, обледенелый и истоптанный, Никита нашел Мишку Коряшонка. Мишка сидел на краю колодца и макал в воду кончик голицы – кожаной рукавицы, надетой на руку. Никита спросил, зачем он это делает. Мишка Коряшонок ответил: – Все кончанские голицы макают, и мы теперь будем макать. Она зажохнет, – страсть ловко драться. Пойдешь на деревню-то? – А когда? – Вот пообедаем и пойдем. Матери ничего не говори. – Мама отпустила, только не велела драться. – Как не велела драться? А если на тебя наскочат? Знаешь, кто на тебя наскочит, – Степка Карнаушкин. Он тебе даст, ты – брык. – Ну, со Степкой-то я справлюсь, – сказал Никита, – я его на один мизинец пущу. – И он показал Мишке палец. Коряшонок посмотрел, сплюнул и сказал грубым голосом: – У Степки Карнаушкина кулак заговоренный. На прошлой неделе он в село, в Утевку, ездил с отцом за солью, за рыбой, там ему кулак заговаривали, лопни глаза – не вру. Никита задумался, – конечно, лучше бы совсем не ходить на деревню, но Мишка скажет – трус. – А как же ему кулак заговаривали? – спросил он. Мишка опять сплюнул: – Пустое дело. Перво-наперво возьми сажи и руки вымажи и три раза скажи:
Александре Леонтьевне, проговорила вежливо и аккуратно: – Благодарю вас, тетя Саша. Потом пошла к окну, влезла с ногами в огромное коричневое кресло и, вытащив откуда-то из кармана коробочку с иголками и нитками, принялась шить. Никита видел теперь только большой бант ее в виде бабочки, два висящие локона и между ними двигающийся кончик чуть-чуть высунутого языка, – им Лиля помогает себе шить. У Никиты были растеряны все мысли. Он начал было показывать Виктору, как можно перепрыгнуть через спинку стула, но Лиля не повернула головы, а матушка сказала: – Дети, идите шуметь на двор. Мальчики оделись и вышли на двор. День был мягкий и мглистый. Красноватое солнце невысоко висело над длинными, похожими на снеговые поля, слоистыми облаками. В саду стояли покрытые инеем розоватые деревья. Неясные тени на снегу были пропитаны тем же теплым светом. Было необыкновенно тихо, только у черного крыльца две собаки, Шарок и Каток, стоя бок о бок и повернув головы, рычали друг на друга. Так они могли рычать, оскалясь и захлебываясь, очень долго, покуда проходящий рабочий не бросит в них рукавицей, тогда они, кашляя от злобы, вставали на дыбки и дрались так, что летела шерсть. Других собак они боялись, ненавидели нищих и по ночам, вместо того чтобы караулить дом, спали под каретником. – Что же мы будем делать? – спросил Виктор. Никита глядел на косматую недовольную ворону, летевшую от гумна на скотный двор. Ему не хотелось играть, и было, непонятно почему, грустно. Он предложил было пойти в гостиную на диван и почитать что-нибудь, но Виктор сказал: – Эх ты, я вижу, тебе с девчонками только играть. – Почему? – спросил Никита краснея. – Да уж потому, сам знаешь, почему. – Вот тоже пристал. Ничего я не знаю. Пойдем к колодцу. Мальчики пошли к колодцу, куда из отворенных ворот выходили на водопой коровы. Вдалеке Мишка Коряшонок хлопал, как из ружья, огромным пастушьим кнутом и вдруг закричал: – Баян, Баян, берегись, Никита! Никита оглянулся. Отделившись от стада, к мальчикам шел Баян, розово-серый длинный бык с широким кудрявым лбом и короткими рогами.
Так его сонного на печке и нашли, разбудили и оттаскали за виски – за глупость. На деревне было пусто и тихо, из труб кое-где курился дымок. Невысоко, над белой равниной, над занесенными ометами и крышами, светило мглистое солнце. Никита и Мишка дошли до избы Артамона Тюрина, страшного мужика, которого боялись все на деревне, – до того был силен и сердит, и в окошечке Никита увидел рыжую, как веник, бородищу Артамона, – он сидел у стола и хлебал из деревянной чашки. В другое окошечко, приплюснув к стеклу носы, глядели три конопатых мальчика, Артамоновы сыновья: Семка, Ленька и Артамошка-меньшой. Мишка, подойдя к избе, свистнул, Артамон обернулся, жуя большим ртом, погрозил Мишке ложкой. Трое мальчишек исчезли и сейчас же появились на крыльце, подпоясывая кушаками полушубки. – Эх, вы, – сказал Мишка, сдвигая шапку на ухо, – эх, вы – девчонки… Дома сидите, – забоялись. – Ничего мы не боимся, – ответил один из конопатых, Семка. – Тятька не велит валенки трепать, – сказал Ленька. – Давеча я ходил, кричал кончанским, они не обижаются, – сказал Артамошка-меньшой. Мишка двинул шапку на другое ухо, хмыкнул и проговорил решительно: – Идем дражнить. Мы им покажем. Конопатые ответили: «ладно», и все вместе полезли на большой сугроб, лежавший поперек улицы, – отсюда за Артамоновой избой начинался другой конец деревни. Никита думал, что на кончанской стороне кишмя-кишит мальчишками, но там было пусто и тихо, только две девочки, обмотанные платками, втащили на сугроб салазки, сели на них, протянув перед собой ноги в валенках, ухватились за веревку, завизжали и покатились через улицу мимо амбарушки и – дальше по крутому берегу на речной лед. Мишка, а за ним конопатые мальчики и Никита начали кричать с сугроба: – Эй, кончанские! – Вот мы вас! – Попрятались, боятся! – Выходите, мы вас побьем! – Выходите на одну руку, эй, кончанские! – кричал Мишка, хлопая рукавицами. На той стороне, на сугробе, появилось четверо кончанских. Похлопывая, поглаживая рукавицами по бокам, поправляя шапки, они тоже начали кричать: – Очень вас боимся! – Сейчас испугались! – Лягушки, лягушата, ква-ква! С этой стороны на сугроб влезли товарищи – Алешка, Нил, Ванька Черные Уши, Петрушка – бобылев племянник и еще совсем маленький мальчик с большим животом, закутанный крест-накрест в материнский платок. С той стороны тоже прибыло мальчиков пять-шесть. Они кричали: – Эй, вы, конопатые, идите сюда, мы вам ототрем веснушки! – Кузнецы косоглазые, мышь подковали! – кричал с этой стороны Мишка Коряшонок. – Лягушки, лягушата! Набралось с обеих сторон до сорока мальчишек. Но начинать – не начинали, было боязно. Кидались снегом, показывали носы. С той стороны кричали: «Лягушки, лягушата!», с этой: «Кузнецы косоглазые!» То и другое было обидно. Вдруг между кончанскими появился небольшого роста, широкий курносый мальчик. Растолкал товарищей, с развальцем спустился с сугроба, подбоченился и крикнул: – Лягушата, выходи, один на один! Это и был знаменитый Степка Карнаушкин с заговоренным кулаком. Кончанские кидали кверху шапки, свистели пронзительно. На этой стороне мальчишки притихли. Никита оглянулся. Конопатые стояли насупясь. Алеша и Ванька Черные Уши подались назад, маленький мальчик в мамином платке таращил на Карнаушкина круглые глаза, готовился дать реву, Мишка Коряшонок ворчал, оттягивая кушак под живот: – Не таких укладывал, тоже – невидаль. Начинать неохота, а то – рассержусь, я ему так дам – шапка на две сажени взовьется. Степка Карнаушкин, видя, что никто не хочет с ним биться, махнул рукавицей своим: – Вали, ребята! И кончанские с криком и свистом посыпались с сугроба. Конопатые дрогнули, за ними побежал Мишка, Ванька Черные Уши и, наконец, все мальчики, побежал и Никита. Маленький в платке сел в снег и заревел. Наши пробежали Артамонов двор и двор Черноухова и взобрались на сугроб. Никита оглянулся. Позади на снегу лежал Алешка, Нил и пять наших, – кто упал, кто лег сам со страха, – лежачего бить было нельзя. Никите стало, – хоть плачь, – обидно и стыдно: струсили, не приняли боя. Он остановился, сжал кулаки и сейчас же увидел бегущего на него Степку Карнаушкина, курносого, большеротого, с вихром из-под бараньей шапки. Никита нагнул голову и, шагнув навстречу, изо всей силы ударил Степку в грудь. Степка мотнул головой, уронил, шапку и сел в снег. – Эх, ты, – сказал он, – будя… Кончанские сейчас же остановились. Никита пошел на них, и они подались. Перегоняя Никиту, с криком: «Наша берет!» – всею стеною кинулись на кончанских наши. Кончанские побежали. Их гнали дворов пять, покуда все они не полегли. Никита возвращался на свой конец, взволнованный, разгоряченный, посматривая, с кем бы еще схватиться. Его окликнули. За амбарушкой стоял Степка Карнаушкин. Никита подошел, Степка глядел на него исподлобья. – Ты здорово мне дал, – сказал он, – хочешь дружиться? – Конечно, хочу, – поспешно ответил Никита. Мальчики, улыбаясь, глядели друг на друга. Степка сказал: – Давай поменяемся. – Давай. Никита подумал, что бы отдать ему самое лучшее, и дал Степке перочинный ножик с четырьмя лезвиями. Степка сунул его в карман и вытащил оттуда свинчатку – бабку, налитую свинцом: – На. Не потеряй, дорого стоит. Чем окончился скучный вечер Вечером Никита рассматривал картинки в «Ниве» и читал объяснения к картинкам. Интересного было мало. Вот нарисовано: стоит женщина на крыльце с голыми до локтя руками; в волосах у нее – цветы, на плече и у ног – голуби. Через забор скалит зубы какой-то человек с ружьем за плечами. Самое скучное в этой картинке то, что никак нельзя понять – для чего она нарисована. В объяснении сказано: «Кто из вас не видал домашних голубей, этих истинных друзей человека? (Далее про голубей Никита пропустил.) Кто поутру не любил бросать зернышки этим птицам? Талантливый немецкий художник, Ганс Вурст, изобразил один из таких моментов. Молодая Эльза, дочь пастора, вышла на крыльцо. Голуби увидели свою любимицу и радостно летят к ее ногам. Посмотрите – один сел на ее плечо, другие клюют из ее руки. Молодой сосед, охотник, любуется украдкой на эту картину». Никите представилось, что эта Эльза покормит, покормит голубей и делать ей больше нечего – скука. Отец ее, пастор, тоже где-нибудь в комнатке – сидит на стуле и зевает от скуки. А молодой сосед оскалился, точно у него живот болит, да так и пойдет, оскалясь, по дорожке, и ружье у него не стреляет, конечно. Небо на картинке серое и свет солнца – серый. Никита помуслил карандаш и нарисовал дочери пастора усы. Следующая картинка изображала вид города Бузулука: верстовой столб и сломанное колесо у дороги, а вдалеке – дощатые домики, церковка и косой дождь из тучи. Никита зевнул, закрыл «Ниву» и, подпершись, стал слушать. Наверху, на чердаке, посвистывало, подвывало протяжно. Вот затянуло басом – «ууууууууууу», – тянет, хмурится, надув губы. Потом завитком перешло на тонкий, жалобный голос и засвистело в одну ноздрю, мучится до того уж тонко, как ниточка. И снова спустилось в бас и надуло губы. Над круглым столом горит лампа под белым фарфоровым абажуром. Кто-то тяжело прошел за стеной по коридору, – должно быть, истопник, и под лампой нежно зазвенели хрусталики. Матушка склонила голову над книгой, волосы у нее пепельные, тонкие и вьются на виске, где родинка, как просяное зерно. Время от времени матушка разрезывает листы вязальной спицей. Книжка – в кирпичной обложке. Таких книжек у отца в кабинете полон шкаф, все они называются «Вестник Европы». Удивительно, почему взрослые любят все скучное: читать такую книжку – точно кирпич тереть. На коленях у матушки, положив мокрый свиной носик на лапки, спит ручной еж – Ахилка. Когда люди лягут спать, он, выспавшись за день, пойдет всю ночь топотать по комнате, стучать когтями, похрюкивать, понюхивать по всем углам, заглядывать в мышиные норы. Истопник за стеной застучал железной дверцей, и слышно было, как мешал печь. В комнате пахло теплой штукатуркой, вымытыми полами. Было скучновато, но уютно. А тот, на чердаке, старался, насвистывал: «юу-юу-юу-юу-ю». – Мама, кто это свистит? – спросил Никита. Матушка подняла брови, не отрываясь от книги. Аркадий же Иванович, линовавший тетрадку, немедленно, точно того только и ждал, проговорил скороговоркой: – Когда мы говорим про неодушевленное, то нужно употреблять местоимение что. «Буууууууууу», – гудело на чердаке. Матушка подняла голову, прислушиваясь, передернула плечами и потянула на них пуховый платок. Еж, проснувшись, задышал носом сердито. Тогда Никите представилось, как на холодном темном чердаке нанесло снегу в слуховое оконце. Между огромных потолочных балок, засиженных голубями, валяются старые, продранные, с оголенными пружинами стулья, кресла и обломки диванов. На одном таком креслице, у печной трубы, сидит «Ветер»: мохнатый, весь в пыли, в паутине. Сидит смирно и, подперев щеки, воет: «Скуууучно». Ночь долгая, на чердаке холодно, а он сидит один-одинешенек и воет. Никита слез со стула и сел около матушки. Она, ласково улыбнувшись, привлекла Никиту и поцеловала в голову: – Не пора ли тебе спать, мальчик? – Нет, еще полчасика, пожалуйста. Никита прислонился головой к матушкину плечу. В глубине комнаты, скрипнув дверью, появился кот Васька, – хвост кверху, весь вид – кроткий, добродетельный. Разинув розовый рот, он чуть слышно мяукнул. Аркадий Иванович спросил, не поднимая головы от тетрадки: – По какому делу явился, Василий Васильевич? Васька, подойдя к матушке, глядел на нее зелеными, с узкой щелью, притворными глазами и мяукнул громче. Еж опять запыхтел. Никите показалось, что Васька что-то знает, о чем-то пришел сказать. Ветер на чердаке завыл отчаянно. И в это время за окнами раздался негромкий крик, скрип снега, говор голосов. Матушка быстро поднялась со стула. Ахилка, хрюкнув, покатился с колен. Аркадий Иванович подбежал к окну и, вглядываясь, воскликнул: – Приехали! – Боже мой! – проговорила матушка взволнованно. – Неужели это Анна Аполлосовна?.. В такой буран… Через несколько минут Никита, стоя в коридоре, увидел, как тяжело отворилась обитая войлоком дверь, влетел клуб морозного пара и появилась высокая и полная женщина в двух шубах и в платке, вся запорошенная снегом. Она держала за руку мальчика в сером пальто с блестящими пуговицами и в башлыке. За ними, стуча морозными валенками, вошел ямщик, с ледяной бородой, с желтыми сосульками вместо усов, с белыми мохнатыми ресницами. На руках у него лежала девочка в белой, мехом наверх, козьей шубке. Склонив голову на плечо ямщика, она лежала с закрытыми глазами, личико у нее было нежное и лукавое. Войдя, высокая женщина воскликнула громким басом: – Александра Леонтьевна, принимай гостей, – и, подняв руки, начала раскутывать платок. – Не подходи, не подходи, застужу. Ну и дороги у вас, должна я сказать – прескверные… У самого дома в какие-то кусты заехали. Это была матушкина приятельница, Анна Аполлосовна Бабкина, живущая всегда в Самаре. Сын ее, Виктор, ожидая, когда с него снимут башлык, глядел исподлобья на Никиту. Матушка приняла у кучера спящую девочку, сняла с нее меховой капор, – из-под него сейчас же рассыпались светлые, золотистые волосы, – и поцеловала ее. – Лилечка, приехали. Девочка вздохнула, открыла синие большие глаза я вздохнула еще раз, просыпаясь. Виктор и Лиля Никита и Виктор Бабкин проснулись рано утром в Никитиной комнате и, сидя в постелях, насупясь глядели друг на друга. – Я тебя помню, – сказал Никита. – И я тебя отлично помню, – сейчас же ответил Виктор, – ты у нас в Самаре был один раз, ты еще тогда уткой с яблоками объелся, тебе касторки дали. – Ну, этого что-то не помню. – А я помню. Мальчики помолчали. Виктор нарочно зевнул. Никита сказал пренебрежительно: – У меня учитель, Аркадий Иванович, страшно строгий, задушил ученьем. Он какую угодно книжку может прочесть в полчаса. Виктор усмехнулся. – Я учусь в гимназии, во втором классе. Вот у нас так строго: меня постоянно без обеда оставляют. – Ну, это что, – сказал Никита. – Нет, это тебе не что. Хотя я могу тысячу дней ничего не есть. – Эх, – сказал Никита. – Ты пробовал? – Нет, еще не пробовал. Мама не позволяет. Никита зевнул, потянулся: – А я, знаешь, третьего дня Степку Карнаушкина победил. – Это кто Степка Карнаушкин? – Первый силач. Я ему как дал, он – брык. Я ему ножик перочинный подарил с четырьмя лезвиями, а он мне – свинчатку, – я тебе потом покажу. Никита вылез из постели и не спеша начал одеваться. – А я одной рукой Макарова словарь поднимаю, – дрожащим от досады голосом проговорил Виктор, но было ясно, что он уже сдается. Никита подошел к изразцовой печи с лежанкой, не касаясь руками, вспрыгнул на лежанку, поджал ногу и спрыгнул на одной ноге на пол. – Если быстро, быстро перебирать ногами, – можно летать, – сказал он, внимательно поглядев в глаза Виктору. – Ну, это пустяки. У нас в классе многие летают. Мальчики оделись и пошли в столовую, где пахло горячим хлебом, сдобными лепешками, где от светло вычищенного самовара шел такой пар до потолка, что запотели окна. У стола сидели матушка, Аркадий Иванович и вчерашняя девочка, лет девяти, сестра Виктора, Лиля. Из соседней комнаты было слышно, как Анна Аполлосовна гудела басом: «Дайте мне полотенце». Лиля была одета в белое платье с голубой шелковой лентой, завязанной сзади в большой бант. В ее светлых и вьющихся волосах был второй бант, тоже голубой, в виде бабочки. Никита, подойдя к ней, покраснел и шаркнул ногой. Лиля повернулась на стуле, протянула руку и сказала очень серьезно: – Здравствуйте, мальчик. Когда она говорила это, верхняя губа ее поднялась. Никите показалось, что это не настоящая девочка, до того хорошенькая, в особенности глаза – синие и ярче ленты, а длинные ресницы – как шелковые. Лиля поздоровалась и, не обращая больше на Никиту внимания, взяла обеими руками большую чайную чашку и опустила туда лицо. Мальчики сели к столу рядом. Виктор, оказывается, пил чай, как маленький, согнувшись над чашкой, – тянулся в нее длинными губами. Украдкой он подкладывал себе сахар до тех пор, пока в чашке стало густо, тогда томным голосом он попросил разбавить чай водичкой. Толкнув Никиту коленкой, он сказал шепотом: – Тебе нравится моя сестра? Никита не ответил и залился румянцем. – Ты с ней осторожнее, – прошептал Виктор, – девчонка постоянно матери жалуется. Лиля в это время окончила пить чай, вытерла рот салфеточкой, не спеша слезла со стула и, подойдя к
ее, в каждом глазу горело по елочке. Дети стояли не двигаясь. Аркадий Иванович подбежал к толпе мальчиков и девочек, схватил за руки и галопом помчался с ними вокруг елки. Полы его сюртука развевались. Бегая, он прихватил еще двоих, потом Никиту, Лилю, Виктора, и, наконец, все дети закружились хороводом вокруг елки. Уж я золото хороню, хороню, Уж я серебро хороню, хороню… – запели деревенские. Никита сорвал с елки хлопушку и разорвал ее, в ней оказался колпак со звездой. Сейчас же захлопали хлопушки, запахло хлопушечным порохом, зашуршали колпаки из папиросной бумаги. Лиле достался бумажный фартук с карманчиками. Она надела его. Щеки ее разгорелись, как яблоки, губы были измазаны шоколадом. Она все время смеялась, посматривая на огромную куклу, сидящую под елкой на корзинке с кукольным приданым. Там же под елкой лежали бумажные пакеты с подарками для мальчиков и девочек, завернутые в разноцветные платки. Виктор получил полк солдат с пушками и палатками. Никита – кожаное настоящее седло, уздечку и хлыст. Теперь было слышно, как щелкали орехи, хрустела скорлупа под ногами, как дышали дети носами, развязывая пакеты с подарками. Матушка опять заиграла на рояле, вокруг елки пошел хоровод с песнями, но свечи уже догорали, и Аркадий Иванович, подпрыгивая, тушил их. Елка тускнела. Матушка закрыла рояль и велела всем идти в столовую пить чай. Но Аркадий Иванович и тут не успокоился, – устроил цепь и сам впереди, а за ним двадцать пять ребятишек, побежал обходом через коридор в столовую. В прихожей Лиля оторвалась от цепи и остановилась, переводя дыхание и глядя на Никиту смеющимися глазами. Они стояли около вешалки с шубами. Лиля спросила: – Ты чего смеешься? – Это ты смеешься, – ответил Никита. – А ты чего на меня смотришь? Никита покраснел, но пододвинулся ближе и, сам не понимая, как это вышло, нагнулся к Лиле и поцеловал ее. Она сейчас же ответила скороговоркой: – Ты хороший мальчик, я тебе этого не говорила, чтобы никто не узнал, но это секрет. – Повернулась и убежала в столовую. После чая Аркадий Иванович устроил игру в фанты, но дети устали, наелись и плохо соображали, что нужно делать.
«Му-у», – отрывисто замычал Баян и ударил хвостом себя по боку. – Виктор, беги! – крикнул Никита и, схватив его за руку, побежал к дому. Бык рысью тронулся за мальчиками. «Му-ууу!» Виктор оглянулся, закричал, упал в снег и закрыл голову руками. Баян был шагах в пяти. Тогда Никита остановился, стало вдруг горячо от злобы, сорвал шапку, подбежал к быку и шапкой стал бить его по морде: – Пошел, пошел! Бык стал, опустил рога. Сбоку подбегал Мишка Коряшонок, щелкая кнутом. Тогда Баян замычал жалобно, повернулся и пошел назад к колодцу. У Никиты от волнения дрожали губы. Он надел шапку и обернулся. Виктор был уже около дома и оттуда махал ему рукой. Никита невольно поглядел на окно – третье слева от крыльца. В окне он увидел два синих удивленных глаза и над ними стоящий бабочкой голубой бант. Лиля, взобравшись на подоконник, глядела на Никиту и вдруг улыбнулась. Никита сейчас же отвернулся. Он больше не оглядывался на окошко. Ему стало весело, он крикнул: – Виктор, идем с гор кататься, скорее! Все время до обеда, катаясь с гор, хохоча и «бесясь», Никита краешком мыслей думал: «Когда буду возвращаться домой и пройду мимо окна, – оглянуться на окно или не оглядываться? Нет, пройду, не оглянусь». Елочная коробочка За обедом Никита старался не глядеть на Лилю, хотя, если бы и старался, все равно из этого ничего бы не вышло, потому что между ним и девочкой сидела Анна Аполлосовна в красной бархатной душегрейке и, размахивая руками, разговаривала таким громким и густым голосом, что звенели стекляшки под лампой. – Нет и нет, Александра Леонтьевна, – гудела она, – учи сына дома. В гимназии такие безобразные беспорядки, что взяла бы директора своими руками да и выгнала за дверь… Виктор, – вдруг воскликнула она, – нечего тебе слушать, что мать говорит про взрослых, ты должен уважать начальство. А возьми-ка ты, Александра Леонтьевна, наших учителей, – олухи царя небесного. Один глупее другого. А учитель географии? Как его фамилия, Виктор? – Синичкин. – А я тебе говорю, что не Синичкин, а Синявкин. Так этот учитель до того глуп, что однажды в прихожей, уходя из гостей, взял вместо шапки кошку, которая спала на сундуке, и надел ее на голову… Виктор, как ты держишь вилку и нож?.. Не чавкай… Придвинься ближе к столу… Так вот, Александра Леонтьевна, что бишь я хотела сказать тебе?.. Да: привезла я целый чемодан разной дребедени для елки… Завтра надо заставить детей клеить. – А по-моему, – сказала матушка, – надо начать клеить сегодня, иначе всего не успеем. – Ну, делайте, как хотите. А я пойду письма писать. Спасибо, друг мой, за обед. Анна Аполлосовна вытерла салфеткой губы, с шумом отодвинула стул и пошла в спальню с намерением писать письма, но через минуту в спальне так страшно затрещали пружины кровати, точно на нее повалился слон. С большого стола в столовой убрали скатерть. Матушка принесла четыре пары ножниц и стала заваривать крахмал. Делалось это так: из углового шкафчика, где помещалась домашняя аптечка, матушка достала банку с крахмалом, насыпала его не больше чайной ложки в стакан, налила туда же ложки две холодной воды и начала размешивать, покуда из крахмала не получилась кашица. Тогда матушка налила в кашицу из самовара крутого кипятку, все время сильно мешая ложкой, крахмал стал прозрачный, как желе, – получился отличный клей. Мальчики принесли кожаный чемодан Анны Аполлосовны и поставили на стол. Матушка раскрыла его и начала вынимать: листы золотой бумаги, гладкой и с тиснением, листы серебряной, синей, зеленой и оранжевой бумаги, бристольский картон, коробочки со свечками, с елочными подсвечниками, с золотыми рыбками и петушками, коробку с дутыми стеклянными шариками, которые нанизывались на нитку, и коробку с шариками, у которых сверху была серебряная петелька, – с четырех сторон они были вдавлены и другого цвета, затем коробку с хлопушками, пучки золотой и серебряной канители, фонарики с цветными слюдяными окошечками и большую звезду. С каждой новой коробкой дети стонали от восторга. – Там еще есть хорошие вещи, – сказала матушка, опуская руки в чемодан, – но их мы пока не будем разворачивать. А сейчас давайте клеить. Виктор взялся клеить цепи, Никита – фунтики для конфет, матушка резала бумагу и картон. Лиля спросила вежливым голосом: – Тетя Саша, вы позволите мне клеить коробочку? – Клей, милая, что хочешь. Дети начали работать молча, дыша носами, вытирая крахмальные руки об одежду. Матушка в это время рассказывала, как в давнишнее время елочных украшений не было и в помине и все приходилось делать самому. Были поэтому такие искусники, что клеили, – она сама это видела, – настоящий замок с башнями, с винтовыми лестницами и подъемными мостами. Перед замком было озеро из зеркала, окруженное мхом. По озеру плыли два лебедя, запряженные в золотую лодочку. Лиля, слушая, работала тихо и молча, только помогала себе языком в трудные минуты. Никита оставил фунтики и глядел на нее. Матушка в это время вышла. Виктор развешивал аршин десять разноцветных цепей на стульях. – Что вы клеите? – спросил Никита. Лиля, не поднимая головы, улыбнулась, вырезала из золотой бумаги звездочку и наклеила ее на синюю крышечку. – Вам для чего эта коробочка? – вполголоса спросил Никита. – Это коробочка для кукольных перчаток, – ответила Лиля серьезно, – вы мальчик, вы этого не поймете. – Она подняла голову и поглядела на Никиту синими строгими глазами. Он начал краснеть все гуще и жарче и, наконец, побагровел. – Какой вы красный, – сказала Лиля, – как свекла. И она опять склонилась над коробочкой. Лицо ее стало лукавым. Никита сидел, точно прилип к стулу. Он не знал, что теперь сказать, и он бы не мог ни за что уйти из комнаты. Девочка смеялась над ним, но он не обиделся и не рассердился, а только смотрел на нее. Вдруг Лиля, не поднимая глаз, спросила его другим голосом, так, точно теперь между ними была какая-то тайна и они об ней говорили: – Вам нравится эта коробочка? Никита ответил: – Да. Нравится. – Мне она тоже очень нравится, – проговорила она и покачала головой, отчего закачались у нее и бант и локоны. Она хотела еще что-то прибавить, но в это время подошел Виктор и, просунув голову между Лилей и Никитой, проговорил скороговоркой: – Какая коробочка, где коробочка?.. Ну, ерунда, обыкновенная коробочка. Я таких сколько угодно наделаю. – Виктор, я, честное слово, пожалуюсь маме, что ты мне мешаешь клеить, – проговорила Лиля дрожащим голосом. Взяла клей и бумагу и перенесла на другой конец стола. Виктор подмигнул Никите. – Я тебе говорил, с ней надо поосторожнее: ябеда. Поздно вечером Никита, лежа в темной комнате в постели, закрывшись с головой, спросил из-под одеяла глухим голосом: – Виктор, ты спишь? – Нет еще… Не знаю… А что? – Слушай, Виктор… Я должен тебе сказать страшную тайну… Виктор… Да ты не спи… Виктор, слушай… – Угум – фюю, – ответил Виктор. То, что было привезено на отдельной подводе Еще на рассвете, сквозь сон, Никита слышал, как по дому мешали в печах и хлопала в конце дверь, – это истопник вносил вязанки дров и кизяку. Никита проснулся от счастья. Утро было ясное и морозное. Окна замерзли густым слоем лапчатых листьев. Виктор еще спал. Никита бросил в него подушкой, но тот, замычав, потянул на голову одеяло. От счастья Никита поскорее вылез из постели, оделся, подумал, – куда? – и побежал к Аркадию Ивановичу. Аркадий Иванович только еще проснулся и, лежа, читал все то же самое, тридцать раз им читанное, письмо. Увидев Никиту, он поднял ноги вместе с одеялом, ударил ими по кровати и закричал: – Необыкновенный случай! Встал раньше всех! – Аркадий Иванович, какой день сегодня хороший. – День, братец ты мой, замечательный. – Аркадий Иванович, я вот что хотел спросить, – Никита поковырял пальцем притолоку, – вам очень нравятся Бабкины? – Кто именно из Бабкиных? – Дети. – Так, так… А кто именно из детей желаешь ты, чтобы мне нравился? Аркадий Иванович говорил это хотя обыкновенным голосом, но чересчур поспешно. Он облокотился о подушку и глядел на Никиту без улыбки, это правда, но чересчур внимательно. Он тоже, очевидно, что-то знал. Никита вдруг отвернулся, выбежал из комнаты, подумал и пошел на двор. Над людской, над баней в овраге и дальше за белым полем надо всей деревней стояли столбами синие дымы. За ночь на деревьях еще гуще лег иней, и огромные осокори над прудом совсем свесили снежные ветви, отчетливо видные на сине-мерзлом небе. Снег сиял и хрустел. Щипало в носу, и слипались ресницы. У крыльца на слегка дымившейся куче золы Шарок и Каток рычали друг на друга. Увязая в снегу, прямиком через двор к Никите шел Мишка Коряшонок с дубинкой, – собирался гонять котяши на льду. А на дороге в это время правее деревни появились воза. Один за другим они выползли из овражка и плелись, низкие и темные на снегу, вдоль нижнего пруда к плотине. Мишка Коряшонок, приставив большой палец рукавицы к носу, высморкался и сказал: – Наш обоз пришел из города, гостинцы привезли. Воза шли теперь по плотине, под огромным сводом снежных ветел, и уже был слышен хруст снега, визжание полозьев и дыхание лошадей. Первым въехал на двор во главе обоза, как всегда это бывало, старший рабочий Никифор на большой рыжей кобыле Весте. Никифор, коренастый старик, легко шел в мерзлых, обмотанных веревками валенках сбоку саней. Тулуп его был распахнут, поднятый бараний воротник, шапка, борода его и брови были в инее. Веста, потемневшая от пота, широко дышала боками и вся дымилась паром. На ходу Никифор обернулся и простуженным, крепким голосом крикнул задним возам: – Эй, заворачивай к амбарам. Слухай! Последний воз к дому. Всего в обозе было шестнадцать саней. Лошади шли бодро, сильно пахло конским потом, визжали полозья, хлопали кнуты, пар стоял над обозом. Когда последний воз покинул плотину и приблизился, Никита не сразу разобрал, что на нем лежит. Это было большое, странной формы, зеленое, с длинной красной полосой. У Никиты забилось сердце. На санях, с припряженными сзади вторыми салазками, лежала, скрипя и покачиваясь, двухвесельная крутоносая лодка. Сбоку лодки из саней торчали два зеленых весла и мачта с медной маковкой на конце. Так вот что был за подарок, обещанный в таинственном письме. Елка В гостиную втащили большую мерзлую елку. Пахом долго стучал и тесал топором, прилаживая крест. Дерево, наконец, подняли, и оно оказалось так высоко, что нежно-зеленая верхушечка согнулась под потолком. От ели веяло холодом, но понемногу слежавшиеся ветви ее оттаяли, поднялись, распушились, и по всему дому запахло хвоей. Дети принесли в гостиную вороха цепей и картонки с украшениями, подставили к елке стулья и стали ее убирать. Но скоро оказалось, что вещей мало. Пришлось опять сесть клеить фунтики, золотить орехи, привязывать к пряникам и крымским яблокам серебряные веревочки. За этой работой дети просидели весь вечер, покуда Лиля, опустив голову с измятым бантом на локоть, не заснула у стола. Настал сочельник. Елку убрали, опутали золотой паутиной, повесили цепи и вставили свечи в цветные защипочки. Когда все было готово, матушка сказала: – А теперь, дети, уходите, и до вечера в гостиную не заглядывать. В этот день обедали поздно и наспех, – дети ели только сладкое – шарлотку. В доме была суматоха. Мальчики слонялись по дому и ко всем приставали – скоро ли настанет вечер? Даже Аркадий Иванович, надевший черный долгополый сюртук и коробом стоявшую накрахмаленную рубашку, не знал, что ему делать, – ходил от окна к окну и посвистывал. Лиля ушла к матери. Солнце страшно медленно ползло к земле, розовело, застилалось мглистыми облачками, длиннее становилась лиловая тень от колодца на снегу. Наконец матушка велела идти одеваться. Никита нашел у себя на постели синюю шелковую рубашку, вышитую елочкой по вороту, подолу и рукавам, витой поясок с кистями и бархатные шаровары. Никита оделся и побежал к матушке. Она пригладила ему гребнем волосы на пробор, взяла за плечи, внимательно поглядела в лицо и подвела к большому красного дерева трюмо. В зеркале Никита увидел нарядного и благонравного мальчика. Неужели это был он? – Ах, Никита, Никита, – проговорила матушка, целуя его в голову, – если бы ты всегда был таким мальчиком. Никита на цыпочках вышел в коридор и увидел важно идущую ему навстречу девочку в белом. На ней было пышное платье с кисейными юбочками, большой белый бант в волосах, и шесть пышных локонов с боков ее лица, тоже сейчас неузнаваемого, спускались на худенькие плечи. Подойдя, Лиля с гримаской оглядела Никиту. – Ты что думал – это привидение, – сказала она, – чего испугался? – и прошла в кабинет и села там с ногами на диван. Никита тоже вошел за ней и сел на диван, на другой его конец. В комнате горела печь, потрескивали дрова, рассыпались угольками. Красноватым мигающим светом были освещены спинки кожаных кресел, угол золотой рамы на стене, голова Пушкина между шкафами. Лиля сидела не двигаясь. Было чудесно, когда светом печи освещались ее щека и приподнятый носик. Появился Виктор в синем мундире со светлыми пуговицами и с галунным воротником, таким тесным, что трудно было разговаривать. Виктор сел в кресло и тоже замолчал. Рядом, в гостиной, было слышно, как матушка и Анна Аполлосовна разворачивали какие-то свертки, что-то ставили на пол и переговаривались вполголоса. Виктор подкрался было к замочной щелке, но с той стороны щелка была заложена бумажкой. Затем в коридоре хлопнула на блоке дверь, послышались голоса и много мелких шагов. Это пришли дети из деревни. Надо было бежать к ним, но Никита не мог пошевелиться. В окне на морозных узорах затеплился голубоватый свет. Лиля проговорила тоненьким голосом: – Звезда взошла. И в это время раскрылись двери в кабинет. Дети соскочили с дивана. В гостиной от пола до потолка сияла елка множеством, множеством свечей. Она стояла, как огненное дерево, переливаясь золотом, искрами, длинными лучами. Свет от нее шел густой, теплый, пахнущий хвоей, воском, мандаринами, медовыми пряниками. Дети стояли неподвижно, потрясенные. В гостиной раскрылись другие двери, и, теснясь к стенке, вошли деревенские мальчики и девочки. Все они были без валенок, в шерстяных чулках, в красных, розовых, желтых рубашках, в желтых, алых, белых платочках. Тогда матушка заиграла на рояле польку. Играя, обернула к елке улыбающееся лицо и запела: Журавлины долги ноги Не нашли пути, дороги… Никита протянул Лиле руку. Она дала ему руку и продолжала глядеть на свечи, в синих глазах
Саша, – выясняется, что мне придется поехать в Москву хлопотать. Во всяком случае, великим постом я буду с вами…» Матушка сильно загрустила над письмом и вечером, показывая его Аркадию Ивановичу, говорила: – Бог с ним, с этим наследством, если из-за него столько неприятностей; всю зиму живем в разлуке. Вот мне даже кажется, что Никита уже начал забывать отца. Она отвернулась и стала глядеть в черное замерзшее окно. За ним была глухая ночь, такая морозная, что в саду трещали деревья и громко, так, что все вздрагивало, трескались балки на чердаке, а поутру на снегу находили мертвых воробьев. Матушка легонько вытерла глаза платком. – Да, разлука, разлука, – проговорил Аркадий Иванович и задумался, должно быть, о своей собственной разлуке, – его рука потянулась в карман за письмом. Никита в это время рисовал географическую карту Южной Америки, – сегодня с матушкой было долгое объяснение, она волновалась и доказывала ему, что за праздники он обленился и опустился, готовит из себя, очевидно, волостного писаря или телеграфиста на станции Безенчук. «Вечером вместо глупых картинок, – сказала она, – будешь у меня рисовать Южную Америку». Никита рисовал Америку и думал, – неужели он забыл отца? Нет. На месте реки Амазонки, там, где скрестились долгота и широта, он видел краснощекое, с блестящими глазами и блестящими зубами, веселое лицо отца – темная борода на две стороны, громкий похохатывающий голос. Можно было часами глядеть ему в рот, помирая со смеха, когда он рассказывает. Матушка частенько упрекала его в беспечности и легкомыслии, но это происходило от его слишком живого характера. Вдруг, например, отцу придет мысль, что лягушки, которыми были полны все три усадебные пруда, пропадают даром, и он целыми вечерами говорит о том, как их нужно откармливать, выращивать, холить и в бочках отсылать в Париж. «Вот ты смеешься, – говорил он матушке, смеявшейся до слез над этими рассказами, – а вот увидишь, что я разбогатею на лягушках». Отец велел городить в пруду садки, варил месиво для прикорму и приносил пробных лягушек домой, покуда матушка не заявила, что либо она, либо лягушки, которых она боится до смерти, и что ей противно жить, когда этой гадости полон дом.
Наконец один совсем маленький мальчик, в рубашке горошком, задремал, свалился со стула и начал громко плакать. Матушка сказала, что елка кончена. Дети пошли в коридор, где вдоль стены лежали их валенки и полушубки. Оделись и вывалились из дома всей гурьбой на мороз. Никита пошел провожать детей до плотины. Когда он один возвращался домой, в небе высоко, в радужном бледном круге, горела луна. Деревья на плотине и в саду стояли огромные и белые и, казалось, выросли, вытянулись под лунным светом. Направо уходила в неимоверную морозную мглу белая пустыня. Сбоку Никиты передвигала ногами длинная большеголовая тень. Никите казалось, что он идет во сне, в заколдованном царстве. Только в зачарованном царстве бывает так странно и так счастливо на душе. Неудача Виктора Виктор подружился в эти дни с Мишкой Коряшонком и ходил с ним на нижний пруд зажигать «кошки». Одну «кошку» они запалили такую, что огонь вылетел изо льда выше человека. Затем на канаве, за прудом, они построили крепость – башню из снега и кругом нее стену с амбразурами и воротами. После этого Виктор написал кончанским письмо. «Вы, кончанские, кузнецы косоглазые, мышь подковали, мы вас так отколотим, что будете помнить. Приходите, мы вас дожидаемся в крепости. Комендант, гимназист второго класса Виктор Бабкин». Письмо это прибили к палке, Мишка Коряшонок понес его на деревню и воткнул в сугроб у Артамоновой избы. Семка, Ленька и Артамошка-меньшой, Алешка, Ванька Черные Уши и Петрушка, бобылев племянник, влезли на сугроб около палки и долго грозились кончанским, кидали на их сторону котяши и потом пошли с Мишкой Коряшонком и сели с ним в крепость. Виктор велел катать комья и шары. Все это разложили внутри крепости вдоль стен, воткнули на башне палку с пучком камыша и стали ждать. Пришел Никита, осмотрел укрепление, заложил руки в карманы: – Никто к вам не придет, крепость ваша никуда не годится, я с вами играть не буду, пойду домой. – С девчонкой связался, – крикнул ему Виктор со стены, – кавалер! Артамоновы сыновья громко засмеялись, Ванька Черные Уши засвистал в согнутый палец. Никита сказал: – Была бы охота, я бы вас всех раскидал с вашей крепостью, рук не стоит марать, – показал Виктору язык и пошел через пруд к дому. Вслед ему полетели комья снегу, – он даже не обернулся. В крепости ждали недолго: из-за занесенных ометов, со стороны деревни, показались кончанские. Они шли прямо на крепость, увязая по колено в снегу. Кончанских было человек пятнадцать. Виктор стал говорить, что наколотит дров из кончанских, пошмыгивал покрасневшим от мороза носом. Глаза у него бегали. Кончанские подошли и расположились перед воротами крепости, иные сели на снег. Приплелся с ними и маленький мальчик в мамкином платке. Кончанских привел Степка Карнаушкин. Оглядев крепость, он подошел к самой стене и сказал: – Дайте нам этого мальчишку со светлыми пуговицами, мы ему уши снегом натрем… Виктор озабоченно шмыгнул. Мишка шепнул: «Кидай в него глыбой, кидай!» Виктор поднял ком снега, кинул и промахнулся. Карнаушкин отступил к своим. Кончанские вскочили и начали катать снег. Из крепости в них полетели комья. Артамоновы сыновья кидались очень ловко. Они сразу же сшибли с ног маленького мальчика в мамкином платке. Кончанские стали отвечать. Снежки полетели с обеих сторон тучей. На башне повалился шест со значком. Ванька Черные Уши упал со стены и сдался кончанским. Вдруг с Виктора сбили фуражку и другим комом ударили в лицо. Кончанские завыли, завизжали, засвистали, пошли на приступ… Стена была проломлена, защитники крепости побежали через камыши по льду пруда. Что было в вазочке на стенных часах Никита сам не понимал, почему ему скучно играть с мальчишками. Он вернулся домой, разделся и, проходя через комнаты, услышал, как Лиля говорила: – Мамочка, дайте мне, пожалуйста, чистенькую тряпочку. У новой куклы, Валентины, разболелась нога, я беспокоюсь за ее здоровье. Никита остановился и снова, как во все дни, почувствовал счастье. Оно было так велико, что казалось, будто где-то внутри у него вертится, играет нежно и весело музыкальный ящичек. Никита пошел в кабинет, сел на диван, на то место, где позавчера сидела Лиля, и, прищурившись, глядел на расписанные морозом стекла. Нежные и причудливые узоры эти были как из зачарованного царства, – оттуда, где играл неслышно волшебный ящик. Это были ветви, листья, деревья, какие-то странные фигуры зверей и людей. Глядя на узоры, Никита почувствовал, как слова какие-то сами собой складываются, поют, и от этого, от этих удивительных слов и пения, волосам у него стало щекотно на макушке. Никита осторожно слез с дивана, отыскал на столе у отца четвертушку бумаги и большими буквами начал писать стихотворение: Уж ты лес, ты мой лес, Ты волшебный мой лес, Полный птиц и зверей И веселых дикарей… Я люблю тебя, лес… Так люблю тебя, лес… Но дальше про лес писать было трудно. Никита грыз ручку, глядел в потолок. Да и написанные слова были не те, что сами напевались только что, просились на волю. Никита перечел стихотворение. Оно все-таки ему нравилось. Он сложил бумажку в восемь раз, сунул ее в карман и пошел в столовую, где у окна шила Лиля. Рука его, державшая в кармане бумажку, вспотела, но он так и не решился показать стишок. В сумерки вернулся Виктор, посиневший от холода и с распухшим носом. Анна Аполлосовна всплеснула руками: – Опять нос ему разбили! С кем ты дрался? Отвечай мне сию минуту. – Ни с кем я не дрался, просто нос сам распух, – мрачно ответил Виктор, ушел к себе и лег на кровать. К нему явился Никита и стал у печки. В зеленоватом небе зажглись, точно от укола иголочкой, несколько звезд. Никита сказал: – Хочешь, я тебе один стишок прочту, про лес? Виктор дернул плечом, положил ноги на спинку кровати: – Ты этому Степке Карнаушкину так и скажи, – пусть он мне лучше не попадается. – Знаешь, – сказал Никита, – в этих стихах лес один описывается. Этот лес такой, что его нельзя увидать, но все про него знают… Если тебе грустно, прочти про этот лес, и все пройдет. Или, знаешь, бывает, во сне привидится что-то страшно хорошее, не поймешь что, но хорошее, – проснешься и никак не можешь вспомнить… Понимаешь? – Нет, не понимаю, – ответил Виктор, – и стихов твоих не хочу слушать. Никита вздохнул, постоял у печи и вышел. В большой прихожей, освещенной горящей печью, против печи, на сундуке, покрытом волчьим мехом, сидела Лиля и глядела, как пляшет огонь. Никита сел рядом с ней на сундук. В прихожей пахло печным теплом, шубами и сладковато-грустным запахом старинных вещей из ящиков огромного комода. – Давайте с вами разговаривать, – задумчиво проговорила Лиля, – расскажите мне что-нибудь интересное. – Хотите, я расскажу, какой я недавно сон видел? – Да, про сон расскажите, пожалуйста. Никита начал рассказывать сон про кота, про ожившие портреты и про то, как он летал и что видел, летая под потолком. Лиля внимательно слушала, держа на коленях куклу, у которой был сделан компресс. Когда он кончил рассказывать, она повернулась к нему, глаза ее были раскрыты от страха и любопытства. Она спросила шепотом: – Что же было в вазочке? – Не знаю. – Наверное, там было что-нибудь интересное. – Но ведь это я во сне видел. – Ах, все равно, – надо было посмотреть. Вы – мальчик, вы ничего не понимаете. Скажите, а такая вазочка у вас есть на самом деле? – Часы у нас есть на самом деле, а вазочку я не помню. Часы в кабинете у дедушки стоят, сломанные. – Пойдемте посмотрим. – Там темно. – Мы фонарик с елки возьмем. Принесите фонарик, ну, пожалуйста. Никита побежал в гостиную, снял с елки фонарик со слюдяными цветными окошечками, зажег его и вернулся в прихожую. Лиля накинула на себя большой пуховый платок. Дети, крадучись, вышли в коридор и прошмыгнули на летнюю половину. В темном высоком зале густым инеем были запушены окна, на них от лунного света лежали тени ветвей. Было холодновато, пахло гнилыми яблоками. Дубовые половинки дверей в соседнюю темную комнату были приотворены. – Часы там? – спросила Лиля. – Еще дальше, в третьей комнате. – Никита, вы ничего не боитесь? Никита потянул дверь, она жалобно заскрипела, и звук этот гулко раздался в пустых комнатах. Лиля схватила Никиту за руку. Фонарик задрожал, и красные и синие лучи его полетели по стенам. На цыпочках дети вошли в соседнюю комнату. Здесь лунный свет сквозь окна лежал голубоватыми квадратами на паркете. У стены стояли полосатые кресла, в углу – диван раскорякой. У Никиты закружилась голова, – точно такою он уже видел однажды эту комнату. – Они смотрят, – прошептала Лиля, показывая на два темные портрета на стене – на старичка и старушку. Дети перебежали комнату и открыли вторую дверь. Кабинет был залит ярким лунным светом. Поблескивали стеклянные дверцы шкафов и золото на переплетах. Над очагом, вся в свету, глядела на вошедших дама в амазонке, улыбаясь таинственно. – Кто это? – спросила Лиля, придвигаясь к Никите. Он ответил шепотом: – Это она. Лиля кивнула головой и вдруг, оглядываясь, вскрикнула: – Вазочка, смотрите же, Никита, вазочка! Действительно, – в глубине кабинета, на верху старинных, красного дерева, часов с неподвижным диском маятника стояла между двух деревянных завитушек бронзовая вазочка со львиной мордой. Никита никогда ее почему-то не замечал, а сейчас узнал: это была вазочка из его сна. Он подставил стул к часам, вскочил на него, поднялся на цыпочки, засунул палец в вазочку и на дне ее ощупал пыль и что-то твердое. – Нашел! – воскликнул он, зажимая это в кулаке, и спрыгнул на пол. В это время из-за шкафа фыркнуло на него, – блеснули лиловые глаза, выскочил кот, Василий Васильевич, ловивший мышей в библиотеке. Лиля замахала руками, пустилась бежать, за ней побежал Никита, – точно чья-то рука касалась его волос, так было страшно. Перегоняя детей, по лунным квадратам неслышно пронесся Василий Васильевич, опустив хвост. Дети вбежали в прихожую, сели на сундук у огня, едва переводили дыхание со страха. У Лили горели щеки. Глядя Никите прямо в глаза, она сказала: – Ну? Тогда он разжал пальцы. На ладони его лежало тоненькое колечко с синеньким камешком. Лиля молча всплеснула руками. – Колечко! – Это волшебное, – сказал Никита. – Слушайте, что мы с ним будем делать? Никита, нахмурившись, взял ее руку и стал надевать ей колечко на указательный палец. Лиля сказала: – Нет, почему же мне, – посмотрела на камешек, улыбнулась, вздохнула и, обхватив Никиту за шею, поцеловала его. Никита так покраснел, что пришлось отойти от печки. Собрав все присутствие духа, он проговорил: – Это тоже вам, – вытащил из кармана смятую, сложенную в восемь раз бумажку, где были написаны стихи про лес, и подал ее Лиле. Она развернула, стала читать, шевеля губами, и потом сказала задумчиво: – Благодарю вас, Никита, эти стихи мне очень нравятся. Последний вечер За вечерним чаем матушка несколько раз переглядывалась с Анной Аполлосовной и пожимала плечами. Аркадий Иванович с ничего не выражающим лицом сидел, уткнувшись в свой стакан, так, будто режьте его, – он все равно не скажет ни слова. Анна Аполлосовна, окончив пятую чашку со сливками и горячими сдобными лепешками, очистила от чашек, тарелок и крошек место перед собою, положила на скатерть большую руку, ладонью вниз, и сказала густым голосом: – Нет, и нет, и нет, мать моя, Александра Леонтьевна. Я сказала, – значит, ножом отрезано; хорошенького понемножку. Вот что, дети, – она повернулась и ткнула указательным пальцем Виктора в спину, чтобы он не горбился, – завтра понедельник, вы это, конечно, забыли. Кончайте пить чай и немедленно идите спать. Завтра чуть свет мы уезжаем. Виктор молча вытянул губы дальше своего носа. Лиля быстро опустила глаза и стала нагибаться над чашкой. У Никиты сразу застлало глаза, пошли лучи от язычка лампы. Он отвернулся и стал глядеть на Василия Васильевича. Кот сидел на чисто вымытом полу, выставил заднюю ногу пистолетом и вылизывал ее, щуря глаза. Коту было не скучно и не весело, торопиться некуда, – «завтра, – думал он, – у вас, у людей, – будни, начнете опять решать арифметические задачи и писать диктант, а я, кот, праздников не праздновал, стихов не писал, с девочкой не целовался, – мне и завтра будет хорошо». Виктор и Лиля кончили пить чай. Взглянув на густые, начавшие уже пошевеливаться брови матери, простились и вместе с Никитой пошли из столовой. Анна Аполлосовна крикнула вдогонку: – Виктор! – Что, мама? – Как ты идешь! – А что? – Ты идешь, как на резинке тащишься. Уходи бодро. Не колеси по комнате, дверь – вот она. Выпрямись… На что ты будешь годен в жизни, не понимаю! Дети ушли. В теплой и полутемной прихожей, где мальчикам нужно было поворачивать направо, Никита остановился перед Лилей и, покусывая губы, сказал: – Вы летом к нам приедете? – Это зависит от моей мамы, – тоненьким голосом ответила Лиля, не поднимая глаз. – Будете мне писать? – Да, я вам буду писать письма, Никита. – Ну, прощайте. – Прощайте, Никита. Лиля кивнула бантом, подала руку, кончики пальцев, и пошла к себе, не оборачиваясь; пряменькая, аккуратная. Ничего нельзя было понять, глядя ей вслед. «Очень, очень сдержанный характер», – как говорила про нее Анна Аполлосовна. Покуда Виктор ворчал, укладывая в корзинку книжки и игрушки, отклеивал и прятал в коробочку какие-то картиночки, лазил под стол, разыскивая перочинный ножик, – Никита не сказал ни слова; быстро разделся, закрылся с головой одеялом и притворился, что засыпает. Ему казалось, что всему на свете – конец. В опускающейся на глаза дремоте в последний раз появился, как тень на стене, огромный бант, которого он теперь не забудет во всю жизнь. Сквозь сон он слышал какие-то голоса, кто-то подходил к его постели, затем голоса отдалились. Он увидел теплые лапчатые листья, большие деревья, красноватую дорожку сквозь густую, легко расступающуюся перед ним заросль. Было удивительно сладко в этом красноватом от света, странном лесу, и хотелось плакать от чего-то небывало грустного. Вдруг голова краснокожего дикаря в золотых очках высунулась из лопухов. «А, ты все еще спишь», – крикнула она громовым голосом. Никита раскрыл глаза. На лицо его падал горячий утренний свет. Перед кроватью стоял Аркадий Иванович и похлопывал себя по кончику носа карандашом. – Вставай, вставай, разбойник. Разлука В январе отец Никиты, Василий Никитьевич, прислал письмо. «…Я в отчаянии, что дело о наследстве задерживает меня еще надолго, милая
Началась весна. Домик на колесах Три дня дул мокрый ветер, съедая снега. На буграх оголилась черными бороздами пашня. В воздухе пахло талым снегом, навозом и скотиной. Когда отворяли ворота на скотном дворе, коровы выходили к колодцу, тесня друг друга, стуча рогами и громко мыча. Бык Баян свирепо ревел, нюхая весенний ветер. Едва-едва Мишка Коряшонок и Лекся в два кнута загоняли скотину обратно в разбухшие навозом дворы. Отворяли ворота конского загона, – лошади выходили сонные, будто пьяные, с потемневшей, линявшей шерстью, с отвислыми грязными гривами, с раздутыми животами. Веста жеребилась в клети, рядом с конюшней. Без толку суетясь и крича, летали над крышами мокрые галки. На задах, за погребицей, вороны ходили вокруг обнажившейся из-под снега падали. А деревья все шумели, шумели тяжелым, тревожным шумом. Над плотиной, в ветлах, в тучах, летали, кричали грачи. У Никиты болела голова все эти дни. Сонный, встревоженный, бродил он по двору, по разбухшим дорогам, уходил на гумно, где от початых ометов мякины пахло хлебной пылью и мышами. Ему было мутно и тревожно, точно что-то должно произойти страшное, то, чего нельзя понять и простить. Все – земля, животные, скот, птицы перестали быть понятными ему, близкими, – стали чужими, враждебными, зловещими. Что-то должно было случиться, – непонятное, такое грешное, что хоть умри. И все же его, сонного и одурелого от ветра, запаха падали, лошадиных копыт, навоза, рыхлого снега, мучило любопытство, тянуло ко всему этому. Когда он возвращался домой, мокрый, одичавший, пахнущий собакой, матушка глядела на него внимательно, неласково, осуждающе. Он не понимал, за что сердится она, и это еще более подбавляло мути, мучило Никиту. Он ничего плохого не сделал за эти дни, а все-таки было тревожно, будто он тоже виноват в каком-то ни с того ни с сего начавшемся во всей земле преступлении. Никита шел вдоль омета, с подветренной стороны. В этом омете еще остались норы, выкопанные рабочими и девками поздней осенью, когда домолачивали последние скирды пшеницы. В норы и пещеры в глубине омета люди залезали спать на ночь.
Однажды отец поехал в город и прислал оттуда с обозом старые дубовые двери и оконные рамы и письмо: «Милая Саша, случайно мне удалось очень выгодно купить партию рам и дверей. Это тем более кстати, что, помнишь, ты мечтала построить павильон на тополевой горке. Я уже говорил с архитектором, он советует павильон строить зимний, чтобы жить в нем и зимой. Я заранее в восторге, ведь наш дом стоит в такой колдобине, что из окон – никакого виду». Матушка только расплакалась; за эти три месяца не заплачено до сих пор жалованья Аркадию Ивановичу, и вдруг новые расходы… От постройки павильона она отказалась наотрез, и рамы и двери так и остались гнить в сарае. Или вдруг на отца нападет горячка – улучшать сельское хозяйство, – тоже беда: выписываются из Америки машины, он сам привозит их со станции, сердится, учит рабочих, как нужно управлять, на всех кричит: «Черти окаянные, осторожнее!» По прошествии небольшого времени матушка спрашивает отца: – Ну, что твоя необыкновенная сноповязалка? – А что? – отец барабанит в окно пальцами. – Великолепная машина. – Я видела, – она стоит в сарае. Отец дергает плечом, быстро разглаживает бороду на две стороны. Матушка спрашивает кротко: – Она уже сломана? – Эти болваны американцы, – фыркнув, говорит отец, – выдумывают машины, которые ежеминутно ломаются. Я тут ни при чем. Рисуя реку Амазонку с притоками, Никита с любовью и нежным весельем думал об отце. Совесть его была спокойна, – матушка напрасно сказала, что он его забыл. Вдруг в стене треснуло, как из пистолета. Матушка громко ахнула, уронила на пол вязанье. Под комодом хрюкнул и задышал со злости еж Ахилка. Никита посмотрел на Аркадия Ивановича, который притворялся, что читает, на самом деле глаза его были закрыты, хотя он не спал. Никите стало жалко Аркадия Ивановича: бедняк, все думает о своей невесте, Вассе Ниловне, городской учительнице. Вот она, разлука-то! Никита подпер щеку кулаком и стал думать теперь о своей разлуке. На этом месте у стола сидела Лиля, и сейчас ее нет. Какая грусть, – была, и нет. А вот – пятно на столе, где она пролила гуммиарабик. А на этой стене была когда-то тень от ее банта. «Пролетели счастливые дни». У Никиты защипало в горле от этих необыкновенно грустных, сейчас им выдуманных слов. Чтобы не забыть их, он записал внизу под Америкой: «Пролетели счастливые дни» – и, продолжая рисовать, повел реку Амазонку совсем уже не в ту сторону, – через Парагвай и Уругвай к Огненной Земле. – Александра Леонтьевна, я думаю, вы правы: этот мальчик готовит себя в телеграфисты на станцию Безенчук, – спокойным голосом, от которого полезли мурашки, проговорил Аркадий Иванович, уже давно смотревший, что выделывает с картой Никита. Будни Морозы становились все крепче. Ледяными ветрами осыпало иней с деревьев. Снега покрылись твердым настом, по которому иззябшие и голодные волки, в одиночку и по двое, подходили по ночам к самой усадьбе. Чуя волчий дух, Шарок и Каток от тоски начинали скулить, подвывать, лезли под каретник и выли оттуда тонкими, тошными голосами – у-у-у-у-у… Волки переходили пруд и стояли в камышах, нюхая жилой запах усадьбы. Осмелев, пробирались по саду, садились на снежной поляне перед домом и, глядя светящимися глазами на темные замерзшие окна, поднимали морды в ледяную темноту и сначала низко, будто ворча, потом все громче, забирая голодной глоткой все выше, начинали выть, не переводя духу, – выше, выше, пронзительнее… От этих волчьих воплей Шарок и Каток зарывались мордой в солому, лежали без чувств под каретником. На людской плотник Пахом ворочался на печи под овчинным тулупом и бормотал спросонок: – О господи, господи, грехи наши тяжкие. В доме были будни. Вставали все очень рано, когда за синевато-черными окнами проступали и разливались пунцовые полосы утренней зари и пушистые стекла светлели понемногу, синели вверху. В доме стучали печными дверцами. На кухне еще горела керосиновая жестяная лампа. Пахло самоваром и теплым хлебом. За утренним чаем не засиживались. Матушка очищала в столовой стол и ставила швейную машину. Приходила домашняя швея, выписанная из села Пестравки, – кривобокенькая, рябенькая Соня, с выщербленным от постоянного перегрызания нитки передним зубом, и шила вместе с матушкой тоже какие-то будничные вещи. Разговаривали за шитьем вполголоса, с треском рвали коленкор. Швея Софья была такая скучная девица, словно несколько лет валялась за шкафом, – ее нашли, почистили немного и посадили шить. Аркадий Иванович за эти дни приналег на занятия и сделал, – как он любил выражаться, – скачок: начал проходить алгебру – предмет в высшей степени сухой. Уча арифметику, по крайней мере можно было думать о разных бесполезных, но забавных вещах: о заржавленных, с дохлыми мышами бассейнах, в которые втекают три трубы, о каком-то, в клеенчатом сюртуке, с длинным носом, вечным «некто», смешавшем три сорта кофе или купившем столько-то золотников меди, или все о том же несчастном купце с двумя кусками сукна. Но в алгебре не за что было зацепиться, в ней ничего не было живого, только переплет ее пахнул столярным клеем, да, когда Аркадий Иванович объяснял ее правила, наклоняясь над стулом Никиты, в чернильнице отражалось его лицо, круглое, как кувшин. Рассказывая по истории, Аркадий Иванович вставал спиною к печке. На белых изразцах его черный сюртук, рыжая бородка и золотые очки были чудо как хороши. Рассказывая, как Пипин Короткий в Суассоне разрубил кружку, Аркадий Иванович с размаху резал воздух ладонью. – Ты должен себе усвоить, – говорил он Никите, – что такие люди, как Пипин Короткий, отличались непоколебимой волей и мужественным характером. Они не отлынивали, как некоторые, от работы, не таращили поминутно глаз на чернильницу, на которой ничего не написано, они даже не знали таких постыдных слов, как «я не могу» или «я устал». Они никогда не крутили себе на лбу вихра, вместо того чтобы усваивать алгебру. Поэтому вот, – он поднимал книгу с засунутым в середину ее пальцем, – до сих пор они служат нам примером… После обеда обычно матушка говорила Аркадию Ивановичу: – Если сегодня опять двадцать градусов – Никита гулять не пойдет. Аркадий Иванович подходил к окну и дышал на стекло в том месте, где снаружи был привинчен градусник. – Двадцать один с половиной, Александра Леонтьевна. – Ну, вот, я так и знала, – говорила матушка, – поди, Никита, займись чем-нибудь. Никита шел к отцу в кабинет, залезал на кожаный диван, поближе к печке, и раскрывал волшебную книгу Фенимора Купера. В теплом кабинете было так тихо, что в ушах начинался едва слышный звон. Какие необыкновенные истории можно было выдумывать в одиночестве, на диване, под этот звон. Сквозь замерзшие стекла лился белый свет. Никита читал Купера; потом, насупившись, подолгу, без начала и конца, представлял себе зеленые, шумящие под ветром травяными волнами, широкие прерии; пегих мустангов, ржущих на всем скаку, обернув веселую морду; темные ущелья Кордильеров; седой водопад и над ним – предводителя гуронов – индейца, убранного перьями, с длинным ружьем, неподвижно стоящего на вершине скалы, похожей на сахарную голову. В лесной чащобе, в корнях гигантского дерева, на камне сидит он сам – Никита, подперев кулаком щеку. У ног дымится костер. В чащобе этой так тихо, что слышно, как позванивает в ушах. Никита здесь – в поисках Лили, похищенной коварно. Он совершил много подвигов, много раз увозил Лилю на бешеном мустанге, карабкался по ущельям, ловким выстрелом сбивал с сахарной головы предводителя гуронов, и тот каждый раз снова стоял на том же месте; Никита похищал и спасал и никак не мог окончить спасать и похищать Лилю. Когда мороз и матушка позволяли высовывать нос из дома, Никита уходил бродить по двору один. Прежние игры с Мишкой Коряшонком надоели ему, да и Мишка теперь сидел больше на людской, играл в карты – в носы или в хлюст, когда проигравшего таскали за волосы. Никита подходил к колодцу и вспоминал: вот отсюда он увидел в окне дома единственный на свете голубой бант. Окно сейчас пусто. А вот у каретника Шарок и Каток раскопали под снегом дохлую галку, – это была та самая галка: присев около нее, Лиля говорила: «Как мне жалко, Никита, посмотрите – мертвая птичка». Никита отнял галку у собак, отнес за погребицу и закопал в сугробе. Проходя по плотине, Никита вспомнил, как он шел здесь ночью, после елки, под огромными, прозрачными в лунном свете ветлами, и сбоку скользила его тень. Почему тогда он так мало дорожил тем, что с ним случилось? Надо было бы тогда внимательно, закрыв глаза, почувствовать, – какое было счастье. А сейчас: колючий ветер шумит в мерзлых, черных ветлах, на пруду совсем замело ледяную горку, с нее он и Лиля скатились тогда на салазках, – Лиля молчала, зажмурилась, крепко вцепилась в бочки салазок. Все следы замело снегом. Никита уходил по хорошо державшему насту за двор, туда, где с севера намело сугробы вровень с соломенными крышами. Отсюда было видно все ровное белое поле, – пустыня, сливающаяся морозной мглой с небом. Тянуло, как дымком, поземкой. Отдувало полу бараньего полушубка. С гребня сугроба порошило снегом. Никита и сам не знал, почему хочется ему стоять и глядеть на эту пустыню. Матушка стала замечать, что Никита ходит скучный, и говорила об этом с Аркадием Ивановичем. Решено было отменить занятия по алгебре, пораньше отсылать Никиту спать и «закатить ему», как очень неумно выразился Аркадий Иванович, – касторки. Все эти меры были приняты. По наблюдению Аркадия Ивановича, Никита повеселел. Но настоящий целитель пришел через три недели: сильный сырой ветер, с с юга, закутавший поля, сад и усадьбу серой мглой, с бешено несущимися над самой землей рваными облаками. Грачи В воскресенье на людской играли в карты рабочий Василий, Мишка Коряшонок, Лекся-подпасок и Артем – огромного роста сутулый мужик с длинным кривым носом. Он был бобыль, безлошадный, весь век в батраках, и все хотел жениться, а девки за него не шли. На днях от стал приглядываться к Дуняше, румяной красивой девушке, смотревшей за молочным хозяйством. Она целый день летала со скотного двора на погребицу, на кухню, гремела узкими цинковыми ведрами, от нее всегда хорошо пахло парным молоком, и когда шел снег, то казалось, – на щеках у нее шипели снежинки. Девушка она была смешливая. Артем, где бы он ни был, – вез ли с гумна мякину, или чистил овцам ясли, – завидев Дуняшу, втыкал вилы и шел к ней, вышагивая на длинных ногах, как верблюд. Подойдя к Дуняше, снимал шапку и кланялся: – Здравствуй, Дуня. – Здравствуй. – Дуняша ставила ведра, закрывала фартуком рот. – Все насчет молока бегаешь, Дуня? Тогда Дуняша приседала, – сил не было, смешно, – подхватывала ведра и по обледенелой тропке в снегу летела на погребицу, бухала ведра на пол, говорила скороговоркой ключнице Василисе: «Верблюд опять просит, чтобы за него замуж идти, вот, матушки мои, умру!» – и так звонко смеялась, – по всему двору было слышно. Никита пришел на людскую. Сегодня варили похлебку из бараньих голов, хорошо пахло бараниной и печеным хлебом. У дверей, где над шайкой висел глиняный рукомойник с носиком, натопали с улицы сырого снегу. У печи на лавке сидел Пахом, черные волосы его падали на рябой лоб, на сердитые брови. Он подшивал голенище: осторожно шилом протыкал кожу, отнеся голову, щурился, нацеливался свиной щетинкой на конце дратвы, протыкал и, зажав голенище между колен, тянул дратву за два конца. На Никиту он покосился из-под бровей, – очень был сердит: сегодня поругался со стряпухой, – она повесила сушить и прожгла его портянки. У стола сидели игроки в чистых, по воскресному делу, рубашках, с расчесанными маслом волосами. Один Артем был в дырявом армяке и нечесаный: некому за ним было присмотреть, простирать рубашки. Игроки сильно щелкали липкими, пахучими картами, приговаривая: – Замирил, да под тебя – десять. – Замирил, да под тебя еще полсотни. – А вот это видел? – А ты это видел? – Хлюст, – Эх! – Ну, Артем, держись! – Как так я держись? – говорил Артем, удивленно глядя в карты. – Неправильно, ошибка. – Подставляй нос. Артем брал в каждую руку по карте и закрывал ими глаза. Василий, рабочий, тремя картами начинал бить с оттяжкой по Артемину длинному носу. Остальные игроки глядели, считали носы, сердито кричали на Артема, чтобы он не ворочался. Никита сел играть и сейчас же проиграл, – ему всыпали пятнадцать носов. В это время Пахом, положив голенище и сапожный инструмент под лавку, сказал сурово: – Иные бы уж от обедни вернулись, а эти, – лба не перекрестили, – в карты. Только и глядят скоромное жрать… Степанида, – закричал он, поднимаясь и идя к рукомойнику, – собирай обедать! На кухне Степанида, стряпуха, с испугу уронила крышку с чугуна. Рабочие собрали карты. Василий, повернувшись в угол, к бумажной, в тараканьих следах, иконке, стал креститься. Степанида внесла деревянную чашку с бараньими черепами; от них, застилая отвороченное лицо стряпухи, валил пахучий пар. Рабочие молча и серьезно селя к столу, разобрали ложки. Василий начал резать хлеб длинными ломтями, раздавал каждому по ломтю, потом стукнул по чашке, и началась еда. Вкусна была похлебка из бараньих голов. Пахом к столу не сел, взял только ломоть и пошел опять к печи, на лавку. Стряпуха принесла ему горячей картошки и деревянную солоницу. Он ел постное. – Портянки, – сказал ей Пахом, осторожно разламывая дымящуюся картошку и окуная половину ее в соль, – портянки сожгла, опять-таки ты баба, опять-таки – дура. Вот что… Никита вышел на двор. День был мглистый. Дул мокрый, тяжелый ветер. На сером, крупичатом, как соль, снегу желтел проступивший навоз. Навозная, в лужах, заворачивающая к плотине, санная дорога была выше снега. Бревенчатые стены дворов, потемневшие соломенные крыши, голые деревья, большой деревянный некрашеный дом – все это было серое, черное, четкое. Никита пошел к плотине. Еще издали слышался шум мокрых деревьев, будто вдалеке шумела вода в шлюзах. Качающиеся вершины ветел были закутаны низко летящими рваными облаками. В облаках, среди мотающихся сучьев, взлетали, кружились, кричали горловыми тревожными голосами черные птицы. Никита стоял, задрав голову, раскрыв рот. Эти птицы будто взялись из сырого, густого ветра, будто их нанесло вместе с тучами, и, цепляясь за шумящие ветлы, они кричали о смутном, о страшном, о радостном, – у Никиты захватывало дыхание, билось сердце. Это были грачи, прилетевшие с первой весенней бурей на старые места, к разоренным гнездам.
растопыркой, как лягушка, и слышу – что-то булькает. Оглянулся, – у жеребца полморды под водой, – пузыри пускает: он наступил на повод. Пришлось к нему вернуться. Отстегнул пряжку, сорвал с него узду. Он вздернул морду и глядит на меня, как человек. Так мы барахтались больше, должно быть, часу в этом наслусе. Чувствую – нет больше сил, застываю. Сердце начало леденеть. В это время – смотрю – жеребец перестал сигать, – его повернуло и понесло: значит, выбились мы все-таки на чистую воду. В воде легче было плыть, и нас прибило к тому берегу. Байрон вылез на траву первый, я – за ним. Взял его за гриву, и мы пошли рядом, – оба качаемся. А впереди – еще два оврага. Но тут я увидал – скачут мужики… Василий Никитьевич проговорил еще несколько неясных слов и вдруг уронил голову. Лицо его было багровое, зубы мелко и часто постукивали. – Ничего, ничего, это меня разморило от вашего самовара, – сказал он, откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. У него начался озноб. Его уложили в постель, и он понес чепуху… Страстная неделя Отец пролежал три дня в жару, а когда пришел в себя, первое, что спросил, – жив ли Лорд Байрон? Красавец жеребец был в добром здоровье. Живой и веселый нрав Василия Никитьевича скоро поднял его на ноги: валяться было не время. Начиналась весенняя суета перед севом. В кузнице наваривали лемеха, чинили плуги, перековывали лошадей. В амбарах лопатами перегоняли задохшийся хлеб, тревожа мышей и поднимая облака пыли. Под навесом шумела веялка. В дому шла большая чистка: вытирали окна, мыли полы, снимали с потолка паутину. На балкон выносили ковры, кресла, диваны, выколачивали из них зимний дух. Все вещи, привыкшие за зиму лежать на своих местах, были потревожены, вытерты от пыли, поставлены по-новому. Ахилка, не любивший суеты, со злости ушел жить в кладовую. Матушка сама чистила столовое серебро, серебряные ризы на иконах, открывала старинные сундуки, откуда шел запах нафталина, пересматривала весенние вещи, помятые в сундуках и от зимнего лежания ставшие новыми. В столовой стояли лукошки с вареными яйцами; Никита и Аркадий Иванович красили их наваром из луковой кожуры – получались яйца желтые, заворачивали в бумажки и опускали в кипяток с уксусом – яйца пестренькие с рисуночками, красили лаком «жук», золотили и серебрили.
Никита вспомнил, какие он слышал разговоры там, в темноте теплой пахучей соломы. Омет показался ему страшным. Никита подошел к стоящей невдалеке от гумна, в поле, плугарской будке – дощатому домику на колесах. Дверца его, мотаясь на одной петле, уныло поскрипывала. Домик был пустынный. Никита взобрался в него по лесенке в пять жердочек. Внутри было маленькое окошечко в четыре стеклышка. На полу еще лежал снег. Под крышей, у стены, на полочке еще с прошлой осени валялись изгрызанная деревянная ложка, бутылка из-под постного масла и черенок от ножа. Посвистывал ветер над крышей. Никита стоял и думал, что вот он теперь один-одинешенек, его никто не любит, все на него сердятся. Все на свете – мокрое, черное, зловещее. У него застлало глаза, стало горько: еще бы, – один на всем свете, в пустой будке… – Господи, – проговорил Никита вполголоса, и сразу по спине побежали холодные мурашки, – дай, господи, чтобы было опять все хорошо. Чтобы мама любила, чтобы я слушался Аркадия Ивановича… Чтобы вышло солнце, выросла трава… Чтобы не кричали грачи так страшно… Чтобы не слышать мне, как ревет бык Баян… Господи, дай, чтобы мне было опять легко… Никита говорил это, кланяясь и торопливо крестясь. И когда он так помолился, глядя на ложку, бутылку и черенок от ножа, – ему на самом деле стало легче. Он постоял еще немного в этом полутемном домике с крошечным окошком и пошел домой. Действительно, домик помог: в прихожей, когда Никита раздевался, проходившая мимо матушка взглянула на него, как всегда в эти дни, – внимательно строгими серыми глазами и вдруг нежно улыбнулась, провела ладонью Никите по волосам и сказала: – Ну, что, набегался? Хочешь чаю? Необыкновенное появление Василия Никитьевича Ночью, наконец, хлынул дождь, ливень, и так застучало в окно и по железной крыше, что Никита проснулся, сел в кровати и слушал улыбаясь. Чудесен шум ночного дождя. «Спи, спи, спи», – торопливо барабанил он по стеклам, и ветер в темноте порывами рвал тополя перед домом. Никита перевернул подушку холодной стороной вверх, лег опять и ворочался под вязаным одеялом, устраиваясь как можно удобнее. «Все будет ужасно, ужасно хорошо», – думал он и проваливался в мягкие теплые облака сна. К утру дождь прошел, но небо еще было в тяжелые сырых тучах, летевших с юга на север. Никита взглянул в окно и ахнул. От снега не осталось и следа. Широкий двор был покрыт синими, рябившими под ветром лужами. Через лужи, по измятой бурой траве, тянулась навозная, не вся еще съеденная дождем дорога. Разбухшие лиловые ветви тополей трепались весело и бойко. С юга между разорванных туч появился и со страшной быстротой летел на усадьбу ослепительный лазурный клочок неба. За чаем матушка была взволнована и все время поглядывала на окна. – Пятый день нет почты, – сказала она Аркадию Ивановичу, – я ничего не понимаю… Вот – дождался половодья, теперь все дороги станут на две недели… Такое легкомыслие, ужасно! Никита понял, что матушка говорила про отца, – его ждали теперь со дня на день. Аркадий Иванович пошел разговаривать с приказчиком, – нельзя ли послать за почтой верхового? – но почти тотчас же вернулся в столовую и сказал громким, каким-то особенным голосом: – Господа, что делается!.. Идите слушать, – воды шумят. Никита распахнул дверь на крыльцо. Весь острый, чистый воздух был полон мягким и сильным шумом падающей воды. Это множество снеговых ручьев по всем бороздам, канавам и водомоинам бежало в овражки. Полные до краев овраги гнали вешние воды в реку. Ломая лед, река выходила из берегов, крутила льдины, выдранные с корнем кусты, шла высоко через плотину и падала в омуты. Лазурное пятно, летевшее на усадьбу, разорвало, разогнало все тучи, синевато-прохладный свет полился с неба, стали голубыми, без дна, лужи на дворе, обозначились ручьи сверкающими зайчиками, и огромные озера на полях и текущие овраги снопами света отразили солнце. – Боже, какой воздух, – проговорила матушка, прижимая к груди руки под пуховой шалью. Лицо ее улыбалось, в серых глазах были зеленые искорки. Улыбаясь, матушка становилась краше всех на свете. Никита пошел кругом двора посмотреть, что таи делается. Всюду бежали ручьи, уходя местами под серые крупичатые сугробы, – они ухали и садились под ногами. Куда ни сунься, – всюду вода: усадьба как остров. Никите удалось пробраться только до кузницы, стоящей на горке. По уже провядшему склону он сбежал к оврагу. Приминая прошлогоднюю траву, струилась, текла снеговая, чистая, пахучая вода. Он зачерпнул ее горстью и напился. Дальше по оврагу еще лежал снег в желтых, в синих пятнах. Вода то прорывала в нем русло, то бежала поверх снега: это называлось «наслус», – не дай бог попасть с лошадью в эту снеговую кашу. Никита шел по траве вдоль воды: вот хорошо бы поплыть по этим вешним водам из оврага в овраг, мимо просыхающих вялых берегов, плыть через сверкающие озера, рябые от весеннего ветра. На той стороне оврага лежало ровное поле, местами бурое, местами еще снеговое, все сверкающее рябью ручьев. Вдалеке, через поле, медленно скакали пятеро верховых на неоседланных лошадях. Передний, оборачиваясь, что-то, видимо, кричал, взмахивая связкой веревок. По пегой лошади Никита признал в нем Артамона Тюрина. Задний держал на плече шест. Верховые проскакали по направлению Хомяковки, деревни, лежащей по ту сторону реки, за оврагами. Это было очень странно, – скачущие без дороги по полой воде мужики. Никита дошел до нижнего пруда, куда по желтому снегу широкой водной пеленой вливался овраг. Вода покрывала весь лед на пруду, ходила коротенькими волнами. Налево шумели ветлы, обмякшие, широкие, огромные. Среди голых их сучьев сидели, качаясь, грачи, измокшие за ночь. На плотине, между корявыми стволами, появился верховой. Он колотил пятками мухрастую лошаденку, заваливался, взмахивая локтями. Это был Степка Карнаушкин, – он что-то крикнул Никите, проскакивая мимо по лужам; комья грязного снега, брызги воды полетели из-под копыт. Ясно, что-то случилось. Никита побежал к дому. У черного крыльца стояла, широко поводя раздутыми боками, карнаушкинская лошаденка, – она мотнула Никите мордой. Он вбежал в дом и сейчас же услышал короткий страшный крик матушки. Она появилась в глубине коридора, лицо ее было искажено, глаза – побелевшие, раскрытые ужасом. За ней появился Степка, и сбоку, из другой двери, выскочил Аркадий Иванович. Матушка не шла, а летела по коридору. – Скорее, скорее, – крикнула она, распахивая дверь на кухню, – Степанида, Дуня, бегите в людскую!.. Василий Никитьевич около Хомяковки тонет… Самое страшное было то, что «около Хомяковки». Свет потемнел в глазах у Никиты: в коридоре вдруг запахло жареным луком. Матушка впоследствии рассказывала, что Никита зажмурился и, как заяц, закричал. Но он не помнил этого крика. Аркадий Иванович схватил его и потащил в классную комнату. – Как тебе не стыдно, Никита, а еще взрослый, – повторял он, изо всей силы сжимая ему обе руки выше локтя. – Ну что, ну что, ну что?.. Василий Никитьевич сейчас приедет… Очевидно, – просто попал в канаву, вымок… А маму твою балбес Степка напугал… Честное даю слово, я ему уши надеру… Все же Никита видел, что у Аркадия Ивановича тряслись губы, а зрачки глаз были как точки. В то же время матушка в одном платке бежала к людской, хотя рабочие все уже знали и около каретника, суетясь и шумя, закладывали злого, сильного жеребца Негра в санки без подрезов; ловили на конском загоне верховых лошадей; кто тащил с соломенной крыши багор, кто бежал с лопатой, со связкой веревок; Дуняша летела из дома, держа в охапке бараний тулуп и доху. Пахом подошел к матушке: – Расстарайтесь, Александра Леонтьевна, пошлите Дуньку на деревню за водкой. Как привезем, ему сейчас – водки… – Пахом, я сама с вами поеду. – Никак нет, домой идите, застудитесь. Пахом сел бочком в санки, крепко взял вожжи. «Пускай!» – крикнул он ребятам, державшим под уздцы жеребца. Негр присел в оглоблях, храпнул, рванул и легко понес санки по грязи и лужам. За ним вслед поскакали рабочие, крича и колотя веревками лошадей, сбившихся в кучу. Матушка долго глядела им вслед, опустила голову и медленно пошла к дому. В столовой, откуда было видно поле и за холмом – ветлы Хомяковки, матушка села у окна и позвала Никиту. Он прибежал, обхватил ее за шею, прильнул к плечу, к пуховому платку… – Бог даст, Никитушка, нас минует беда, – проговорила матушка тихо и раздельно и надолго прижалась губами к волосам Никиты. Несколько раз в комнате появлялся Аркадий Иванович, поправлял очки, потирал руки. Несколько раз матушка выходила на крыльцо смотреть: не едут ли? – и снова садилась к окну, не отпускала от себя Никиту. Свет дня уже лиловел перед закатом, оконные стекла внизу, у самой рамы, подернулись тоненькими елочками: к ночи подмораживало. И неожиданно у самого дома зачмокали копыта и появились: Негр с мыльной мордой, Пахом – бочком на облучке санок, и в санках, под ворохом тулупа, дохи и кошмы, – багровое, среди бараньего меха, улыбающееся лицо Василия Никитьевича, с двумя большими сосульками вместо усов. Матушка вскрикнула, стремительно поднимаясь, – лицо ее задрожало. – Жив! – крикнула она, и слезы брызнули из ее засиявших глаз. Как я тонул В столовой, в придвинутом к круглому столу огромном кожаном кресле, сидел отец, Василий Никитьевич, одетый в мягкий верблюжий халат, обутый в чесаные валенки. Усы и влажная каштановая борода его были расчесаны на стороны, красное веселое лицо отражалось в самоваре, самовар же по-особенному, как и все в этот вечер, шумно кипел, щелкая искрами из нижней решетки. Василий Никитьевич щурился от удовольствия, от выпитой водки, белые зубы его блестели. Матушка хотя и была все в том же сером платьице и пуховом платке, но казалась совсем на себя не похожа, – никак не могла удержаться от улыбки, морщила губы, вздрагивала подбородком. Аркадий Иванович надел новые; для особенных случаев, черепаховые очки. Никита сидел на коленях на стуле и, наваливаясь животом на стол, так и лез отцу в рот. Поминутно вбегала Дуняша, чего-то хватала, приносила, таращилась на барина. Степанида внесла на чугунной сковородке большие лепешка «скороспелки», и они шипели маслом, стоя на столе, – объеденье! Кот Василий Васильевич, задрав торчком хвост, так и ходил, так и кружил около кожаного кресла, терся об него и спиной, и боком, и затылком – урлы-мурлы, – неестественно громко мурлыкая. Еж Ахилка глядел свиной мордой из-под буфета, иголки у него пригладились со лба на спину: значит, тоже был доволен. Отец с удовольствием съел горячую лепешку, – ай да Степанида! – съел, свернув трубочкой, вторую лепешку, – ай да Степанида! – отхлебнул большой глоток чая со сливками, расправил усы и зажмурил один глаз. – Ну, – сказал он, – теперь слушайте, как я тонул. – И он стал рассказывать. – Из Самары выехал я третьего дня. Дело в том, Саша, – он на минуточку сделался серьезным, – что мне подвернулась чрезвычайно выгодная покупка: пристал ко мне Поздюнин, – купи да купи у него каракового жеребца Лорда Байрона. Зачем, говорю, мне твой жеребец? «Поди, говорит, посмотри только». Увидел я жеребца и влюбился. Красавец. Умница. Косится на меня лиловым глазом и чуть не говорит – купи. А Поздюнин пристает, – купи и купи у него также и сани и сбрую… Саша, ты не сердишься на меня за эту покупку? – отец взял руку матушки. – Ну, прости. – Матушка даже глаза закрыла: разве сегодня она могла сердиться, хотя бы он купил самого председателя земской управы Поздюнина. – Ну, так вот, – велел я отвести к себе на двор Лорда Байрона и думаю: что делать? Не хочется мне лошадь одну оставлять в Самаре. Уложил я в чемодан разные подарки, – отец хитро прищурил один глаз, – на рассвете заложили мне Байрона, и выехал я из Самары один. Вначале еще кое-где был снежок, а потом так развезло дорогу, – жеребец мой весь в мыле, – с тела начал спадать. Решил я заночевать в Колдыбани, у батюшки Воздвиженского. Поп меня угостил такой колбасой, – умопомраченье! Ну, хорошо. Поп мне говорит: «Василий Никитьевич, не доедешь, увидишь – непременно ночью овраги тронутся». А я во что бы то ни стало – ехать. Так проспорили мы с попом до полночи. Каков он угостил меня наливкой из черной смородины! Честное слово, – если привезти такую наливку в Париж, – французы с ума сойдут… Но об этом как-нибудь после поговорим. Лег я спать, и тут припустился дождик, как из ведра. Ты представляешь, Саша, какая меня взяла досада: сидеть в двадцати верстах от вас и не знать, когда я к вам попаду… Бог с ним и с попом и с наливкой… – Василий, – перебила матушка и строго стала глядеть на него, – я серьезно тебя прошу больше никогда так не рисковать… – Даю тебе честное слово, – не задумываясь, ответил Василий Никитьевич. – Так вот… Утром дождик перестал, поп пошел к обедне, а я велел заложить Байрона и выехал. Батюшки родимые!.. Одна вода кругом. Но жеребцу легче. Едем мы без дороги, по колено в воде, по озерам… Красота… Солнце, ветерок… Сани мои плывут. Ноги промочены. Необыкновенно хорошо! Наконец вижу издалека наши ветлы. Проехал Хомяковку и начал пробовать – где бы легче перебраться через реку… Ах, подлец! – Василий Никитьевич ударил кулаком по ручке кресла. – Покажу я этому Поздюнину, где мосты нужно строить! Пришлось мне подняться версты три за Хомяковку, и там переехали речку вброд. Молодец Лорд Байрон, так и вымахнул на крутой берег. Ну, думаю, речку-то мы переехали, а впереди три оврага, – пострашнее. А податься уж некуда. Подъезжаю к оврагу. Представляешь, Саша: вровень с берегами идет вода со снегом. Овражище, – сама знаешь, – сажени три глубины. – Ужас, – побледнев, проговорила матушка. – Я выпряг жеребца, снял хомут и седелку, положил их в сани, не догадался снять дохи, – вот это меня и погубило. Влез на Байрона верхом, – господи благослови! Жеребец сначала уперся. Я его огладил. Он нюхает воду, фыркает. Попятился, да и махнул в овраг, в наслус. И ушел по самую шею, бьется и – ни с места. Я слез с него и тоже ушел, – одна голова торчит. Начал я ворочаться в этой каше, не то вплавь, не то ползком. А жеребец увидел, что я ухожу от него, заржал жалобно – не покидай! – и стал биться и сигать за мной вслед. Нагнал и передними копытами ударил сзади в раскрытую доху и потянул меня под воду. Бьюсь изо всей силы, а меня затягивает все глубже, подо мной нет дна. Счастье, что доха была расстегнута, и когда я бился под водой, она слезла с меня. Так она и сейчас там, в овраге… Я вынырнул, начал дышать, лежу в каше
рыжего меринка Клопика, – он ему уже давно приглянулся, главным образом за то, что конь был вежливый, кроткий, с удивительно доброй мордой. – Вот этот. – Ну и отлично, пускай нравится. Василий Никитьевич крепко прищурил один глаз, чмокнул, шевельнул вожжами, и сильный жеребец легко понес дрожки по накатанной дороге. Никита глядел вслед отцу: нет, этот разговор неспроста. Поднятие флага Никиту разбудили воробьи. Он проснулся и слушал, как медовым голосом, точно в дудку с водой, свистит иволга. Окно было раскрыто, в комнате пахло травой и свежестью, свет солнца затенен мокрой листвой. Налетел ветерок, и на подоконник упали капли росы. Из сада послышался голос Аркадия Ивановича: – Адмирал, скоро глаза продерете? – Встаю! – крикнул Никита и с минуту еще полежал: до того было хорошо, проснувшись, слушать свист иволги, глядеть в окно на мокрые листья. Сегодня был день рождения Никиты, одиннадцатое мая, и назначено поднятие флага на пруду. Никита не спеша – не хотелось, чтобы скоро уходило время, – оделся в новую рубашку из голубого с цветочками ситца, в новые чертовой кожи штаны, такие прочные, что ими можно было зацепиться за какой угодно сучок на дереве – выдержат. Умиляясь на самого себя, он вычистил зубы. В столовой, на снежной свежей скатерти, стоял большой букет ландышей, вся комната была наполнена их запахом. Матушка привлекла Никиту и, забыв его адмиральский чин, долго, словно год не видала, глядела в лицо и поцеловала. Отец расправил бороду, выкатил глаза и отрапортовал: – Имею честь, ваше превосходительство, донести вам, что по сведениям грегорианского календаря, равно как по исчислению астрономов всего земного шара, сегодня вам исполнилось десять лег, во исполнение чего имею вручить вам этот перочинный ножик с двенадцатью лезвиями, весьма пригодный для морского дела, а также для того, чтобы его потерять. После чая пошли на пруд. Василий Никитьевич, особенным образом отдувая щеку, дудел морской марш. Матушка ужасно этому смеялась, – подбирала платье, чтобы не замочить подол в росе. Сзади шел Аркадий Иванович с веслами и багром на плече.
В пятницу по всему дому запахло ванилью и кардамоном, – начали печь куличи. К вечеру у матушки на постели уже лежало, отдыхая под чистыми полотенцами, штук десять высоких баб и приземистых куличей. Всю эту неделю дни стояли неровные, – то нагоняло черные тучи и сыпалась крупа, то с быстро очищенного неба, из синей бездны, лился прохладный весенний свет, то лепила мокрая снежная буря. По ночам подмораживало лужи. В субботу усадьба опустела: половина людей из людской и из дому ушли в Колокольцовку, в село за семь верст, – стоять великую заутреню. Матушка в этот день чувствовала себя плохо – умучилась за неделю. Отец сказал, что сейчас же после ужина завалится спать. Аркадий Иванович, ждавший все эти дни письма из Самары и не дождавшийся, сидел под ключом у себя в комнате, мрачный, как ворон. Никите было предложено: если он хочет ехать к заутрене, пусть разыщет Артема и скажет, чтобы заложили в двуколку кобылу Афродиту, она кована на все четыре ноги. Выехать нужно засветло и остановиться у старинного приятеля Василия Никитьевича, державшего в Колокольцовке бакалейную лавку, Петра Петровича Девятова. «Кстати, у него полон дом детей, а ты все один и один, это вредно», – сказала матушка. На вечерней заре Никита сел в двухколесную таратайку сбоку рослого Артема, низко подпоясанного новым кушаком по дырявому армяку. Артем сказал: «Но, милая, выручай», – и старая, с провислой шеей, широкозадая Афродита пошла рысцой. Проехали двор, миновали кузницу, переехали овраг в черной воде по ступицу. Афродита для чего-то все время поглядывала через оглоблю назад, на Артема. Синий вечер отражался в лужах, затянутых тонким ледком. Похрустывали копыта, встряхивало таратайку. Артем сидел молча, повесив длинный нос, – думал про несчастную любовь к Дуняше. Над тусклой полосой заката, в зеленом небе, теплилась чистая, как льдинка, звезда. Дети Петра Петровича Под потолком, едва освещая комнату, в железном кольце висела лампа с подвернутым синим вонючим огоньком. На полу, на двух ситцевых перинах, от которых уютно пахло жильем и мальчиками, лежали Никита и шесть сыновей Петра Петровича – Володя, Коля, Лешка, Ленька-нытик и двое маленьких, – имена их было знать неинтересно. Старшие мальчики вполголоса рассказывали истории, Леньке-нытику попадало, – то за ухо вывертом, то за виски, чтобы не ныл. Маленькие спали, уткнувшись носом в перину. Седьмой ребенок Петра Петровича, Анна, девочка, ровесница Никиты, – веснушчатая, с круглыми, как у птицы, безо всякого смеха, внимательными глазами и темненьким от веснушек носиком, неслышно время от времени появлялась из коридора в дверях комнаты. Тогда кто-нибудь из мальчиков говорил ей: – Анна, не лезь, – вот я встану… Анна так же неслышно исчезала. В доме было тихо. Петр Петрович, как церковный староста, еще засветло ушел в церковь. Марья Мироновна, жена его, сказала детям: – Пошумите, пошумите, – все затылки вам отобью… И прилегла отдохнуть перед заутреней. Детям тоже велено было лежать, не возиться. Лешка, круглолицый, вихрастый, без передних зубов, рассказывал: – В прошлую пасху в подкучки играли, так я двести яиц наиграл. Ел, ел, потом живот во – раздуло. Анна проговорила за дверью, боясь, чтобы Никита не поверил Лешке: – Неправдычка. Вы ему не верьте. – Ей-богу, сейчас встану, – пригрозил Лешка. За дверью стало тихо. Володя, старший, смуглый курчавый мальчик, сидевший, поджав ноги, на перине, сказал Никите: – Завтра пойдем на колокольню звонить. Я начну звонить, – вся колокольня трясется. Левой рукой в мелкие колокола – дирлинь, дирлинь, а этой рукой в большущий – бум. А в нем – сто тысяч пудов. – Неправдычка, – прошептали за дверью. Володя быстро, так, что кудри отлетели, обернулся. – Анна!.. А вот папаша наш страшно сильный, – сказал он, – папаша может лошадь за передние ноги поднимать… Я еще, конечно, не могу, но зато, лето придет, приезжайте к нам, Никита, пойдем на пруд. У нас пруд – шесть верст. Я могу влезть на дерево, на самую верхушку, и оттуда вниз головой – в воду. – А я могу, – сказал Лешка, – под водой вовсе не дышать и все вижу. В прошлое лето купались, у меня в голове червяки и блохи завелись и жуки – во какие… – Неправдычка, – едва слышно вздохнули за дверью. – Анна, за косу!.. – Противная какая девчонка уродилась, – сказал Володя с досадой, – к нам беспрестанно лезет, скука от нее страшная, потом матери жалуется, что ее бьют. За дверью всхлипнули. Третий мальчик, Коля, лежа на боку, подпершись кулаком, все время глядел на Никиту добрыми, немного грустными глазами. Лицо у него было длинное, смирное, с длинным расстоянием от конца носа до верхней губы. Когда Никита оборачивался к нему, он улыбался глазами. – А вы плавать умеете? – спросил его Никита. Коля улыбнулся глазами. Володя сказал пренебрежительно: – Он у нас все книжки читает. Он у нас летом на крыше живет, в шалаше: на крыше – шалаш. Лежит и читает. Папаша его хочет в город определить учиться. А я пойду по хозяйственной части. А Лешка еще мал, пускай побегает. Нам горе вот с этим, с нытиком, – он дернул Леньку за петушиный вихор на макушке, – такой постылый мальчишка. Папаша говорит – у него глисты. – Ничего это не у него, а это у меня глисты страшные, – сказал Лешка, – потому что я лопухи ем и стрючки с акации ем, я могу головастиков есть. – Неправдычка, – опять простонали за дверью. – Ну, Анна, теперь держись, – и Лешка кинулся по перине к двери, толкнул маленького, который, не просыпаясь, захныкал. Но по коридору точно листья полетели, – Анны, конечно, и след простыл, только вдалеке скрипнула дверь. Лешка сказал, возвращаясь: – К матери скрылась. Все равно не уйдет от меня: я ей полну голову репьев набью. – Оставь ее, Алеша, – проговорил Коля, – ну что к ней привязался? Тогда Алешка, Володя и даже Ленька-нытик накинулись на него: – Как это мы к ней привязываемся! Она к нам привязывается. Уйди хоть за тысячу верст, оглянись, она обязательно сзади треплется… И все ей не терпится, – что неправду говорят, делают, что не велено… Лешка сказал: – Я раз целый день в воде в камышах просидел, только чтобы ее не видать, – всего пиявки съели. Володя сказал: – Сели мы обедать, а она сейчас матери докладывает: «Мама, Володя мышь поймал, она у него в кармане». А мне, может, эта мышь дороже всего. Ленька-нытик сказал: – Постоянно уставится, смотрит на тебя, покуда не заплачешь. Жалуясь Никите на Анну, мальчики совсем забыли, что велено было лежать тихо, помалкивать перед заутреней. Вдруг издалека послышался густой, угрожающий голос Марьи Мироновны: – Тыща раз мне вам повторять… Мальчики сейчас же затихли. Потом, шепчась, толкаясь, начали натягивать сапоги, надели полушубки, обмотались шарфами и побежали на улицу. Вышла Марья Мироновна в новой плюшевой шубе и в шали с розанами. Анна, закутанная в большой платок, держалась за руку матери. Ночь была звездная. Пахло землей и морозцем. Вдоль порядка темных изб, по хрустящим лужам с отражающимися в них звездами, шли молча люди: бабы, мужики, дети. Вдалеке, на базарной площади, в темном небе проступал золотой купол церкви. Под ним в три яруса, один ниже другого, горели плошки. По ним пробегал ветерок и ласкал огоньки. Твердость духа После заутрени вернулись домой к накрытому столу, где в пасхах и куличах, даже на стене, приколотые к обоям, краснели бумажные розаны. Попискивала в окне, в клетке, канарейка, потревоженная светом лампы. Петр Петрович, в длиннополом черном сюртуке, посмеиваясь в татарские усики, – такая у него была привычка, – налил всем по рюмочке вишневой наливки. Дети колупали яйца, облизывали ложки. Марья Мироновна, не снимая шали, сидела усталая, – не могла даже разговляться, только и ждала, когда, наконец, орава, – так она звала детей, – угомонится. Едва только Никита улегся под синим огоньком лампы на перине, закрылся бараньим полушубком, в ушах у него запели тонкие, холодноватые голоса: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…» И снова увидел белые дощатые стены, по которым текли слезы, свет множества свечей перед сусальными ризами и сквозь синеватые клубы ладана, вверху, под церковным, в золотых звездах, синим куполом, – голубя, простершего крылья. За решетчатыми окнами – ночь, а голоса поют, пахнет овчиной, кумачом, огни свечей отражаются в тысяче глаз, отворяются западные двери, наклоняясь в дверях, идут хоругви. Все, что было сделано за год плохого, – все простилось в эту ночь. С веснушчатым носиком, с двумя голубыми бантами на ушах, Анна тянется к братьям целоваться… Утро первого дня было серенькое и теплое. Звонил благовест во все колокола. Никита и дети Петра Петровича, даже самые маленькие, пошли к мирскому амбару на сухой выгон. Там было пестро и шумно от народа. Мальчишки играли в чижика, в чушки, ездили верхом друг на дружке. У стены амбара на бревнах сидели девки в разных пестрых полушалках, в ситцевых новых, растопорщенных платьях. У каждой в руке – платочек с семечками, с изюмом, с яйцами. Грызут, лукаво поглядывают и посмеиваются. С краю, на бревнах, вытянул наборные сапоги, развалился, ни на кого не глядит хахаль Петька – Старостин, перебирает лады гармони, да вдруг как растянет ее: «Эх, что ты, что ты, что ты!» У другой стены стоит кружок, играют в орлянку, у каждого игрока в ладони столбиком слипшиеся семишники, трешники. Тот, кому очередь метать, бьет пятаком об землю, подошвой притопнет в пятак, шаркнет его, поднимает и мечет высоко: орел или решка? Здесь же на землю, на прошлогоднюю траву, из-под которой лезет куриная слепота, сели девки, играют в подкучки: прячут в мякинные кучки по два яйца, половина кучек пустая, – угадывай. Никита подошел к подкучкам и вынул из кармана яйцо, но сейчас же сзади, над самым ухом, Анна, подоспевшая непонятно откуда, шепнула ему: – Слушайте, вы с ними не играйте, они вас обманут, обыграют. Анна глядела на Никиту круглыми, без смеха, глазами и шмыгнула веснушчатым носиком. Никита пошел к мальчикам, игравшим в чушки, но Анна опять взялась откуда-то и углом поджатого рта зашептала: – С этими не играйте, они вас обмануть хотят, я слышала. Куда бы Никита ни пошел, – Анна летела за ним, как лист, и нашептывала на ухо. Никита не понимал, – зачем она это делает. Ему было неудобно и стыдно, он видел, как мальчики уже начали посмеиваться, поглядывая на него, один крикнул: – С девчонкой связался! Никита ушел к пруду, синему и холодному. Под глинистым обрывом еще лежал талый грязный снег. Вдали, над высокими голыми деревьями рощи, кричали грачи… – Слушайте, знаете что, – опять зашептала за спиной Анна, – я знаю, где суслик живет, хотите, пойдем его посмотрим? Никита, не оборачиваясь, сердито мотнул головой. Анна опять зашептала: – Ей-боженьки, лопни глаза, я вас не обманываю. Почему не хотите суслика посмотреть? – Не пойду. – Ну, хотите, – куриную слепоту нароем и глаза ею натрем, и ничего не будет видно. – Не хочу. – Значит, вы играть со мной не хотите?.. Анна поджала губы, глядела на пруд, на синюю рябившую воду, ветерок отдувал у нее сбоку тугую косицу, острый кончик веснушчатого носика ее покраснел, глаза налились слезами, она мигнула. И сейчас Никита все понял: Анна бегала за ним все утро потому, что у нее было то же самое, что у него с Лилей. Никита быстро пошел к самому обрыву. Если бы Анна и сейчас увязалась за ним, – он бы прыгнул в пруд, так ему стыдно и неловко. Ни с кем, только с одной Лилей у него могли быть те странные слова, особенные взгляды и улыбки. А с другой девочкой – это уж было предательство и стыдно. – Это вам на меня мальчишки наговорили, – сказала Анна, – ужо мамыньке на всех нажалуюсь… Одна буду играть… Не очень надо… Я знаю, где одна вещь лежит… И эта вещь очень интересная… Никита, не оборачиваясь, слушал, как ворчала Анна, но не поддался. Сердце его было непреклонно. Весна На солнце нельзя было теперь взглянуть, – лохматыми ослепительными потоками оно лилось с вышины. По синему-синему небу плыли облака, словно кучи снега. Весенние ветерки пахнули свежей травой и птичьими гнездами. Перед домом лопнули большие почки на душистых тополях, на припеке стонали куры. В саду, из разогретой земли, протыкая зелеными кочетками догнивающие листья, лезла трава, весь луг подернулся белыми и желтыми звездочками. С каждым днем прибывало птиц в саду. Забегали между стволами черные дрозды – ловкачи ходить пешком. В липах завелась иволга, большая птица, зеленая, с желтой, как золото, подпушкой на крыльях, – суетясь, свистела медовым голосом. Как солнцу вставать, на всех крышах и скворечниках просыпались, заливались разными голосами скворцы, хрипели, насвистывали то соловьем, то жаворонком, то какими-то африканскими птицами, которых они наслушались за зиму за морем, – пересмешничали, фальшивили ужасно. Сереньким платочком сквозь прозрачные березы пролетел дятел, садясь на ствол, оборачивался, дыбом поднимал красный хохолок. И вот в воскресенье, в солнечное утро, в еще не просохших от росы деревьях, у пруда закуковала кукушка: печальным, одиноким, нежным голосом благословила всех, кто жил в саду, начиная от червяков: – Живите, любите, будьте счастливы, ку-ку. А я уж одна проживу ни при чем, ку-ку… Весь сад слушал молча кукушку. Божьи коровки, птицы, всегда всем удивленные лягушки, сидевшие на животе кто на дорожке, кто на ступеньках балкона, – все загадали судьбу. Кукушка откуковала, и еще веселее засвистал весь сад, зашумел листьями. Однажды Никита сидел на гребне канавы, у дороги, и, подпершись, глядел, как по берегу верхнего пруда по ровному зеленому выгону ходит табун. Почтенные мерины, опустив шеи, быстро рвали еще короткую траву, обмахивались хвостами; кобылы оборачивали головы, посматривая – здесь ли жеребенок; жеребята на длинных, слабых, толстых в коленках ногах бегали рысью кругом матерей, боялись далеко отходить, то и дело били матери под пах, пили молоко, отставляли хвост; хорошо было напиться молока в этот весенний день. Кобылы-трехлетки, отбиваясь от табуна, взбрыкивали, взвизгивали, носились по выгону, брыкаясь, мотая мордой, иная начинала валяться, иная, ощерясь, визжа, норовила хватить зубами. По дороге, миновав плотину, ехал на дрожках Василий Никитьевич в парусиновом пальто. Бороду его отдувало набок, глаза были весело прищурены, на щеке – лепешка грязи. Увидав Никиту, он натянул вожжи и сказал: – Какая из табуна больше всего тебе по душе? – А что? – Безо всякого «а что»! Никита так же, как отец, прищурился и показал пальцем на темно-
сзади, как в чехарду. – Она тебя сроду брыкнуть не успеет, брыкнет, а ты уже у ней на холке. Наконец за утренним чаем, на балконе, где вьющиеся по бечевкам настурции бросали движущиеся тени на скатерть, на тарелки, на лица, матушка подозвала Никиту, поставила его перед собой и сказала печальным голосом: – Ты знаешь, тебе уже десять лет и ты должен быть самостоятелен, в твои годы другие мальчики вполне, вполне… – У нее дрогнул голос, она чуть-чуть нахмурилась в сторону отца. – Словом, папа прав, что ты уже не ребенок. – Василий Никитьевич, опустив глаза, барабанил пальцами по краю стола. – Завтра мы собираемся в гости к Чембулатовой, и ты, если хочешь, можешь поехать верхом на Клопике… Я только прошу, прошу тебя. – Мамочка, честное, понимаешь, расчестное слово, со мной ничего не случится, – и Никита целовал матушку в глаза, в щеки, в подбородок, в пахнущие ягодами руки. Назавтра, после раннего обеда, Василий Никитьевич велел Никите взять седло – английское, из серой замши, подаренное на рождество, – и говорил, шагая по траве к конюшням: – Ты должен выучиться чистить лошадь, взнуздывать, седлать – и после езды – вываживать… Лошадь должна быть в холе, в чистоте, тогда ты – хороший кавалерист. В раскрытом настежь каретнике закладывали тройку в коляску. Кучер Сергей Иванович, в безрукавке, в малиновых рукавах, но в простом картузе, – шапочку с перьями он надевал, только садясь на козлы, – выправлял на пристяжной шлею и ругал помогавшего ему Артема: – Куда ты ей под грудь ремень суешь, невежа! Ведь эта упряжь выездная. Оставь супонь, не касайся. Тебе кота запрягать в лукошко. – Я безлошадный. – То-то за тебя и девки не идут, что ты – невежа. Подай мне новые вожжи. Коренник Лорд Байрон, растянутый на ремне в широких дверях, грыз удила, топал по деревянному полу и не больно хватал зубами за плечо Сергея Ивановича, выправлявшего ему челку из-под наборной узды. В каретнике пахло кожей, здоровым конским потом и голубями. Когда тройка была заложена, Сергей Иванович с улыбочкой обратился к Никите: – Сами желаете седлать?
На берегу огромного, с извилинами, пруда, у купальни, был врыт шесте яблоком на верхушке. На воде, отражаясь зеленой и красной полосами, стояла лодка. В тени ее плавали прудовые обитатели – водяные жуки, личинки, крошечный головастики. Бегали по поверхности паучки с подушечками на лапках. На старых ветлах из гнезд глядели вниз грачихи. Василий Никитьевич привязал к нижнему концу бечевы личный адмиральский штандарт, – на зеленом поле красная, на задних лапах, лягушка. Задудев в щеку, он быстро стал перебирать бечеву, штандарт побежал по флагштоку и у самого яблока развернулся. Из гнезда и с ветвей поднялись грачи, тревожно крича. Никита вошел в лодку и сел на руль. Аркадий Иванович взялся за весла. Лодка осела, качнулась, отделилась от берега и пошла по зеркальной воде пруда, где отражались ветлы, зеленые тени под ними, птицы, облака. Лодка скользила между небом и землей. Над головой Никиты появился столб комариков, – они толклись и летели за лодкой. – Полный ход, самый полный! – кричал с берега Василий Никитьевич. Матушка махала рукой и смеялась. Аркадий Иванович налег на весла, и из зеленых, еще низких камышей с кряканьем, в ужасе, полулетом по воде побежали две утки. – На абордаж, лягушиный адмирал. Урррра! – закричал Василий Никитьевич. Желтухин Желтухин сидел на кустике травы, на припеке, в углу, между крыльцом и стеной дома, и с ужасом глядел на подходившего Никиту. Голова у Желтухина была закинута на спину, клюв с желтой во всю длину полосой лежал на толстом зобу. Весь Желтухин нахохлился, подобрал под живот ноги. Никита нагнулся к нему, он разинул рот, чтобы напугать мальчика. Никита положил его между ладонями. Это был еще серенький скворец, – попытался, должно быть, вылететь из гнезда, но не сдержали неумелые крылья, и он упал и забился в угол, на прижатые к земле листья одуванчика. У Желтухина отчаянно билось сердце: «Ахнуть не успеешь, – думал он, – сейчас слопают». Он сам знал хорошо, как нужно лопать червяков, мух и гусениц. Мальчик поднес его ко рту. Желтухин закрыл пленкой черные глаза, сердце запрыгало под перьями. Но Никита только подышал ему на голову и понес в дом: значит, был сыт и решил съесть Желтухина немного погодя. Александра Леонтьевна, увидев скворца, взяла его так же, как и Никита, в ладони и подышала на головку. – Совсем еще маленький, бедняжка, – сказала она, – какой желторотый, Желтухин. Скворца посадили на подоконник раскрытого в сад и затянутого марлей окна. Со стороны комнаты окно также до половины занавесили марлей. Желтухин сейчас же забился в угол, стараясь показать, что дешево не продаст жизнь. Снаружи, за белым дымком марли, шелестели листья, дрались на кусту презренные воробьи – воры, обидчики. С другой стороны, тоже из-за марли, глядел Никита, глаза у него были большие, двигающиеся, непонятные, очаровывающие. «Пропал, пропал», – думал Желтухин. Но Никита так и не съел его до вечера, только напустил за марлю мух и червяков. «Откармливают, – думал Желтухин и косился на красного безглазого червяка, – он, как змей, извивался перед самым носом. – Не стану его есть, червяк не настоящий, обман». Солнце опустилось за листья. Серый, сонный свет затягивал глаза, – все крепче вцеплялся Желтухин коготками в подоконник. Вот глаза ничего уже не видят. Замолкают птицы в саду. Сонно, сладко пахнет сыростью и травой. Все глубже уходит голова в перья. Нахохлившись сердито – на всякий случай, Желтухин качнулся немного вперед, потом на хвост и заснул. Разбудили его воробьи – безобразничали, дрались на сиреневой ветке. В сереньком свете висели мокрые листья. Сладко, весело, с пощелкиванием засвистал вдалеке скворец. «Сил нет – есть хочется, даже тошнит», – подумал Желтухин и увидал червяка, до половины залезшего в щелку подоконника, подскочил к нему, клюнул за хвост, вытащил, проглотил: «Ничего себе, червяк был вкусный». Свет становился синее. Запели птицы. И вот сквозь листья на Желтухина упал теплый яркий луч солнца. «Поживем еще», – подумал Желтухин, подскочив, клюнул муху, проглотил. В это время загремели шаги, подошел Никита и просунул за марлю огромную руку; разжав пальцы, высыпал на подоконник мух и червяков. Желтухин в ужасе забился в угол, растопырил крылья, глядел на руку, но она повисла над его головой и убралась за марлю, и на Желтухина снова глядели странные, засасывающие, переливающиеся глаза. Когда Никита ушел, Желтухин оправился и стал думать: «Значит, он меня не съел, а мог. Значит, он птиц не ест. Ну, тогда бояться нечего». Желтухин сытно покушал, почистил носиком перья, попрыгал вдоль подоконника, глядя на воробьев, высмотрел одного старого, с драным затылком, и начал его дразнить, вертеть головой, пересвистывать: фюють, чилик-чилик, фюють. Воробей рассердился, распушился и с разинутым клювом кинулся к Желтухину, – ткнулся в марлю. «Что, достал, вот то-то», – подумал Желтухин и вразвалку заходил по подоконнику. Затем снова появился Никита, просунул руку, на этот раз пустую, и слишком близко поднес ее. Желтухин подпрыгнул, изо всей силы клюнул его в палец, отскочил и приготовился к драке. Но Никита только разинул рот и закричал: ха-ха-ха. Так прошел день, – бояться было нечего, еда хорошая, но скучновато. Желтухин едва дождался сумерек и выспался в эту ночь с удовольствием. Наутро, поев, он стал выглядывать, как бы выбраться из-за марли. Обошел все окошко, но щелки нигде не было. Тогда он прыгнул к блюдечку и стал пить, – набирал воду в носик, закидывал головку и глотал, – по горлу катился шарик. День был длинный. Никита приносил червяков и чистил гусиным пером подоконник. Потом лысый воробей вздумал подраться с галкой, и она так его тюкнула, – он камешком нырнул в листья, глядел оттуда ощетинясь. Прилетела зачем-то сорока под самое окно, трещала, суетилась, трясла хвостом, ничего путного не сделала. Долго, нежно пела малиновка про горячий солнечный свет, про медовые кашки, – Желтухин даже загрустил, а у самого так и клокотало в горлышке, хотелось запеть, – но где, не на окошке же, за сеткой!.. Он опять обошел подоконник и увидел ужасное животное: оно шло, кралось на мягких коротких лапах, животом ползло по полу. Голова у него была круглая, с редкими усами дыбом, а зеленые глаза, узкие зрачки горели дьявольской злобой. Желтухин даже присел, не шевелился. Кот Василий Васильевич мягко подпрыгнул, впился длинными когтями в край подоконника – глядел сквозь марлю на Желтухина и раскрыл рот… Господи… во рту, длиннее Желтухиного клюва, торчали клыки… Кот ударил короткой лапой, рванул марлю… У Желтухина нырнуло сердце, отвисли крылья… Но в это время – совсем вовремя – появился Никита, схватил кота за отставшую кожу и швырнул к двери. Василий Васильевич обиженно взвыл и убежал, волоча хвост. «Сильнее Никиты нет зверя», – думал после этого случая Желтухин, и, когда опять подошел Никита, он дал себя погладить по головке, хотя со страху все же сел на хвост. Кончился и этот день. Наутро совсем веселый Желтухин опять пошел осматривать помещение и сразу же увидел дыру в том месте, где кот рванул марлю когтем. Желтухин просунул туда голову, осмотрелся, вылез наружу, прыгнул в текучий легкий воздух и, мелко-мелко трепеща крылышками, полетел над самым полом. В дверях он поднялся и во второй комнате, у круглого стола, увидел четырех людей. Они ели, – брали руками большие куски и клали их в рот. Все четверо обернули головы и, не двигаясь, глядели на Желтухина. Он понял, что нужно остановиться в воздухе и повернуть назад, но не мог сделать этого трудного, на всем лету, поворота, – упал на крыло, перевернулся и сел на стол, между вазочкой с вареньем и сахарницей… И сейчас же увидел перед собой Никиту. Тогда, не раздумывая, Желтухин вскочил на вазочку, а с нее на плечо Никиты и сел, нахохлился, даже глаза до половины прикрыл пленками. Отсидевшись у Никиты на плече, Желтухин вспорхнул под потолок, поймал муху, посидел на фикусе в углу, покружился под люстрой и, проголодавшись, полетел к своему окну, где были приготовлены для него свежие червяки. Перед вечером Никита поставил на подоконник деревянный домик с крылечком, дверкой и двумя окошечками. Желтухину понравилось, что внутри домика – темно, он прыгнул туда, поворочался и заснул. А тою же ночью, в чулане, кот Василий Васильевич, запертый под замок за покушение на разбой, орал хриплым мявом и не хотел даже ловить мышей, – сидел у двери и мяукал так, что самому было неприятно. Так в доме, кроме кота и ежа, стала жить третья живая душа – Желтухин. Он был очень самостоятелен, умен и предприимчив. Ему нравилось слушать, как разговаривают люди, и, когда они садились к столу, он вслушивался, нагнув головку, и выговаривал певучим голоском: «Саша», – и кланялся. Александра Леонтьевна уверяла, что он кланяется именно ей. Завидев Желтухина, матушка всегда говорила ему: «Здравствуй, здравствуй, птицын серый, энергичный и живой». Желтухин сейчас же вскакивал матушке на шлейф платья и ехал за ней, очень довольный. Так он прожил до осени, вырос, покрылся черными, отливавшими вороньим крылом перьями, научился хорошо говорить по-русски, почти весь день жил в саду, но в сумерки неизменно возвращался в свой дом на подоконник. В августе его сманили дикие скворцы в стаю, обучили летать, и, когда в саду стали осыпаться листья, Желтухин – чуть зорька – улетел с перелетными птицами за море, в Африку. Клопик Весенние полевые работы были закончены, фруктовый сад перекопан и полит, – настало пустое время до Петрова дня, до покоса. Рабочих лошадей выгнали в табун, и они ходили за прудом, на сочных лугах, где по утрам стоял голубоватый туман и огромные одинокие осокори, казалось, росли из мглистого воздуха, – висели над землей. При табуне конюшонком состоял Мишка Коряшонок. Он ездил на высоком казацком седле, вдев в стремена босые ноги, заваливался и болтал локтями. Скача по зеленому лугу за отбившейся от табуна кобыленкой, Мишка кричал: «Азат!» – и хлопал кнутом, как из пистолета. Потом, соскочив с разнузданной лошади, которая, позвякивая удилами, принималась рвать траву, Мишка либо садился на гребне канавы и строгал палочку, либо, закатав выше колена портки, заходил в пруд и из парной воды вытаскивал луковицы камыша и камышовые корни, черные и длинные, как змеи; луковички были кисленькие и хрустящие, а корни – мучнистые и сладкие. Если их много съесть, сильно начинал болеть живот. Никита на весь день уходил за пруд к Мишке Коряшонку и обучался у него верховой езде. Влезать в седло было нетрудно: старый сивый, в гречку, мерин стоял смирно, лишь подбивал себя в брюхо задней ногой, отгоняя слепня. Но, усевшись, взяв поводья и пустив сивого рысью, Никита начинал валиться то на правый бок, то на левый. Когда же сивый, пройдя шагов тридцать, сразу останавливался и опускал в траву губастую морду, Никита судорожно вцеплялся в переднюю луку, а иногда и скатывался через шею под ноги сивому, к чему тот относился спокойно. Мишка говорил: – Ты не робей, падать не больно, шею только втягивай и руками избави тебя бог за землю хвататься, – вались кубарем. Вот я тебе покажу, как без седла, без узды – вскочил и лети. Мишка побежал к неезженным еще трехлеткам и, протянув руку, начал их звать: – Хлеба, хлеба, хлеба… К нему подошла хлебница, тонконогая балованная кобыла Звезда, караковая в яблоках, наставила ушки и бархатными губами искала хлеба. Мишка стал чесать ей шею. Звезда закивала строгой головкой – было приятно, и чтобы доставить Мишке удовольствие, тоже стала хватать его зубами за плечо. Мишка огладил ее, провел ладонью вдоль атласной спины, – Звезда тревожно переступила, – он схватился за холку и вспрыгнул на нее. Удивленная, разгневанная, Звезда шарахнулась вбок, замотала головой, взбрыкнула, присела, взвилась на дыбы и во весь мах поскакала вдоль табуна. Мишка сидел на ней, как клещ. Тогда она на всем скаку остановилась и поддала задом, Мишка клубком покатился в траву Вернулся он к Никите прихрамывая, вытирая с исцарапанной щеки кровь. – Прямо в хворост скинула проклятая кобылешка, – сказал он, – а ты так не можешь, в тебе жиру много. Никита промолчал. Подумал: «Голову сломаю, научусь ездить лучше Мишки». За обедом он рассказал про Звезду, матушка разволновалась. – Слышишь, – сказала она, – я тебя прошу даже близко не подходить к неезженным лошадям, – и она с мольбой взглянула на Василия Никитьевича. – Вася, поддержи хоть ты меня… Кончится тем, что он сломает себе руки и ноги… – Вот и отлично, – сказал на это Василий Никитьевич, – запрети ему ездить верхом, запрети ходить пешком, – тоже ведь может нос разбить, – посади его в банку, обложи ватой, отправь в музей… – Я так и знала, – ответила матушка, – я знала, что этим летом мне ни часу не будет покоя… – Саша, пойми, что мальчику десять лет. – Ах, все равно… – Прости, пожалуйста, я вовсе не хочу, чтобы из него вышел какой-нибудь несчастный Слюнтяй Макаронович. – Да, но это не значит, что ему нужно немедленно же дарить Клопика. – Во-первых, на Клопике может ездить грудной ребенок. – Он кованый. – Нет, я его велел расковать. – Ах, в таком случае делайте все, что хотите, садитесь на бешеных лошадей, ломайте себе головы, – у матушки налились слезами глаза, она быстро встала из-за стола и ушла в спальню. Василий Никитьевич шибко разгладил бороду на две стороны, швырнул салфетку и пошел к матушке. Аркадий Иванович, все время сидевший так, точно этот разговор его не касался, взглянул на Никиту, поправит очки и проговорил шепотом: – Да, брат, плохо твое дело. – Аркадий Иванович, скажите маме, что я не буду падать… Честное слово, что я… – Терпение, выдержка и твердость характера, – Аркадий Иванович ловко поймал муху, упорно норовившую сесть ему на нос, – эти три качества важны также для умения хорошо ездить верхом… В спальне в это время шел крупный разговор. Голос отца гудел: «В ею возрасте мальчишки совершенно самостоятельны…» – «Где, где они самостоятельны?» – отчаянным голосом спрашивала матушка… «В Америке они самостоятельны…» – «Это неправда…» – «А я тебе говорю, что в Америке десятилетний мальчишка так же самостоятелен, как я, например». – «Боже мой, но мы не в Америке…» Целую неделю продолжались разговоры о самостоятельности. Матушка уже сдавалась и с грустью поглядывала на Никиту, как на подлежащего на слом, нанялась только, что сохранит он хоть голову. Никита за эту неделю старательно учился за прудом верховой езде, – Мишка его одобрял и показал лихацкую штуку – прыгать на лошадь с разбегу,
сургуч, но, капнув себе на руку, вскочил, зарычал и сел опять. – Почему я должен знать – кто такой папа? – проговорил он крайне недоброжелательно. – Тут каждый – папа, тут все – папы… – Что вы говорите? – Что у вас тысячу пап – говорю, – почтмейстер даже плюнул под стол. – Фамилия, фамилия, спрашиваю, этому папе-то как? – Он швырнул сургуч и только после ответа Никиты вытащил из стола пачку писем. Никита положил их в сумку, спросил робко: – А журналов, газет разве нет? Почтмейстер начал надуваться. Никита, не дожидаясь ответа, скрылся за дверью. У почтового столба Клопик топал ногой и обхлестывал себя хвостом, – до того его облепили мухи. Два маленьких, измазанных квасною гущей мальчика, с льняными волосами, глядели на лошадь. – Посторонись! – крикнул им Никита, садясь в седло. Один из мальчиков сел в пыль, другой повернулся и побежал. В-окошко было видно, как в руке у почтмейстера опять пылал сургуч. Выехав из села в степь, золотисто-желтую и горячую от спелых хлебов, пустив Клопика идти вольным шагом, Никита раскрыл сумку и пересмотрел почту. Одно из писем было маленькое в светло-лиловом конвертике, надписанное большими буквами – «Передать Никите». Письмецо было на кружевной бумажке. Мигая от волнения, Никита прочел: «Милый Никита, я вас совсем не забыла. Я вас очень люблю. Мы живем на даче. И наша дача очень хорошенькая. Хотя Виктор очень пристает, не дает мне жить. Он отбился у мамы от рук. Ему в третий раз обстригли машинкой волосы, и он ходит весь расцарапанный. Я гуляю одна в нашем саду. У нас есть качели и даже яблоки, которые еще не поспели. А помните про волшебный лес? Приезжайте осенью к нам в Самару. Ваше колечко я еще не потеряла. До свидания. Лиля». Несколько раз перечел Никита это удивительное письмо. Из него пахнуло вдруг прелестью отлетевших рождественских дней. Затеплились свечи. Покачиваясь тенью на стене, появился большой бант над внимательными синими глазами девочки, зашуршали елочные цепи, заискрился лунный свет в замерзших окнах. Призрачным светом были залиты снежные крыши, белые деревья, снежные поля… Под лампой, у круглого стола, снова сидела Лиля, облокотившись на кулачок… Колдовство!..
Клопика вывели из конюшни. Никита с волнением оглядел его. Клопик был рыжий, хорошо вычищенный, курбатенький, плотный меринок, в чулках, с темным густым хвостом и темной же гривой. Большая челка закрывала ему глаза, и он поматывал головой, весело поглядывая из-за волос. Вдоль спины у него шел черный ремешок. – Конь добрый, – сказал Сергей Иванович и поднес ему ведро с водой. Клопик выпил и поднял морду – вода текла у него с серых губ. Никита взял узду и, как его учили, завел удила сбоку в рот и взнуздал. Клопик похватал зубами железо. Никита наложил потник, серую с вензелем попону, поверх нее – седло и стал затягивать подпруги, – дело было нелегкое. – Надувается, – сказал Сергей Иванович, – хитрое животное, брюхо надувает, – и он шлепнул ладонью Клопику по животу; мерин выдохнул воздух, Никита затянул подпруги. Подошел Василий Никитьевич и начал командовать: – В левую руку поводья, заходи спереди лошади, с левого плеча. Садись. Бери ее в шенкеля. Не запускай ноги в стремя, не подворачивай носки. Никита сел, дрожащей ногой нашел правое ускользавшее стремя, тронул, и Клопик рысью пошел прямо в конюшню. Василий Никитьевич закричал: – Стой! стой! Работай правым поводом, разиня!.. В конюшне, в холодке, Клопик остановился. Никита, горячий от стыда, соскочил, взял его за повод и повел к выходу, шепча хитрому меринку: – Свинья, настоящая свинья, дурак несчастный!.. Клопик весело кивал челкой. Сергей Иванович сказал, подходя: – Садитесь, я его проведу. Меринишка какой хитрящий. Не хотится ему работать, а хотится в холодке стоять. Наконец Клопика обуздали, и Никита гарцевал на нем собачьим галопом вдоль скотных дворов. Сергей Иванович надел шапочку с перьями, обсыпанные мукой перчатки, сел на козлы и крикнул сурово: – Пускай! Артем, державший под уздцы Лорда Байрона, отскочил в сторону, и тройка, рванувшись и стуча по доскам, вылетела из каретника, сверкая лаком и медью коляски, кидая свежими комьями с копыт пристяжных, заливаясь подобранными бубенцами, – описала по зеленому двору полукруг и стала у дома. С крыльца спустилась Александра Леонтьевна в белом платье и, раскрывая белый зонтик, с тревогой смотрела на гарцевавшего вдалеке Никиту. Отец подсадил матушку в коляску, вскочил сам. – Пошел! Сергей Иванович приподнял вожжи. Караковые великолепные звери, просясь на тугих удилах, легко понесли коляску, простучали по мостику, пристяжные пошли в галоп, завились. Лорд Байрон, зная, что все это – шутки, прядал ушами. Матушка поминутно оглядывалась. Никита, пригнувшись, бросив поводья, во весь мах догонял тройку. Он хотел лихо пролететь мимо, но Клопик рассудил, что это – лишнее, и когда поравнялся с коляской, то свернул на дорогу и пошел рысью, ровненько позади колес, в облаке пыли. Никакими силами его нельзя было ни приостановить, ни свернуть в сторону: все это он считал излишним, – ехать, так ехать по дороге, зря не задираться. Матушка оглядывалась. Никита трясся, сжав рот, напряженно глядя между ушей лошади. От пыли тошнило, от Клопиной рыси перебултыхался живот. – Хочешь в коляску? Никита упрямо замотал головой. Отец, засмеявшись, сказал Сергею Ивановичу: – Дай ходу! Лорд Байрон наставил уши и пошел выкидывать железными ногами, пристяжные разостлались над травой, Клопик перешел в галоп, но коляска уходила, и он, рассердившись, скакал теперь что было силы – старался ужасно. Отвратительное ощущение ровной рыси прошло, Никита сидел легко и крепко, свистел ветер в ушах, сбоку дороги ходили волнами зеленые хлеба, невидимо в солнечном свете пели простенькими голосами жаворонки… Это было почти так же хорошо, как у Фенимора Купера. Коляска пошла шагом. Никита догнал ее и, отпыхиваясь, радостно глядел на отца. – Хорошо, Никита? – Чудесно… Клопик – удивительная лошадь… В купальне Рано поутру Василий Никитьевич, Аркадий Иванович и Никита шли гуськом по тропинке, в сизой от росы траве, на пруд – купаться. Утренний дымок еще стоял в густых чащах сада. На поляне, над медовыми желтыми метелками, над белыми кашками, толклись легкими листиками бабочки, летела озабоченная пчела. В чаще сада ворковал дикий голубь, – закрыв глаза, надув грудку, печально, сладко ворковал о том, что точно так же все это будет всегда, и пройдет, и снова будет. Пройдя по длинным хлопающим по воде мосткам в дощатую купальню, Василий Никитьевич раздевался в тени на лавке, похлопывал себя по белой волосатой груди, по гладким бокам, щурился на ослепительные отблески воды и говорил: – Хорошо, отлично! Его загорелое лицо с блестящей бородой казалось приставленным к белому телу. От отца особенно хорошо пахло здоровьем. Когда на ногу или на плечо садилась муха, он звонко шлепал ее ладонью, и на теле оставалось розовое пятно. Остынув, отец брал душистое мыло, очень легкое, не тонущее в воде, осторожно сходил по скользкой от зеленой плесени лесенке в купальню, – вода была ему по грудь, – и начинал шибко мылить голову и бороду, фыркая и приговаривая: – Хорошо, отлично. Вверху, над купальней, в солнечном синем свете, стояли мушки. Залетело коромысло, трепеща глядело изумрудными выпученными глазами на мыльную голову Василия Никитьевича и уносилось боком. Аркадий Иванович в это время поспешно и стыдливо раздевался, поджимая длинные пальцы на ногах, несколько кривоватых, отворял наружную дверцу купальни, оглядывался – не видит ли его кто-нибудь с берега, – басом говорил: «Ну-с, хорошо-с», – и бросался животом в пруд. Вода с плеском расступалась, взлетали с ветел испуганные грачи, а он плыл саженками, вилял под синеватой водой худым рыжеволосым телом. Заплыв на середину пруда, Аркадий Иванович начинал перекувыркиваться, нырял и ухал, как водяное чудовище: «Ух-брррр…» Никита сидел калачиком на смолистой лавке и поджидал, когда отец кончит мыться. Василий Никитьевич клал на лесенку мыло и мочалку, затыкал уши и окунался три раза – мокрые волосы у него прилипали, борода отвисала клином, весь вид становился несчастный, это так и называлось: «Делать несчастного Васю». – Ну, поплыли, – говорил он, вылезал на наружные мостки, тяжело кидался в пруд и плыл по-лягушиному, медленно разводя руками и ногами в прозрачной воде. Никита кувырком летел в пруд и, догнав отца, плыл рядом с ним, ожидая, когда отец похвалит: за это лето Никита ловко научился плавать, купаясь с мальчиками в Чагре, – умел боком, и на спине, и стоя, и колесом под водой. Отец говорил шепотом: – Аркадия топить. Они разделялись и плыли с двух сторон к Аркадию Ивановичу, который по близорукости не замечал окружения. Подплыв, они кидались к нему на саженках. Аркадий Иванович, взревев, начинал метаться, высовываясь по пояс, и нырял. Его ловили за ноги, – он больше всего на свете боялся щекотки. Но поймать его было нелегко, – чаще всего он уходил, и, когда Василий Никитьевич и Никита возвращались в купальню, Аркадий Иванович уже сидел на лавке в белье и очках и говорил с обидным хохотом: – Плавать, плавать надо учиться, господа. Возвращаясь с пруда, обычно встречали Александру Леонтьевну в белом чепчике и в мохнатом халате. Матушка, щуря глаза от солнца и улыбаясь, говорила: – Чай накрыт в саду, под липой. Садитесь, не ждите меня, – булочки остынут. Стрелка барометра Василий Никитьевич вот уже несколько дней стучал ногтями по барометру и шепотом чертыхался, – стрелка стояла: «сухо, очень сухо». За две недели не упало ни капли дождя, а хлебам было время зреть. Земля растрескалась, от зноя выцвело небо, и вдали, над горизонтом, висела мгла, похожая на пыль от стада. Погорели луга, потускнели, стали свертываться листья на деревьях, и сколько Василий Никитьевич ни стучал в стекло барометра, – стрелка упорно показывала: «сухо, очень сухо». Собираясь за столом, домашние не шутили, как прежде, – лица у отца и матушки были озабоченные; Аркадий Иванович тоже молчал, глядел в тарелку и время от времени поправлял очки, стараясь скрыть этим сдержанный вздох. Но у него была своя причина: Васса Ниловна, городская учительница, обещавшая приехать погостить в Сосновку, написала, что «прикована к постели больной матери» и надеется повидаться с Аркадием Ивановичем только осенью в Самаре. Никита так и представлял эту Вассу Ниловну: сидит длинная унылая женщина в серой кофточке, со шнурком от часов, и одна нога ее прикована цепью к ножке кровати. В особенности в эти тусклые от сухой мглы, душные дни тоскливо было представлять себе городскую учительницу, сидящую у голой стены, у железной кровати. За обедом Василий Никитьевич, выбивая пальцами полечку по краю тарелки, сказал: – Если завтра не будет дождя, – урожай погиб. Матушка сейчас же опустила голову. Слышно было, как, точно в бреду, звенела муха в огромном окне, в том месте, где наверху полукруглые двойные стекла, никогда не протиравшиеся, были затянуты паутиной. Стеклянная дверь на балкон была закрыта, чтобы из сада не несло жаром. – Неужели – опять голодный год, – проговорила матушка, – боже, как ужасно! – Да, вот так: сиди и жди казни, – отец подошел к окну и глядел на небо, засунув руки в карманы чесучовых панталон, – еще один день этого окаянного пекла, и – вот тебе голодная зима, тиф, падает скот, мрут дети… Непостижимо. Обед кончился в молчании. Отец ушел спать. Матушку позвали на кухню – считать белье, Аркадий Иванович, чтобы уж совсем стало скверно на душе, отправился один гулять в раскаленную степь. В комнатах, в полуденной зловещей тишине, только звенели мухи, все вещи были словно подернуты пылью. Никита не знал, куда приткнуться. Пошел на крыльцо. Под мглистым, но особенно каким-то ослепительным белым светом солнца широкий двор был пустынен и тих, – все заснуло, замерло. От тишины, от зноя звенело в голове. Никита пошел в сад, но и там не было жизни. Прожужжала сонная пчела. Не шевелясь, висели пыльные листья, как жестяные. На пруду, врезанная в тусклую воду, стояла лодка, грачи засидели ее белыми пятнами. Никита побрел домой и прилег на пахнущий мышами диванчик. Посредине зала стоял оголенный от скатерти со множеством противных тонких ножек обеденный стол. Ничего на свете не было скучнее этого стола. Вдалеке на кухне негромко пела кухарка, – чистит, должно быть, толченым кирпичом, ножи и воет, воет вполголоса от смертной тоски. Но вот в полураскрытом окне, на подоконнике, появился Желтухин, клюв у него был раскрыт, – до того жарко. Подышав, он пролетел над столом и сел Никите на плечо. Повертел головой, заглянул в глаза и клюнул в висок, в то место, где у Никиты была черненькая родинка, как зернышко, – ущипнул и опять заглянул в глаза. – Отстань, пожалуйста, убирайся, – сказал ему Никита и лениво поднялся, налил скворцу водицы в блюдечко. Желтухин напился, прыгнул в блюдечко, выкупался, расплескал всю воду, повеселел и полетел искать места, где бы отряхнуться, почиститься, и сел на карнизик деревянного футляра барометра. – Фюить, – нежным голосом сказал Желтухин, – фюить, бурря. – Что ты говоришь? – спросил Никита и подошел к барометру. Желтухин кланялся, сидя на карнизике, опускал крылья, бормотал что-то по-птичьи и по-русски. И в эту минуту Никита увидел, что синяя стрелка на циферблате, далеко отделившись от золотой стрелки, дрожит между «переменчиво» и «бурей». Никита забарабанил пальцами в стекло, – стрелка еще передвинулась на деление к «буре». Никита побежал в библиотеку, где спал отец. Постучал. Сонный, измятый голос отца спросил поспешно: – А, что? Что такое?.. – Папа, поди – посмотри барометр… – Не мешай, Никита, я сплю. – Посмотри, что с барометром делается, папа… В библиотеке было тихо, – очевидно, отец никак не мог проснуться. Наконец зашлепали его босые ноги, повернулся ключ, и в приоткрытую дверь просунулась всклоченная борода: – Зачем меня разбудил?.. Что случилось?.. – Барометр показывает бурю. – Врешь, – испуганным шепотом проговорил отец и побежал в залу и сейчас же оттуда закричал на весь дом: – Саша, Саша, буря!.. Ура!.. Спасены! Томление и зной усиливались. Замолкли птицы, мухи осоловели на окнах. К вечеру низкое солнце скрылось в раскаленной мгле. Сумерки настали быстро. Было совсем темно – ни одной звезды. Стрелка барометра твердо указывала – «буря». Все домашние собрались и сидели у круглого сороконожечного стола. Говорили шепотом, оглядывались на раскрытые в невидимый сад балконные двери. И вот в мертвенной тишине первыми, глухо и важно, зашумели ветлы на пруду, долетели испуганные крики грачей. Отец ушел на балкон, в темноту. Шум становился все крепче, торжественнее, и, наконец, сильным порывом ветра примяло акации у балкона, пахнуло пахучим духом в дверь, внесло несколько сухих листьев, мигнул огонь в матовом шаре лампы, и налетевший ветер засвистал, завыл в трубах и в углах дома. Где-то бухнуло окно, зазвенели разбитые стекла. Весь сад теперь шумел, скрипели стволы, качались невидимые вершины. Появился с балкона растрепанный Василий Никитьевич, рот его был раскрыт, глаза расширены. И вот – бело-синим ослепительным светом раскрылась ночь, на мгновение черными очертаниями появились низко наклонившиеся деревья. И – снова тьма. И грохнуло, обрушилось все небо. За шумом никто не услышал, как упали и потекли капли дождя на стеклах. Хлынул дождь – сильный, обильный, потоком. Матушка стала в балконных дверях, – глаза ее были полны слез. Запах влаги, прели, дождя и травы наполнил зал. Письмецо Никита соскочил с седла, привязал Клопика за гвоздь у полосатого столба и вошел в почтовое отделение в селе Утевке на базарной площади. За открытой загородкой сидел всклокоченный, с опухшим лицом, почтмейстер и жег на свечке сургуч. Весь стол у него был закапан сургучом и чернилами, засыпан табачным пеплом. Накапав на конверт кучу пылающего сургуча, он схватил волосатой рукой печать и стукнул ею так, будто желал проломить череп отправителю. Затем полез в ящик стола, вынул марку, высунул большой язык, лизнул, наклеил, с отвращением сплюнул и уже только тогда покосился заплывшими глазами на Никиту. Почтмейстера этого звали Иван Иванович Ландышев. У него было обыкновение читать все газеты и журналы: читал от доски до доски и, покуда не прочтет, ни за что не выдаст. Неоднократно на него жаловались в Самару, но он только хуже сердился, чтения же не прекращал. Шесть раз в год он запивал, и тогда в почтовое отделение боялись даже заходить. В эти дни почтмейстер высовывался в окошко и кричал на всю площадь: «Душу мою съели, окаянные!» – Меня папа прислал за почтой, – сказал Никита. Почтмейстер ничего не ответил, опять разжег
только страх, что ты рассердишься, удерживает пока меня от покупки». Матушка колебалась недолго. Тревога за нахождение в руках Василия Никитьевича больших денег я в особенности опасность покупки им никому на свете не нужных китайских ваз заставили Александру Леонтьевну собраться в три дня. Нужная для города мебель, большие сундуки, бочонки с засолом и живность матушка отправляла с обозом. Сама же налегке, на двух тройках, с Никитой, Аркадием Ивановичем и Василисой-кухаркой выехала вперед. День был серый и ветреный. Кругом пустынные жнивья и пашни. Матушка жалела лошадей, ехала трусцой. В Колдыбани заночевали на постоялом дворе. На другой день, к обеду, из-за плоского края степи, из серой мглы поднялись купола церквей, трубы паровых мельниц. Матушка молчала: не любила города, городской жизни. Аркадий Иванович от нетерпения покусывал бородку. Долго ехали мимо салотопенных вонючих заводов, мимо складов леса, миновали грязную слободу с кабаками и бакалейными лавками, переехали широкий мост, где по ночам шалили слободские ребята, горчичники; вот мрачные бревенчатые амбары на крутом берегу реки Самарки, – усталые лошади поднялись в гору, и колеса загремели по мостовой. Чисто одетые прохожие с удивлением оглядывались на залепленные грязью экипажи. Никите стало казаться, что обе коляски неуклюжи и смешны, что лошади – разномастные, деревенские, – хоть бы своротить с главной улицы! Вот мимо, сильно цокая подковами, пролетел вороной рысак, запряженный в лакированный шарабан. – Сергей Иванович, что вы так едете, поскорее, – сказал Никита… – И так доедем. Сергей Иванович сидел степенно и строго на козлах, придерживая тройку рысцой. Наконец свернули в боковую улицу, проехали мимо пожарной каланчи, где у калитки стоял мордастый парень в греческом шлеме, и остановились у белого одноэтажного дома с чугунным через весь тротуар крыльцом. В окошке появилось радостное лицо Василия Никитьевича. Он замахал руками, исчез и через минуту сам открыл парадное. Никита вбежал в дом первым. В небольшом, оклеенном белым, совершенно пустом зале было светло, пахло масляной краской, на блестящем крашеном полу у стены стояли две китайские вазы, похожие на умывальные кувшины.
Никита привстал на стременах, взмахнул плетью, – Клопик от неожиданности шарахнулся в сторону и поскакал собачьим галопом. Вековечно засвистал ветер в ушах. Над широкой степью, над спелыми, кое-где уже сжатыми хлебами, высоко над глиняным обрывом речки – плавал орел. В лощине, у солончакового озерца, кричали чибисы – жалобно, пустынно. «Скачи, скачи, скачи! – думал Никита. Сердце его радостно, сильно билось. – Свисти, свисти, ветер!.. Лети, лети, птица орел!.. Кричи, кричи, чибис, – я счастливее тебя. Ветер да я, ветер да я…» Ярмарка в Пестравке Третий день Василий Никитьевич и матушка ссорились: отцу очень хотелось поехать на ярмарку в Пестравку, матушка же была решительно против этой поездки: – В Пестравке прекрасно, мой друг, и без тебя обойдутся. – Странно, – отвечал отец, захватывая всею горстью бороду, кусая ее и пожимая плечами, – это очень странно! – Ну пусть, мой друг, тебе странно. – Нет, это в высшей степени странно! – А я еще раз повторяю, – говорила матушка, – что нам новые лошади не нужны: слава богу, выездных – полна конюшня. – Пойми наконец, что я еду, чтобы продать эту проклятую кобылу Заремку. – Напрасно, Заремка – прекрасная кобыла. – Что ты мне говоришь! – Отец расставлял ноги и выпучивал глаза. – Заремка кусается и бьет задом. – Нет, – твердо отвечала матушка, – Заремка не кусается и не бьет задом. – В таком случае, – отец даже расшаркивался, – я прямо заявляю: или эта проклятая кобыла в хозяйстве, или я! В конце концов матушка, как и догадывался Никита, предпочла отца. Спор кончился примирением и уступками: кобылу решено было продать, отец же дал честное слово «не тратить сумасшедших денег на ярмарке». Чтобы не тратить денег, Василий Никитьевич придумал послать в Пестравку два воза яблок – падалицы – и продать их в развес. Никита отпросился ехать на возах вместе с Мишкой Коряшонком. С утра начались препятствия. Оказалось, что лошади не были приготовлены, и Мишка Коряшонок залился на пристяжной в табун, который едва виднелся на дымящейся утренним паром низине за прудами. Затем, когда из конюшни вывели рыжую в чулках Заремку и начали чистить ее скребницей, кобыла хватила зубами Сергея Ивановича, – едва не заела. Отец увидел это из окна и в ночном белье побежал в конюшню: – Ага, кусается!.. Что, говорил я вам, черти окаянные!.. Заремка начала пятиться, садиться, тащила Сергея Ивановича за недоуздок, завизжала, вырвалась и, опустив морду и брыкаясь так, что комья с копыт ее полетели выше каретника, поскакала к табуну. Затем пропал Артем, который должен был ехать с возами. Кинулись искать – оказалось, что он еще со вчерашнего вечера сидит при волостной избе, в клоповке: подошло время платить недоимки, а их у Артема набралось лет за пять неплаченных, поэтому, – где бы он ни находился, – начальство брало его и сажало в клоповку, пока его кто-нибудь не выкупит. Василий Никитьевич послал к старосте верхового. Артема выпустили на поруки, и он явился запрягать воза, очень веселый. Воза запрягли, к задней телеге в распялах привязали Заремку. Никита и Мишка Коряшонок сели на переднюю телегу. Артем замахал концами вожжей, воза тронулись… «Чокушка, чокушка», – нарочно, для смеху, закричал Сергей Иванович, указывая на колесо. Артем слез, осмотрел, – чокушки были в порядке. Почесался, покачал головой… Наконец выехали. Ехать было очень славно. Подувал ветерок, пахнущий полынью и пшеничной соломой, раскачивал на меже высокие репейники. Со скирдов, стоявших, куда хватал глаз, на ровной степи, поднимался ястреб и медленно уходил в небо. Вдали синел дымок – это у плугарской будки варили кашу. Доехав до стана – домика на колесах, Артем остановил лошадь, и он и мальчики пошли к бочке пить прудовую, пахнущую бочкой, полную инфузорий воду. Древний старик, варивший плугарям кашу, подошел к возам, положил руку на нахлестку телеги и сказал, тряся непокрытой головой: – Яблочки продавать везете? – Никита подал ему яблоко. – Нет, юнкер, мне жевать нечем. Отъехав от стана, встретили четыре цабана; за быками, покачивающимися в ярмах, тащились перевернутые вверх лемехами плуги, шли лохматые, в заскорузлых рубахах плугари – есть кашу. Артем опять остановился и долго расспрашивал – какой будет поворот на Пестравку. К полдню ветер затих, и вдали по краю степи заходили волны жара. Вглядываясь, Никита различал в этой волнующей синеве то плывущий дом, то дерево, висевшее над землей, то корабль без мачт. Воза шли. Трещали кузнечики. И вот по степи послышался ровный заливной звон. Заремка заплясала бочком в коновязи, заржала звонко. Артем обернулся и сказал, подмигнув: – Наш пылит! Скоро мимо возов пролетела тройка с увалистой рысью Лорда Байрона, задиравшего морду, с вислозадыми пристяжными, грызущими землю от злости. В коляске сидел отец в чесучовой поддевке, подбоченясь; борода его летела на две стороны по ветру; поведя веселыми глазами, он крикнул Никите: – Хочешь ко мне? – И тройка умчалась, Наконец из-за края степи начали подниматься два купола белой церкви, журавли колодцев, верхушки редких ветел, дымки, крыши, и за степной, глинисто-желтоватой, сверкающей на солнце рекой открылось все село Пестравка, а за – ним на выгоне – парусиновые балаганы и темные пятна табунов. Воза рысью проехали по зыбкому, над самой водою, мосту, миновали церковную площадь, где в розовом дому, в крайнем окошке, играл толстый поп на скрипке, завернули по выгону к балаганам и стали близ горшечного ряда. Никита стоял на телеге и видел: вот заросший от самых глаз черной бородой цыган, в раскрытом на голой груди синем кафтане с серебряными пуговицами, глядит в зубы больной лошаденке, а хилый мужичок, ее хозяин, с удивлением глядит на цыгана. Вот хитрый старичок уговаривает испуганную бабу купить горшок, расписанный травками, – стучит по нему ногтем. «Да мне, батюшка, горшок не такой нужен», – говорит баба. «Ты, красотка, такого горшка – обыщи весь свет – не найдешь». Вот пьяный мужик сердится около лукошка с яйцами и кричит: «Какое это яйцо? Разве это яйцо, – это яйцо щуплое. Вот у нас в Колдыбани – яйцо, у нас в Колдыбани куры по шею в зерне ходят». Вот идут девки в розовых, в желтых кофтах, в пестрых полушалках и сворачивают к парусиновым балаганам, где, перегибаясь через прилавки, кричат продавцы, хватают проходящих: «К нам, к нам, у нас покупали…» Пыль, крик, лошадиное ржанье над ярмаркой. Свистят глиняные свистульки. Повсюду торчат поднятые оглобли возов. Вот, колеся ногами, толкаясь, идет парень в разодранной на плече голубой рубахе и растягивает со всей силой гармонь: «Эх, Дуня, Дуня, Дуня!..» Артем отпряг лошадей и начал расшпиливать воза. В это время к нему подошел человек в военном сюртуке, с шашкой на ременной портупее, поглядел на Артема и покачал головой. Артем тоже на него поглядел и снял шапку. – Вот ты мне когда попался, бродяга, – сказал усатый человек, – безусловно, я тебя сгною теперь. – Воля ваша, – ответил Артем. Усатый человек взял его под локоть и потащил. Вслед им засмеялся хитрый старичок, продававший горшки. Мишка Коряшонок озабоченно зашептал Никите: – Сбегай, найди отца, скажи – Артема урядник в клоповку взял, а я воза посторожу. Никита выбрался из толчеи и побежал по утоптанному ковыльному полю к конским загонам, где он еще издали увидел отцовскую коляску. Отец, очень веселый, стоял у одного из загонов, заложив руки в карманы поддевки. Никита начал было рассказывать о происшествии с Артемом, но Василий Никитьевич сейчас же перебил: – Видишь гнедого жеребчика… Ах, жеребчик, ах, шельма!.. По загону между лошадей ходили три башкира в вылинявших стеганых халатах и ушастых шапках и старались арканом поймать рыжего шустрого жеребчика. Но он, прикладывая уши, показывая зубы, шарахался, увертывался от аркана и то кидался в гущу табуна, то выбегал на просторное место. Вдруг он опустился на колени, пролез под жердь загороди, приподнял ее, вскочил уже по той стороне и веселым галопом помчался в ковыльную степь, отдувая гриву и хвост по ветру. Отец даже затопал ногами от удовольствия. Башкиры, переваливаясь косолапо, побежали к верховым лошадям, косматым и низкорослым, легко ввалились в высокие седла и поскакали – двое в угон за караковым жеребчиком, третий – с арканом – наперерез ему. Жеребчик начал вертеться по полю, и каждый раз наперерез ему выскакивал башкир, визжа по-звериному. Жеребчик заметался, и тут-то ему накинули аркан на шею. Он взвился, но его с боков стали хлестать плетями, душить арканом. Жеребчик зашатался и упал. Его привели к загону, дрожащего, в мыле. Сморщенный старый башкир мешком скатился с седла и подошел к Василию Никитьевичу: – Купи жеребца, бачка. Отец засмеялся и пошел к другому загону. Никита опять начал рассказывать про Артема. – Ах, досада, – воскликнул отец, – в самом деле, что мне с этим болваном делать? Вот что, – возьми двугривенный, купи калач, рыбы какой-нибудь и дожидайся меня на возах… А Заремку я, знаешь, продал Медведеву, – недорого, зато без хлопот. Ступай, я сейчас приду. Но «сейчас» оказалось очень долгим временем. Большое бледно-оранжевое солнце повисло над краем степи, золотистая пыль встала над ярмаркой. Зазвонили к вечерне. И только тогда появился отец. Лицо у него было смущенное. – Совершенно случайно купил партию верблюдов, – сказал он, не глядя Никите в глаза, – страшно недорого… А что, за кобылой еще не прислали? Странно. Ну, а яблок вы много продали? На шестьдесят пять копеек? Странно. Так вот что: черт с ними, с этими яблоками, – я Медведеву сказал, что продаю их ему в придачу к кобыле… Пойдем выручать Артема… Василий Никитьевич обнял Никиту за плечи и повел его по затихшей ярмарке, между возов, от которых в сумерки пахло сеном, дегтем и хлебом. Кое-где слышалась песня с высоким тающим в степи подголоском. Ржала лошадь. – А знаешь, – отец остановился, глаза его лукаво блеснули, – достанется мне дома на орехи… Ну, да ничего. Завтра пойдем тройку одну смотреть – серые, в яблоках… Все равно – один ответ. На возу Вечером, на возу свежей пшеничной соломы, Никита возвращался с молотьбы. Узкая полоса заката, тусклого и по-осеннему багрового, догорала над степью, над древними курганами – следами прошедших здесь в незапамятные времена кочевников. В сумерках на пустынных сжатых полях виднелись борозды пашни. Кое-где у самой земли краснел огонек костра плугарского стана, и тянуло горьковатым дымком. Поскрипывала, покачивалась телега. Никита лежал на спине, закрыв глаза. Усталость сладко гудела во всем теле. Он полусонно вспоминал этот день… …Четыре пары сильных кобыл ходят в круге молотильного привода. Посредине, на шкворне, на сиденьице медленно крутится Мишка Коряшонок, покрикивает, пощелкивает кнутом. С деревянного маховика, хлопая, убегает бесконечный ремень к красной, большой, как дом, молотилке, бешено трясущейся соломотрясами и решетами. Воет, западая, ухает, свирепо ревет барабан, далеко слышный в степи, – жрет раскинутые снопы, гонит в пыльные недра молотилки солому и зерно. Задает сам Василий Никитьевич, в глухих очках, в голицах по локоть, в прилипшей к мокрой спине рубашке, – весь пыльный, с мякинной бородой, с черным ртом. Подъезжают скрипучие воза со снопами. Раздвигая ноги, бежит за возилкою парень, захватив огромный ворох соломы, становится на доску и рысью волочит солому к ометам. Старые мужики мечут ометы длинными деревянными вилами. Кончаются заботы, труды и тревоги целого года. Весь день раздаются песни, шутятся шутки. Артема, кидавшего с возов снопы на полети молотилки, девки поймали между телег, защекотали, – он боялся щекотки, – повалив, набили его под одеждой мякиной. Вот было смеху!.. …Никита открыл глаза. Покачивался, поскрипывал воз. В степи было теперь совсем темно. Все небо усыпано августовскими созвездиями. Бездонное небо переливалось, словно по звездной пыли шел ветерок. Разостлался светящимся туманом Млечный Путь. На возу, как в колыбели, Никита плыл под звездами, покойно глядел на далекие миры. «Все это – мое, – думал он, – когда-нибудь сяду на воздушный корабль и улечу…» И он стал представлять летучий корабль с крыльями, как у мыши, черную пустыню неба и приближающийся лазурный берег неведомой планеты, – серебристые горы, чудесные озера, очертания замков и летящие над водой фигуры и облака, какие бывают в закате. Воз стал спускаться под горку. Забрехали вдалеке собаки. Потянуло сыростью с прудов. Въехали во двор. Теплый уютный свет лился из окон дома, из столовой. Отъезд Пришла осень, земля клонилась на покой. Позднее солнце вставало, не греющее, старое, – ему уже дела не было до земли. Улетели птицы. Опустел сад, осыпались листья. Из пруда вытащили лодку, – положили в сарай кверху днищем. По утрам теперь, в местах, где падали тени от крыш, трава была седая, тронутая инеем. По инею, по осенне-зеленой траве хаживали гуси на пруд, – гуси разжирели, переваливались, как комья снега. Двенадцать девок из деревни рубили капусту в большой колоде около людской, – пели песни, стучали тяпками на весь двор. С погребицы, где пахтали масло, прибегала Дуняша, грызла кочерыжки, – еще больше расхорошелась за осень, так и заливалась румянцем, и все знали, что бегает она к людской не затем, чтобы грызть кочерыжки и смеяться с девками, а затем, чтобы видел ее из окошка молодой рабочий Василий, то же самое – кровь с молоком. Артем совсем нос повесил – чинил в людской хомуты. Матушка перебралась на зимнюю половину. В доме затопили печи. Еж Ахилка натаскал тряпок и бумажек под буфет и норовил завалиться спать на всю зиму. Аркадий Иванович посвистывал у себя в комнате. Никита видел в дверную щелку, – Аркадий Иванович стоит перед зеркалом и, держа себя за кончик бородки, задумчиво посвистывает: ясно – человек задумал жениться. Василий Никитьевич послал обоз с пшеницей в Самару и сам выехал на следующий день. Перед отъездом у него были большие разговоры с матушкой. Она ждала от него письма. Через неделю Василий Никитьевич писал: «Хлеб я продал, представь – удачно, дороже, чем Медведев. Дело с наследством, как и надо было ожидать, не подвинулось ни на шаг. Поэтому, само собою, напрашивается второе решение, которому ты так противилась, милая Саша. Не жить же нам врозь еще и эту зиму. Я советую торопиться с отъездом, так как занятия в гимназии уже начались. Только в виде отдельного исключения Никите будет разрешено держать вступительный экзамен во второй класс. Между прочим, мне предлагают две изумительные китайские вазы – это для нашей городской квартиры;
кричал с Лобного места, что убит в Угличе поповский сын. Народ закричал: «Сыты мы Годуновыми!» Ударили в набат. Кинулись в Кремль, побили кольями стрельцов у Красного крыльца, ворвались в палаты, схватили царя Федора с царицей и поволокли через крыльца и переходы в старый годуновский дом. Скинули царя. Всю ночь горели костры в Кремле и на Красной площади Грабили лавки на Варварке, и на Ильинке, на Маросейке. На пловучем мосту через Москву-реку резали купчишек, кидали в воду. Из боярских дворов, из-за ворот, стреляли из пищалей. Много было разбито кабаков, выпито вина. И такие последние людишки скакали меж кострами, трясли отрепьями, скалили зубы, – московский народ только крестился, плевался, дивился много: ну, и нечисть! На другой день приехали от царевича князья Голицын и Масальский с товарищами, и убили они царя Федора и царицу-мать, и народ выкрикнул царем Димитрия. Мы с матушкой тогда все еще жили в Коломне. Приезжие из Москвы говорили, будто в Москве – смутно, и в народе шатость: сулили большие милости, а до сих пор милостей не видать. Царь Димитрий свои к людей сторонится и знается больше с поляками. В мыльню не ходит каждый день, а в храм входит рысью, обедню стоит не бережно. Ноги у него короткие, правая рука короче левой руки, а нос длинный, и на нем большая бородавка, волосы носит торчком, бороду недавно только запустил, да и та у него растет скудно. На самое Крещенье, на Москве-реке, на льду, построили потешную крепость и посадили туда стрельцов. У той башни сделана морда с пастью и с клыками и выкрашена красками. Башню стали пихать с тылу, она пошла, из пасти палили из пушки и из пищалей. А когда докатили ее до ледяной крепости, царь Димитрий выскочил из башни и закричал не по-русски: «Виват!» Народ московский глядел на эту потеху с обоих берегов, и на многих в тот день нашло сомнение: кого царем посадили? Не Гришка ли то Отрепьев, беглый холоп князей Ромодановских, глумится над русской землей? В мае месяце матушка моя собралась ехать в Москву. Ее надоумили протопоп от Николая-чудотворца и толстая попадья – бить государю челом на деревнишке, – просить землишки, черных людишек и животов и просить – сколько даст.
В конце зала, в арке с белыми колонками, отражавшимися в полу, появилась девочка в коричневом платьице. Руки ее были заложены под белый фартучек, желтые башмачки тоже отражались в полу. Волосы были зачесаны в косу, за ушами на затылке черный бант. Синие глаза глядели строго, даже немножко прищурились. Это была Лиля. Никита стоял посреди зала, прилип к полу. Должно быть, Лиля глядела на него точно так же, как на главной улице прохожие глядели на сосновские тарантасы. – Письмо мое получили? – спросила она. Никита кивнул ей. – Где оно? Отдайте сию минуту. Хотя письма при себе не было, Никита все же пошарил в кармане. Лиля внимательно и сердито глядела ему в глаза… – Я хотел ответить, но… – пробормотал Никита. – Где оно? – В чемодане. – Если вы его сегодня же не отдадите, – между нами все кончено… Я очень раскаиваюсь, что написала вам… Теперь я поступила в первый класс гимназии. Она поджала губы и стала на цыпочки. Только сейчас Никита догадался: на лиловенькое письмо он ведь не ответил… Он проглотил слюни, отлепил ноги от зеркального пола… Лиля сейчас же опять спрятала руки под фартучек – носик у нее поднялся. От презрения длинные ресницы совсем закрылись. – Простите меня, – проговорил Никита, – я ужасно, ужасно… Это все лошади, жнитво, молотьба, Мишка Коряшонок… Он побагровел и опустил голову. Лиля молчала. Он почувствовал к себе отвращение, вроде как к коровьей лепешке. Но в это время в прихожей загудел голос Анны Аполлосовны, раздались приветствия, поцелуи, зазвучали тяжелые шаги кучеров, вносивших чемоданы… Лиля сердито, быстро прошептала: – Нас видят… Вы невозможны… Примите веселый вид… может быть, я вас прощу на этот раз… И она побежала в прихожую. Оттуда по пустым гулким комнатам зазвенел ее тоненький голос: – Здравствуйте, тетя Саша, с приездом! Так начался первый день новой жизни. Вместо спокойного, радостного деревенского раздолья – семь тесноватых, необжитых комнат, за окном – громыхающие по булыжнику ломовики и спешащие, одетые все, как земский врач из Пестравки, Вериносов, озабоченные люди бегут, прикрывая рот воротниками от ветра, несущего бумажки и пыль. Суета, шум, взволнованные разговоры. Даже часы шли здесь иначе, – летели. Никита и Аркадий Иванович устраивали Никитину комнату, – расставляли мебель и книги, вешали занавески. В сумерки пришел Виктор, прямо из гимназии, рассказал, что пятиклассники курят в уборной и что учитель арифметики у них в классе приклеивался к стулу, вымазанному гуммиарабиком. Виктор был независимый и рассеянный. Выпросил у Никиты перочинный нож с двенадцатью лезвиями и ушел «к одному товарищу, – ты его не знаешь», – играть в перышки. В сумерки Никита сидел у окна. Закат за городом был все тот же – деревенский. Но Никита, как Желтухин за марлей, чувствовал себя пойманным пленником, чужим – точь-в-точь Желтухин. В комнату вошел Аркадий Иванович, в пальто и в шапке, в руке он держал чистый носовой платок, распространяющий запах одеколона. – Я ухожу, вернусь часам к девяти. – Вы куда уходите? – Туда, где меня еще нет. – Он хохотнул. – Что, брат, как тебя Лиля-то приняла, – прямо в вилы… Ничего, обтешешься. И даже это отчасти хорошо – деревенского жирку спустить… – Он повернулся на каблуке и вышел. За один день сделался совсем другим человеком. Этой ночью Никита видел во сне, будто он в синем мундире с серебряными пуговицами стоит перед Лилей и говорит сурово: – Вот ваше письмо, возьмите. Но на этих словах он просыпался и снова видел, как идет по отсвечивающему полу и говорит Лиле: – Возьмите ваше письмо. У Лили длинные ресницы поднимались и опускались, независимый носик был гордый и чужой, но вот-вот и носик и все лицо перестанут быть чужими и рассмеются… Он просыпался, оглядывался, – странный свет уличного фонаря лежал на стене… И снова Никите снилось то же самое. Никогда наяву он так не любил эту непонятную девочку… Наутро матушка, Аркадий Иванович и Никита пошли в гимназию и говорили с директором, худым, седым, строгим человеком, от которого пахло медью. Через неделю Никита выдержал вступительный экзамен и поступил во второй класс… Повесть смутного времени (Из рукописной книги князя Туренева) На седьмом десятке жизни случилась со мной великая беда: руки, ноги опухли, образ божий – лицо сделалось безобразное, как бабы говорят – решетом не покроешь. Одолели смертные мысли, взял страх, – волосы поднялись дыбом. Ночью слез я с лежанки, пал под образа и положил зарок – потрудиться, чем бог меня вразумит. Как вешним водам сойти, – послал я нарочного в Москву, к знакомцу, к дьяку Щелкалову, с подарками: два десятка гусей копченых, полбочонка меду да бочонок яблок моченых, кислых, чтобы выдал мне из дворцовой кладовой тетрадь в сто листов бумаги доброй и чернил – чем писать. И вот ныне, во исполнение зарока, припоминаю все, что видели грешные мои глаза в прошедшие лютые годы. Из припомненного выбираю достойное удивления: неисповедим путь человеческий. А как стал припоминать, вначале-то, – господи боже. Плюнул, положил тетрадь за образ заступницы: дрянь люди, хуже зверя лесного. Злодейству их нет сытости. Тьфу… Но, отойдя и поразмыслив, положил я все же начать труд грешный и начинаю неторопливым рассказом о необыкновенном житии блаженного Нифонта. Его еще и по сию пору помнят в нашем краю. * * * В миру Нифонта звали Наумом. Отец его, Иван Афанасьевич, уроженец села Поливанова, при церкви был в попах и в давних летах умер. Наума взял к себе матерний дядя его, дьякон Гремячев; у дьякона Наум научился грамоте, и читал псалтырь, и был в дьячках, и через небольшое время посвящен в городе Коломне, при церкви Николая-чудотворца, в попы. Там-то я его и увидел в первый раз. Стоял у нас в Коломне наш, князей Туреневых, осадный двор, куда бежали мы из деревень и садились в осаду, когда с Дикого поля шел крымский хан, с большими людьми. А дороги хану не было другой, как между Донцом и Ворсклой, – либо на Серпухов, либо на Коломну. Здесь по берегу Оки сторожи стояли, а в городах – береговые полки. Ока так и звалась тогда – Непрелазной стеной. Старики говорили, – велик при царе Иване был город Коломна, а я его помню, – уж запустел: в последний раз крымский хан перелезал Оку через Быстрый брод, – с тех пор лет двадцать о крымцах не было слышно, и стали вольные людишки разбегаться из города, – кто на промыслы, кто в Москву, кто в степь – воровать. Остались в Коломне церковные да монастырские служители, да на осадных дворах – дворники, да на посаде среди пуста – заколоченных лавок, бурьяна на огородах – жило стрельцов с полсотни, сторожа Гуляй-города да казенные ямщики. В пустом городе – скука. Одни галки да голуби ворошатся на гнилой кровле, на деревянной городской стене. Был в те времена великий голод по всей земле. Три лета земля не родила. Скот весь съели. Пашню не пахали и не сеяли. Бродили люди по лесам, по дорогам: кто в Сибирь тянул, кто на север, где рыбы много, кто бежал за рубеж на литовские, на днепровские украины. В Москве царь Борис даром раздавал хлеб, и такое множество народа брело в Москву, – дикие звери белым днем драли на дорогах отсталых, тех, кто с голоду ложился. Разбойников завелось больше, чем жителей. Сельский дом наш сожгли бродячие люди, и мы с матушкой от великого страха жили в Коломне за стеной. Помню, мы с матушкой сидим на дворе, на крыльца на солнцепеке. Около стоит толстая, как бочка, попадья, босая, в лисьей рваной шубе, и говорит: – Наступает кончание веку, матушка княгиня: иду я сейчас через мост, а на мосту безместные попы сидят, восемь попов, и все они драные, нечесаные, и бранятся матерно, а иные борются и на кулачки дерутся. Я их срамить. А один мне поп, Наум, нашего приходу, говорит: «Царь Борис, слышь, дьяволу душу продал, знается с колдунами и службы не стоит, и быть нам под Борисом нельзя, – мы все, попы, уйдем в Дикую степь к казакам, к атаману Ворону Носу. Вы еще нас попомните». Матушка испугалась, увела меня в светлицу. А вечером поп Наум подошел к нашим воротам и стал бить в них рукой, покуда его не впустили. Наум сел на лавку в избе, где мы ужинали, сам худой, борода спутанная, глаза беловатые, дикие, из подрясника полбока выдрано, – тело видно. И стал он говорить дерзко: – Теперь по ночам звезда с хвостом всходит. В Серпухове на торгу все слышали – скачут кони, а к и коней, ни верховых не видно, одни подковы видны да пыль. Я теперь поп безместный, протопоп мне по шее дал: «Николай-чудотворец, говорит, и без тебя обойдется». Дайте мне нагольный полушубок да шапку баранью, – я уйду в степь – воровать. А не дадите мне шапку да полушубок – наложу на вас епитимью, – я еще не расстриженный, – или еще чего-нибудь сделаю. Все равно теперь пропадать. Мы, русские люди, все проклятые. У нас дна нет. Сейчас же дали полушубок, и шапку, и пирогов на дорогу. Наум всех нас благословил: «В остатный, говорит, раз». Глаза кулаком вытер крепко и ушел – бухнул дверью. И слышим – засвистел в темноте, на улице, из слободы ему безместные попы откликнулись. Матушка заплакала, – так стало нам всем страшно. Прошло с тех пор более года. Голод, слава богу, кончился, но в народе покою не было. В Коломне, бывало, соберется торг на площади у пустого гостиного двора, и пойдут разговоры: никому не до торга. Собьются в круг и слушают рассказы: про то, как знающие бабы вынимают человеческий след, и след тот сушат в печи, и толкут, и бросают на ветер, и про то, как вышли из Волыни колдуны, разбрелись по русской земле, – напускают порчи, засушье, гнилой ветер, наводят марево на хлеба, а выйти тем колдунам велел польский король, и про то, как по деревням шатаются лихие люди – скоморохи и домрачеи, – бренчат, скачут, крутятся, на дудках дудят, а придут на деревню – раскинут рогожную палатку, поставят в ней «Египетские врата» и заманивают народ глядеть: пятерых за копейку. Ну, как не пойти, не поглядеть! А посмотришь в «Египетские врата», засосет, затянет – закружится голова, и летит человек через те врата в место без дна, в пропасть, где ни земли, ни солнца, ни звезд – бездна. Так все село и выведут лихие люди. Московские наезжие купчишки кричали на торгу воровские слова про царя Бориса. На Петров день стольник Мясев, наш воевода, велел одного купчишку схватить, его схватили, и били на площади кнутом, и пол-языка ему резали. Рухлядишку его, что была на возу, велено всем народом грабить, а самого выбить из города. Но народ не унимался. И вот пошли слухи про царевича Димитрия, что не зарезан он в Угличе, а скрыт был князьями Черкасскими, и увезен в Литву, и ныне, войдя в возраст, собирает войско в Самборе – идти воевать отцов престол и опоганенную православную веру. Помню – великим постом вышел я за ворота послушать, как звонят у Николая-чудотворца, – звонили хорошо, унывно. Денек, – тоже помню, – был серый. За рекой галки летали: поднимались под небо и тучей падали вниз, на черные избы, – птиц этих было видимо-невидимо. Думаю: «К чему бы столько птиц над слободой?» В это время проходит мимо нашего двора странный человек, в сермяге, в лохмотьях, а сам гладкий, румяный. Идет, руками болтает, – прямо к площади, где толчется народ на навозе у возов. Остановился этот человек, засмеялся и стал указывать на птиц: – Глядите, – кричит, – воронья-то, воронья… Не простые птицы – вороны… Народ православный! – шапку с себя, войлочный колпак, содрал, – народ православный!.. Кто в бога верует, читайте истинного царя нашего грамоту!.. Кинулся этот человек к столбу, у которого у нас на торгу воров казнили, и на гвоздь нацепил грамоту – в полполотенца, внизу на ней печать, и другая печать – на шнуре. Народ побросал воза, лотки, зашумел, сбился кучей к столбу, и дьячок Константинов стал читать: – «Во имя отца и сына и святого духа. Не погиб я воровским промыслом злодея Годунова, ангел божий отвел руку убийцы, зарезали иного отрока, не меня. Ныне я собрал несчетные полки… После Петрова дня выйду из Поляков на русскую землю воевать отцов престол… А вам, всем православным, крепко стоять за истинную веру и за Бориса не стоять, а кто захочет – бегите к казакам на Дон». Тут все сразу увидели, что прелестная грамота была от царевича Димитрия. В народе закричали: «Постоим, не выдадим!» – и шапки кверху начали кидать. И шапки летят, и вороны летают – жуть. В то же время приезжает на площадь воевода, стольник Мясев. Стегнул плетью по жеребцу, прелестную грамоту со столба рукой сорвал и велит стрельцам народ разогнать. Началась великая теснота. Стрельцы ударили на крикунов, стали рвать одежду, а народ знай лезет к воеводиному коню. «Говори, кричат, правду: кто истинный царь – Годунов или Димитрий?.. Животы хотим положить за истинного царя». Дьяка Грязного стащили за ногу с верха, и били безвинно топтунками, и волокли по навозу, – хотели топить в полынье под мостом. Воевода воровства не унял, – ни с чем уехал на свой двор, велел затворить ворота. Так шумел народ на торгу до сумерек. А ночью занялась слобода, загорелась сразу с двух концов. Забил набат. Говорили потом – колокола сами звонили на колокольнях. Весь город проснулся, вышел на стены. Видели – снег был красный, как кровь. Птицы – вороны – тучей поднялись над пожарищем, над великим огнем. И еще видели в небе, над дымом, над тучей птиц, простоволосую женщину: волосы у нее торчали дыбом, на руке держала она мертвого младенца. В ту же ночь стрельцы разбили воеводины ворота и бегали по двору, ругаясь матерно, искали воеводу убить и, не найдя, сорвали замок в подклети, выкатили бочку вина, и пили сами, и поили земских людей: много их в ту ночь пришло в Коломну из деревень. Всему этому воровству был зачинщик и голова пришлый человек, подкинувший на торгу прелестную грамоту. На другой день коломенские спохватились, что этот человек был всем ведомый Наум, безместный поп. А его и след простыл, ушел и увел с собой холостых стрельцов, пропойного дьячка Константинова и немало слободских ребят. Ушли они на телегах, взяли с собой наряд – единорог – и двухфунтовую пушку, пушечного зелья и рухлядишки, что успели награбить. Еще минуло более году. Всех бед и не запомнишь. Царь Борис умер: сел ужинать, и лопнула у него утроба, изо рта потекла грязь. Воевода Басманов со всем войском передался на сторону царевича Димитрия. В Москве на Болоте царевичевы тайные послы, Плещеев и Пушкин, читали перед народом грамоту, – сулили великие милости. Народ взял тех послов, повел на Красную площадь, и там они читали грамоту во второй раз, и боярин-князь Василий Иванович Шуйский
простыми потянулись служилые и дворяне – просить у вора деревнишек. Кланялись ему и Салтыков, и Рубец-Масальский, и Хворостин, и Плещеев, и Вельяминов. Вор жаловал – иным вотчины, иным окольничество, а иным и боярство. Протопоп опять стал подбивать матушку ехать в Тушино, кланяться вору на деревнишке: – Вот всю землю раздаст, останешься ты с дитем, как обкошенный куст. А ехать было страшно. Как тогда, весной, Болотникова разбили, – Наум с товарищами убежал из Коломны и теперь шалил в окрестностях, хвалился, что скоро будет с Волги атаман Баловень, – тогда они сделают пустоту. Так мы и прождали до осени. А осенью вор поругался с поляками, зажег Тушино, и бежал в Калугу, и там стал набирать новое ополчение. А поляки и русские, что остались в Тушине, послали боярина Салтыкова с товарищами к польскому королю – просить королевича Владислава на Московское царство. А царь Шуйский послал брата, Димитрия, с большим войском под Смоленск – бить поляков, и то русское войско поляки разбили под Клушином и пошли на Москву помогать тушинским полякам. А вор из Калуги тоже пошел на Москву и стал в селе Коломенском. Такая поднялась смута – разобрать ничего было нельзя. На Фоминой неделе в Коломну прилетел польский полковник с гусарами, дворы, что остались целы, выграбил, много народа порубил, посек и порохом взорвал городскую стену. Мы в погребе отсиделись. Протопоп сгорел на сеновале. Толстую попадью гусары увели с собой. Остались мы с матушкой без кола, без двора, взяли по мешку и пошли куда глаза глядят, – Христовым именем. Помню, – поутру вышли мы из лесочка и увидели: внизу, под горой, вьется лазоревая река, и на реке, на зеленых холмах, стоят храмы, белые и златоглавые, три стены идут кругом города, за стенами – сады и улицы, изба к избе, высокие, бревенчатые. Матушка глядит на Москву, молчит, и слезы у нее полились. К полудню мы подошли к Серпуховским воротам. На лугу, у ворот, у Земляного вала толпился народ, казаки, стрельцы, а посреди них на возу стоял смуглый, как цыган, человек в черной однорядке, могучий в плечах, большого роста, глаза запавшие, лицо гордое, с кудрявой бородкой, на шее жилы надуты.
Собрали мы десять подвод – птицы, солонины, засолов, капусты квашеной, пирогов, полотна беленого. Мая двенадцатого числа отстояли молебен и тронулись. Матушка всю дорогу плакала, молилась, чтобы нам живыми доехать. Въехали мы в Москву в обед четырнадцатого мая и стали в слободе на Никольском подворье, у Арбатских ворот. Пообедали. Матушка легла почивать, а я вышел на двор, где стояли воза. Сел на крылечко и гляжу. Въезжают на двор три казака, передний, – смотрю, – Наум, я сразу его узнал, в черном добром кафтане, о сабле, и сам красный, злой, пьяный, – едва сидит в седле. – Эй, дьявол! – кричит Наум. – Хозяин, пива… Баулин, коломенского кожевника Афанасия кум, нашего подворья хозяин, гладкий, лысый посадский, вышел на крыльцо, улыбается. – Можно, казачки, – отвечает, – можно, любезные, пиво у меня студеное, сытное, кому и пить, как не вам. И сейчас же рябая девка с бельмом выбегла со жбаном пива, поднесла Науму. Он сдвинул шапку, испил из жбана, отдулся и слез с коня, – сел на бревнышко у крыльца. – Из Димитриевых али за истинного царя? – спросил он у хозяина со злобой. Баулин усмехается, поглаживает бороду. – Мы люди посадские, – отвечает, – мы – как мир. Тот нам царь хорош, кто миру хорош. Наше дело торговое. – Ах ты сума переметная, сукин ты сын! – говорит ему Наум. – Да разве Димитрий царь: расстрига, польский ставленник, Отрепьев, самый вор последний. Он у Вишневецких в Самборе конюшни мел. Я-то уж знаю, – я сам за него кровь проливал под Новгородом-Северским, когда били мы, казаки, князя Мстиславского, я знамя взял… Я бы самого воеводу Мстиславского взял, да ушел он в степь, – конь под ним был добрый, ах, конь… Князя три раза я бил саблей по железному колпаку, – всего окровавил… Господи прости, сколько мы русских людей побили… А за что? Чтобы нас в Москве поляки бесчестили и лаяли… Пороху, свинца нам продавать не велят… Придешь в кабак, из-за стола тебя выбивают вон… Ну, погоди… Наум стащил с себя шапку, бросил ее под ноги и стал топтать. – Мы знаем, за кем пойдем. Мы за веру постоим… Ни одного поляка живого из Москвы не выпустим! – Будет тебе, Наум, нехорошо, – сказал ему Баулин, – поди на сеновал, отоспись. – Нет, я не пьяный… А – пьян, не от твоего вина… Подожди, подожди, – ужотка вам запустим ерша… Тут Наум схватил шапку, вздел ногу в стремя, конь его кинулся в сторону. Наум поскакал за ним на одной ноге, повалился брюхом в седло. Казаки заржали, и все трое выскочили, как без ума, из ворот, запустили вскачь по слободе к Воробьевым горам, – только пыль да куры полетели в стороны. На другой день нам запрягли возок, и мы с матушкой поехали в Кремль, в Успенский собор, и стояли обедню; а отстояв, пошли к Шуйскому на двор, – кланяться, просить заступиться перед царем за нас – сирот: не дадут ли землишки. Боярин-князь Василий Иванович Шуйский вышел к нам на крыльцо, и матушка кланялась ему в пояс, а я – в землю, хотя и невдомек нам было, что уже не князь – плотный, низенький старичок в собольей зеленой шубе – стоит перед нами, а без двух дней царь. Борода у него была редкая, мужицкая, лицо одутловатое, щекой дергает, а глаза – щелками – большого ума, не давал только в них взглянуть. Сказал нам боярин-князь тонким голосом, со вздохом: – Заступлюсь перед кем нужно за твое сиротство, матушка княгиня, но обожди, обожди, ох, обожди. Ныне все мы под богом ходим… А мужа твоего, князя Леонтия Туренева, помню хорошо, – при царе Федоре он на три места ниже меня сидел: я, да князь Мстиславский, да князь Голицын, да Тверской князь, Патрикеева рода, а после него место Туреневу, и ему воеводой место в сторожевом полку, а в большом полку – третьим воеводой. Мальчику-то вели это заучить. Князь погладил меня по голове и отпустил нас. На другой день, как солнце встало, пошли было мы с матушкой на Красную площадь, на торг. Куда там – не протолкаться. Народ так и лезет стеной, – боярские дети, стрельцы, перегони, татары – в пестрых халатах, поляки – в голубых, в белых кафтанах, иные с крыльями, а наши – в зеленой, в коричневой, – все в темной одеже. По бревнам громыхают телеги. Или проскачет боярин в медной греческой шапке с гребешком, – впереди него стремянные расчищают плетьми дорогу, – опять давка. У кремлевской стены стоят писцы, кричат: «Вот, напишу за копейку!» Попы стоят, дожидаются натощак – кого хоронить или венчать, и показывают калач, кричат: «Смотри, закушу». Кричат сбитенщики, калачники. Дудят на дудках слепцы. Между ног ползают безногие, безносые, за полы хватают. А в палатках понавешано товару, – так и горит. Из-за прилавков купчишки высовываются, кричат: «К нам, к нам, боярин у нас покупал!» Пойдешь к прилавку, – вцепится в тебя купец, в глаза прыгает, а захочешь уйти ни с чем, начинает ругать и бьет тебя куском полотна, чтобы купил. Подале, на Ильинке, на улице, сидят на лавках люди, на головах у них надеты глиняные горшки, и цыгане стригут им волосы, – Ильинка полна волос, как кошма. От этого шума напал на матушку великий страх, сделалось трясение в ногах. Вернулись мы на подворье и рано легли спать. Ночью матушка меня будит, шепчет: «Одевайся скорей». На столе горит свеча, лицо у матушки как мукой посыпанное, губы трясутся, шепчет: «Хозяин прибегал, велел схорониться: говорит, чье-то войско на Москву идет, уже в город входят». И мы слышим – топот множества ног и скрип телег многих, а голосов не слышно, – входят молча. Вдруг застучали в ворота, – отворяй. Матушка меня схватила, спрятались мы на сеновале и до утра слушали, – нет-нет, да и ломятся к нам на двор. А утром узнали: в Москву вошло восемнадцать тысяч войска с князем Голицыным, и в Кремле уж бунт – стрельцы жалованья просят за три месяца вперед и грозят перекинуться от царя к Голицыну, и Шуйский будто сказался больным, а иные говорят, – видели его ночью у Арбатских ворот на коне. В самый завтрак к нам на подворье забежал божий человек, голый, в одних драных портках, на шее у него, на цепи, висят замки, подковы и крест чугунный. Матушка взглянула на него, – вся в лице переменилась и положила ложку. А божий человек смеется, морщится, шею вытянул – и начал топтаться, как гусь, забормотал: – В Угличе-то кого зарезали, а? Знаете?.. Его же, и ныне его зарезали, сам, сам видал, – вот она. – И протягивает тряпочку, всю в крови. – Понюхайте, не жалко, царская кровушка медом пахнет… А когда еще раз, в третий раз, резать-то его станете, опять меня позовите… Матушка, смотрю, цепляется ногтями по столу и повалилась на скамейку. Спрыснули ее с уголька, она вскинулась. – Царя убили! – кричит. – А вы тут ложками стучите… Идем, идем скорее, – и тащит меня за руку из-за стола, и мы побежали в город. В Боровицкие ворота нас не пустили, – в воротах и у моста через Неглинную стояли казацкие воза, кони у коновязей, кипели котлы на кострах, казаки кричали с того берега: – Поляки причастие из Успенского собора выкинули… Из Чудова монастыря мощи выкинули… Весь народ будут в польскую веру перегонять… Вдоль Неглинной бежали люди, – крик, давка, визг бабки… Смотрим, – сбились в кучу: бьют кого-то. Выскочил из кучи поляк, отбивается саблей и прыгнул в Неглинную, поплыл. С той стороны казаки бьют по нему из ружей. Добежали мы до Красной площади, и здесь толпа понесла нас вдоль стены к Василию Блаженному. Все маковки его, алые, зеленые, витые, так и горели на солнце. Звонили колокола тревожно, гудел Иван Великий. В толпе докатились мы до пригорка, – Лобного места, – кругом него теснился народ, молча, без шапок. На Лобном месте, на дубовой лавке, лежал голый человек с раздутым животом, нога левая перебита, срам прикрыт ветошью, руки сложены на пупе, а лица не видно, – на лицо надета овечья сушеная морда – личина. – Кто это лежит, кто лежит? – спрашивает матушка. Ей отвечают многие голоса: – Царь. – Русский православный царь лежит. – Не царь, а расстрига, вор… – Нет, это не он, ребята, лежит. – Господи, помилуй! – Он много тощее, а этот – плотный… – А он где же? – Он ушел… Из толпы к Лобному месту выбивается человек, всходит к мертвому телу, – гляжу: опять это Наум. Рот у него разбит, глаз и щека в крови, волоса – растерзаны. – Вот вам крест святой, – закричал Наум и перекрестился на румяные главы храма, – этот на лавке лежит: царь Димитрий, расстрига, вор… Мне верьте… Я кровь за него проливал, будь он проклят… Его мало мучили… Надо еще мучить… В руке Наума откуда-то появилась дудочка деревянная, крашеная, и он вставил дудочку мертвецу в руки… Вставил, всплеснул ладонями, разинул разбитый рот, – хотел, видно, засмеяться, – но пошатнулся, повалился навзничь… Народ зашумел, закликали бабы дурными голосами. А в это время ударили с кремлевской стены из пушки, зазвонил благовест, отворились ворота, и выехали бояре, – впереди всех Василий Шуйский в золотой шубе, как в ризах царских. Нас затеснили, затоптали, кое уже как пробились мы к Москве-реке. На той стороне по Замоскворечью шла стрельба, – казаки и посадские резали поляков, разбивали их осадные дворы. Так мы с матушкой ни с чем вернулись в Коломну. Плохое началось житье. Тяглые и черные людишки с нашей вотчины почти все разбежались – иных сманивали казаки, иные от поборов, от кормовых, от государева тягла разбредались розно – куда глаза глядят. Когда узнали, что в Москве выкрикнули царем Василия Ивановича Шуйского, народ говорил: «То дело Шуйских да Голицыных, а нам на Василия наплевать, какой он царь, мы ему крест не целовали, а мы крест целовали Димитрию, он тогда из Москвы ушел в женском платье, и надо опять его ждать к Покрову дню». Так и вышло. Осенью князь Шаховской, сосланный Шуйским на воеводство в Путивль, поднял город за царя Димитрия, а воевода Телятевский поднял Чернигов. Встали холопы. Вышли из лесов шиши. Двинулась мордва на Нижний-Новгород. Взбунтовался в Астрахани воевода, князь Хворостин. Войска Шуйского разбиты были под Тулой и под Рязанью. Началась смута. А к Покрову дню и объявился Димитрий живой. Шел он из литовской украины с казаками. За ним из Рязани двинулось ополчение с воеводой Прокопием Ляпуновым, а из Тулы вышел Истома Пашков с ополчением же. Под Москвой они соединились с названным Димитрием и стали обозом в селе Коломенском. У нас в Коломне один только протопоп не верил в названного Димитрия, кричал: – Дьявол вас мутит, мужичье недотепанное! Царя Димитрия зарезали. А нынешний Димитрий – вор, я его знаю. Зовут его Болотниковым. Он в холопах был у князя Телятевского, и бежал, и попал в плен к татарам, а татары продали его туркам, и работал у них на галерах. А от турок бежал в Венецию-город, а оттуда пробрался на Русь, будь он проклят… И ныне кидает по городам воровские письма. Болотникова прелестные письма протопоп показывал на торгу и читал их: – «Во имя отца и сына и святого духа… Велим мы вам, холопам и тяглым людям, побивать своих бояр, и жен их, и вотчины их и поместья брать на себя. И велим вам, слободским тяглым и черным людям, гостей и всех торговых людей побивать, и животы их грабить, и жен их и дочерей брать за себя. И за это мы вам, всем безыменным людям, хотим давати боярство, и воеводство, и окольничество, и дьячество…» На святки ночью ворвались в Коломну воры на ста двадцати санях. Матушка услыхала набат, оделась, одела меня, сняла образа, завязала их в скатерть, и мы вышли за ворота. Мороз был лютый, луна высокая, ясная. Мимо, по улице, скакали сани, полные воров. На ворах шубы, на иных ризы. Хлещут по лошадям, ноги задирают, орут – все пьяные… У Николая-чудотворца часто-часто страшно били в большой колокол. Воры доскакали до площади и сбились у воеводина двора, – стучат в ворота, ломают ставни. Мы с матушкой вернулись в избу. В избе даже нашей было слышно, как начал кричать человек на площади. Ах, душегубы… Толстая попадья нам потом рассказывала, – сама видела, как вытащили воры воеводу из избы на снег, однорядку, рубаху содрали и ножами резали у него из спины ремни, – допытывались, где казна зарыта. Ворота мы так и не заперли, – все равно воры выломают. Матушка поставила на стол образ заступницы, зажгла перед ней свечечку. Мы сидим на лавке, дожидаемся смерти. Вдруг заскрипел снег, – идут! – Прощай, сыночек, голубчик, прости меня Христа ради, – сказала матушка, перекрестила и прижала меня к себе. В дверь ударили ногой, в избу вошли воры. Впереди – Наум. Шапки не снял, не помолился и говорит застуженным голосом: – Ну, поели нашего хлеба досыта, – ступайте… – Наум, – спрашивает матушка со слезами, – ты ли это? – Звали Наумом… Ныне я вам голова… Бери щенка своего, уходи куда глаза глядят… Счастье твое, что я здесь. Так мы с матушкой захватили узел с благословленными иконами и вышли из своего дома на трескучий мороз. На площади горел, как свеча, двор воеводы. Куда идти? Снег по колено. Господь надоумил нас постучаться к протопопу. Долго нас не впускали, потом, глядим, – над воротами высовывается растрепанная голова. Это был сам протопоп, – узнал нас и впустил. С той поры жили мы у протопопа в черной подклети. От горя, от дыма горького, от черствого хлеба столько слез пролили, – на всю жизнь хватило. К весне стало нам легче. Болотникова у деревни Котлов разбил наголову Скопин-Шуйский. Вор бежал в Тулу и сел в осаду вместе с самозванным царевичем Петрушей. Много таких царевичей тогда объявлялось по всей земле: был и Ерошка-царевич, и царевич Гаврилка, и царевич Мартынка, – погуляли, потешились в свое время. Шуйский осадил Тулу, затопил город. В Москве вздохнули, стали подвозить хлеб, рассылать по городам голов и целовальников – править государеву казну. Но огнедыхательный дьявол, лукавый змей, поедатель душ наших, воздвиг на нас нового вора. Кто был тот вор, – никто не знал, знали только, что сидел одно время в остроге, в Пропойске, за разбой. Однако в Стародубе на воскресном торгу его признали за царевича, помогли деньгами, пристали к нему поляки и казаки, двинулся он на Москву, при Волхове разбил царское войско и стал обозом в селе Тушине, окопался земляным валом, загородился частоколом. Поначалу вор хотел с боем овладеть Москвой, – подбивали его к тому поляки. Дрались они с москвичами на реке Химке у деревни Иваньково, дрались на Яузе, на Ходынском поле, захватили у москвичей Гуляй-город, а Москвы взять не смогли. Тогда тушинские стали грабить кругом деревни. Лисовский осадил Троицу. Сапега разбил Ивана Шуйского и открыл дорогу на север – грабить северные города. В Москве опять начался голод, а в Тушине – раздолье. И стали простые людишки из Москвы к вору перелетать. А за
огромной деревянной постелью, ждут его паштет, бутылка вина, не разбавленного водой, и добросовестные ласки Нинет. Он раскачивал за палец руку девушки и устало улыбался. Нинет тоже молчала. За много месяцев их связи однообразие этих вечерних встреч с Шарлем утомило ее. Все было заранее известно, вплоть до той минуты, когда Шарль, опрокинув в горло последний стакан вина и щелкнув языком, скажет бодро: – А теперь, малютка, в постель. Нинет была рассудительная девушка: порывать старую, прочную связь казалось ей неблагоразумным. Она терпеливо ждала. Молча дошли они до отеля «Магистратуры и высшего духовенства», поднялись по деревянной винтовой лестнице в третий этаж. Шарль отомкнул дверь в свою комнату, зажег пыльную, под потолком, электрическую лампочку, сбросил пиджак и стал привычно и ловко накрывать на стол. Нинет села на край постели, сняла шляпу и согнулась, облокотившись о колени. Коричневые обои, тусклый свет, Шарль в подтяжках – все было знакомо. – К столу! – наконец крикнул Шарль и шибко потер ладонь о ладонь. Паштет оказался выше похвал. Утолив первый голод, Шарль пересел ближе к Нинет и левой рукой обхватил ее пониже талии: точно так, – он знал, – поступали шикарные парижане с шикарными парижанками в кабинетах. Он поднял стакан вина и выпил за женщин. Нинет лениво жевала. Ее губы разгорелись от вина, лицо стало белее и тоньше, глаза перестали моргать. Она глядела на стену. Шарль был уверен, что она уже чувствует к нему прилив страсти. Он похлопал ее по спине и покусал за плечо. Нинет прозрачными глазами глядела на потрескавшиеся обои. Но Шарль хотел длить удовольствие и принялся было рассказывать все, что слышал за день от посетителей кафе. Нинет нетерпеливо передернула плечами и расстегнула черную шелковую кофточку. Тогда Шарль, понимая, что настала именно та минута, из-за которой многие, даже знаменитые французы жертвовали жизнью, – бросился на Нинет, поднял ее на руки и, протащив три шага, положил на постель. И эти синематографические поступки также были Нинет знакомы. Она опрятно разделась и залезла под одеяло.
На весь народ человек этот кричал сиповатым голосом: – Под Клушином лучшие русские люди побиты. Долго еще нам терпеть?.. У царя Шуйского нет счастья. Шуйского надо ссадить. Нам царь нужен молодой, – простой царь. Чтоб он лучших людей слушал, чтобы нам тому царю верить и за тем царем за веру православную, за русскую землю души наши положить. Храмы наши поруганы. Поляки животы наши последние грабят, жен наших себе берут. Опустела русская земля… – Ссадить, ссадить Шуйского! – загудел народ. Матушка спрашивает у одного посадского, – кто таков человек – кричит на возу? – Да ты разве не видишь, – отвечает, – Прокопий Ляпунов. В тот же день, – мы узнали, – народ ссадил Шуйского. Ссадили, и пошла резня. Черные люди хотели вора на царство, Ляпуновы со стрельцами и торговые люди – Михаила Романова, бояре – королевича Владислава. А вор из села Коломенского подскакивал уже к самой Москве. Чаяли все тогда, – скоро смута кончится. А она только еще разгоралась. Опять начался голод. Пахать, сеять – и думать было нечего. От розни, от нищеты народ вконец отупел, – рукой махнули: хоть черта царем. Матушка в то время занемогла, и нас приютили в Замоскворечье добрые люди. Мы видели, как вошел в Москву гетман Жолкевский с поляками, как поляки стали русский народ разорять и грабить, стала Москва короля польского вотчиной. Погибала русская земля. Одни бояре терпели срам, а народ затаился, закаменел лютой ненавистью, ждал срока. Видели мы, как подошло из Нижнего и северных городов мужицкое ополчение с князем Пожарским, – осадили Москву. Слободы все погорели, от Замоскворечья остались пожарища да пустоши. Стали мы жить в погребах, по ямам, обросли коростой. Теперь руками разводишь, – как на семя-то осталось русского народа. Но, видимо, наступал предел муки человеческой. Помощи ждать было неоткуда. Не в кого верить, не на что надеяться. Ожесточились сердца. И русские люди взяли, наконец, Москву и вошли в опоганенный Кремль. Я сам видел, как со стены скидывали в Москву-реку бочки с человечьей солониной. А когда в храмы вошли – только рукой махнули, заплакали. Смута кончилась. Но радости было мало: кругом, куда ни поезжай, – ни сел, ни городов – пустыня, погост. И еще помню я, как в осеннюю ростепель, в ветреный, серый денек, вышел народ на московские заставы в поле и стоял без шапок. Дул ветер, летели мокрые птицы. По черной, топкой дороге ехал возок. Тянули его две пары разнопегих лошадок в веревочной сбруе, с подвязанными хвостами. За возком ехали бояре, гости и выборные лучшие люди. В окошечко из возка на косматый, драный, угрюмый народ глядел худенький отрок с опухшими глазками. Боязно было принимать венец Михаилу Романову, тяжко, уныло. Вдруг к возку кинулся человек в рубище, – упал в грязь на колени и грудь себе ногтями рвет… Вижу, – опять это Наум. Возок проехал, и Наум побежал за возком, не отставал от него до самого Кремля. Бежал, выл, – юродствовал. С Романовыми были мы в дальнем свойстве, матушка била молодому царю челом на деревнишке, и царь пожаловал нам сельцо Архангельское, что близ Каргополя. А ехать туда было, как на верную смерть: по всему северному краю бродил разбойничий атаман Баловень с черкасами, литовскими и русскими ворами, никому не давал пощады: поймает человека, набьет ему порохом рот и уши и поджигает. Лишь года через три загнали тех воров к Олонцу и всех истребили на заонежских погостах, самого Баловня привезли в Москву, повесили за ребро. Так до времени и жили мы с матушкой в Кремле, при царском дворе, в баньке. / В день архистратига Михаила, после обедни, позвали меня к царскому столу, – в то время было мне лет семнадцать, и я сидел с детьми дворянскими у дверей, там, где стол заворачивал глаголем. Царь – худощавый отрок – вышел к нам в ризах и в бармах, сел к столу, снял венец, по обе руки его сели Салтыковы. Царь кушал мало, все больше на руку облокачивался. Волосы у него были светлые, тонкие, реденькие, над губой пушок, лицо усталое. Борис Салтыков наклонялся и шептал ему, царь поднимал лазоревые глаза и улыбался, – и то одному боярину, то другому посылал чашу. Зато бояре ели сытно, – наголодались, захудели: иной был в нагольную шубу одет, иные просто в сермяге. Ели час и другой, и царь совсем заскучал. Тогда Салтыков приказал позвать скоморохов и дудошников. Привели скоморохов. Они робеют, жмутся в дверях близ нашего стола. И я смотрю, – один, в бабьем сарафане, с лукошком на голове, вместо кики, – Наум: сытый, и борода расчесана, а глаза мутные, снулые. У меня сердце захолонуло. Салтыков кричит: – Что же вы, дураки, входите, не бойтесь, государь вас пожалует – кого петлей, кого кнутом, кого столбом с перекладиной. Бояре засмеялись. Царь закивал головой. Тогда Наум выскочил вперед, ударил себя по ляжкам и начал приговаривать, гнусить: – Вот я и здесь. Зовут зовуткой, величают уткой. Нынче девок никто замуж не берет, развелось их как тараканов, а мужиков мало, все побиты. Только я невеста богатая. Хочешь – бери, хочешь – не надо. За мной приданого: восемь дворов крестьянских, промеж Лебедяни, на старой Казани, да восемь дворов бобыльих, в них полтора человека с четвертью, четверо в бегах да двое в бедах. А хоромного строения – два столба вбито в землю, третьим прикрыто. Да с тех дворов сходится на всякий год насыпного хлеба восемь амбаров без задних стен да четыре пуда каменного масла. Да в тех дворах сделана конюшня, а в ней четыре журавля стоялых, один конь гнед, а шерсти на нем нет. Да с тех же дворов сходится на всякий год запасу – по сорока шестов собачьих хвостов да по сорока кадушек соленых лягушек… Дальше ничего нельзя было разобрать, так загромыхали бояре, – тряслись на лавках. Вдруг один дворянин встает и говорит злобно: – Государь, прикажи взять этого человека под стражу. В прошлый год он меня на Серпуховской дороге мучил, и грабил, и бил даже до смерти… Он – шиш, воровской атаман. Царь встал, сложил руки, оглядывается на Салтыковых. – Ну, хорошо, хорошо, – говорит, – мы его возьмем… Я сам дело разберу. – И он опять засмеялся. – Ведь дурак правду сказал, бояре, четыре журавля стоялых в нашем государстве – всего богатству… Наума взяли под стражу, и на другой день царь велел его сослать в Преображенскую пустынь. Там Наум постригся и принял имя Нифонта. Прошли с той поры многие годы. Я женился, родил семерых детей и похоронил матушку. Жили мы большой семьей в орловской вотчине. Царь Михаил умер. Начались опять войны: воевали и со счастьем и без счастья. Отстраивали Москву, укрепляли стены, строили кремлевские башни и палаты, заводили новые порядки. Москва богатела, но в государстве не было покою: холопы, тяглые люди, вотчинные мужики опять стали бежать на Дон и на Волгу, – искали воли. Царь искал крепости, бояре и служилые люди – богатства и чести, а народ – своей воли. И ныне, говорят, на низовьях Волги опять неспокойно, – шалит казачий атаман Разин. А может быть, и так – зря – болтают. Вот уже сколько лет богомольцы и странные люди, заходя по пути, говорили нам: – Сходите, Христа ради, в Преображенскую пустынь, поклонитесь блаженному Нифонту. Мы говорили богомольцам: – Того Нифонта мы знавали и хотим его видеть, – расскажите нам про его подвиги. Прохожие рассказывали: – Был он великий душегуб и злодей. В пустыни принял великий постриг, и лег в гроб, и не принимал пищи и питья, чтобы скорее умереть – преставиться. Лежал в келье, в гробу, долго. Раз ночью вся пустынь всполошилась: слышат – Нифонт кричит дурным голосом. Зашли к нему и увидели: Нифонт сидит в гробу, и хулит Христа и божью матерь, и ругается черно, и скрипит зубами. В великом страхе убежала от него братия. Ударили в колокол. Собрались в храм и молились всю ночь. А Нифонт ходил круг церкви и тряс дверь, – не мог ее выломать, кидался к окнам, к решеткам и кричал простые слова. А к утру затих. В полдень его нашли в роще, в болоте: Нифонт лежал навзничь, голый, и комары и слепни покрыли его и язвили. Игумен хотел с ним говорить, но Нифонт вскочил, и убежал, и лег по другой край болота, и гнусы опять облепили его. Игумен велел принести ему хлеба и положить около его головы. И Нифонт хлеба стал есть малую толику, чтобы не умереть и дольше мучительствовать. Все тело его покрылось язвами и коростой, и гнусы больше не садились на него, и он не мог умереть. Тогда Нифонт пошел к игумену и просил благословить его на работу. Игумен велел ему взять волов и плуг. Нифонт взял волов и вспахал большой клин за рекой. Всю зиму он рубил и возил лес на постройку келий, брался за самую тяжелую работу. Весною взборонил клин и засеял овсом. За весь год не сказал ни слова и по ночам истязал себя. Говорили, будто овес не взойдет на Нифонтовой клину. Но овес взошел и всколосился, – буйный вышел овес. Нифонт собрал его и повеселел. Но уст не раскрыл и не облегчил себе трудов. Молчит он уже двадцать лет. Теперь стал стар и светел. Часто приносят ему богомольцы детей, он берет их на руки, и целует, и глядит, и глядит им в глаза, и детям оттого легче. Вот что рассказывали нам странные люди о Нифонте. В прошлый петровский пост я с семьей пошел на богомолье. Посетили мы и Преображенскую пустынь. Место чудесное: пустынь – на речном берегу, в березовом лесу, за высокой белой стеной, – покой и тишина. Служка монастырский, ходивший с нами, указал нам на Нифонта. Блаженный шел из березовой рощи, был худ, высок и прям, в черной, до земли, рясе, в клобуке с белым крестом. Шел легко. Из-под клобука глядел на нас светлыми, как свет, уже не этой земли жильца, блаженными глазами. Подойдя к нам, остановился, поклонился низко и прошел, будто травы не касаясь ногами. Убийство Антуана Риво Антуан Риво повесил на крючок шляпу и трость, поджимая живот, кряхтя пролез к окну и хлопнул ладонью по мраморному столику. Вот уже пятнадцать лет в один и тот же час он появлялся в этом кафе и садился на одно и то же место. Когда-то у Антуана Риво были пышные усы, молодцеватое выражение лица. Теперь щеки обвисли, и прежний румянец проступал лишь пятнами, в виде красных жилок на носу и скулах. Время сокрушало Антуана Риво (рантье, холостяк, улица Прентаньер, 11). Но он все же твердо стоял на своих привычках, хотя накопленный за тридцать лет упорного труда капитал в 400 тысяч франков далеко теперь не стоил четырехсот тысяч: франк падал, жизнь дорожала, с трудом приходилось подводить баланс каждому месяцу, учитывая лишнюю рюмку, лишнее блюдо, лишнюю папиросу, предложенную уличной девчонке в кафе. К счастью, для Антуана Риво расход на женщин был почти сведен к нулю. Итак, Антуан Риво хлопнул ладонью по столику. Подошел Шарль, гарсон, похожий на всех гарсонов Парижа: бриллиантиновый пробор, галльский лоб, какая-то недохватка с носом, кривоватые ноги, короткая курточка, белый фартук. Шарль подал Антуану Риво руку и спросил скороговоркой: – Как дела? – Не плохо, – ответил Антуан Риво, изобразив вытянутыми губами, безнадежными морщинами, движением плечей, что дела в сущности так себе. Шарль махнул салфеткой по столику, ушел и сейчас же вернулся со стаканом и бутылкой «Дюбоннэ». Налил, придвинул графин с водою и льдом, заложил руки за спину и стал глядеть в окно. – Да, да, – сокрушенно вздохнул Антуан Риво, подбавляя воды в «Дюбоннэ». Вздохнул и Шарль. За окном, под каштановыми деревьями, с которых время от времени падал увядший лист, некрасивая женщина везла детскую колясочку; прошел в парусиновом халате, без шляпы, провизор Марсель Леви из местной аптеки; прошли два солдата в красных эполетах и в медных касках с конскими хвостами. Некрасивая женщина с тоской поглядела им вслед. Вертя бедрами, прошмыгнул с папироской послевоенный тип, – молодой человек в пиджачке с подложенными грудями и боками, – поскользнулся в собачий след и запрыгал, осматривая подошву. – Жизнь дорога, – уверенно сказал Шарль. – Да, да. – Страна нищает, налоги увеличиваются, проклятые боши не хотят платить… В ответ на это Антуан Риво побагровел и стукнул уже не ладонью, а кулаком по столу, но не сильно, так как знал меру: – Мы их заставим платить, черт меня возьми с кишками! Я выплачиваю нашему правительству немецкие репарации из собственного кармана, – как это вам понравится! Налоги, налоги! А немцы потирают руки: платят не они – Антуан Риво. Дерьмо! Довольно! Я требую: занять Рейн! – Боши хотят новой войны – они ее получат, – сказал Шарль ледяным голосом и выпятил подбородок. Так они поговорили о политике. Затем Антуан Риво сообщил то, что с самого утра нарушало правильное действие его организма, влияло на желудок: племянник его, Мишель Риво, демобилизованный в девятнадцатом году, опять прислал пневматическое письмо с дерзкой просьбой ста пятидесяти франков. Бездельник и мот! Денег он ему, разумеется, не даст, – довольно мальчишка сидел на шее, – но боится, как бы Мишель не пронюхал, что он после катастрофы с Китайским банком вынул часть вкладов – шестьдесят пять тысяч франков, – и деньги эти теперь держит дома. – Но это совсем уж глупо, купите аргентинские… – начал было Шарль, но его позвали в другой конец кафе. Антуан Риво допил аперитив, свернул из черного табака папиросу и выкурил ее, пуская дым сквозь усы. Посидев еще некоторое время, нужное для выделения желудочного сока, он вылез из-за стола, сделал несколько привычных движений, оправляя взлезшие брюки и жилет, и крикнул Шарлю: – До завтра! – Добрый вечер, мосье Риво, до завтра. Ни Шарль, ни Риво не могли, разумеется, знать, что не только завтра, но никогда уже больше Антуан Риво не придет в кафе. В четверть двенадцатого Шарль снял фартук и курточку, надел котелок и пиджак, подлез под полуопущенную железную штору на двери и вышел на бульвар. Со скамьи навстречу ему поднялась Нинет, девушка из универсального магазина «Прекрасная цветочница». У Нинет было неправильное Личико с большим ртом, мигающими глазами. Она пришепетывала, что особенно нравилось в ней Шарлю. Темперамент Нинет дремал, еще не раскрывшись. Она подставила щеку для поцелуя. Шарль взял ее за средний палец руки, и они пошли молча по бульвару, в сыроватой темноте каштановой аллеи. Кое-где сквозь стволы ложился свет уличного фонаря, быстро, веером, проползали огни автомобиля. На одной из скамеек сидели, обнявшись, давешняя некрасивая женщина и совсем еще молодой человек с голыми коленками. Шарль молчал, – устал за день. Приятно было думать о том, что дома, в грязненькой, старенькой гостинице под названием «Отель магистратуры и высшего духовенства», в пропахшей каминной пылью ветхой комнатке с
в очках, в просторных фраках. Пышно, как по ковру, проходили по мокрой траве полуобнаженные женщины, неведомо чьею фантазией порожденные на земле. Их тонкие руки, грудь, спины глубоко – до поясницы – были обнажены, лишь две нити придерживали черные, пышные газовые юбки, их волосы убраны просто, гладко – узлом на затылке. Таков был вкус после войны: женщина захотела раздеться перед всеми. Она сняла драгоценности, причесала волосы просто и прикрыла траурной легкой материей лишь то, что было некрасиво оставить открытым. Послевоенная эстетика требовала простоты и много прекрасного тела. Мишель Риво сказал, не разжимая зубов: – Оставь мою руку. Нинет торопливо выдернула руку из-под его локтя. Места перед озером наполнились. На эстраде над водой зажглись среди стволов ртутные лампы. В первые ряды не спеша прошли индусы в черных халатах, в белых чалмах. Они окружали раджу, с лицом ястреба. От него шли лучи драгоценных камней, сверкало золото одежды. Заиграл оркестр под сводами листвы, сильнее осветилась эстрада, на ней, отраженная в воде озера, тонкая, сильная, в белых пачках, появилась Анна Павлова. Мишель Риво повернулся и пошел к одиноко стоящему на седой поляне дворцу Багатель, залитому лунным светом. Мишелю хотелось пить. Горло горело. У буфетного стола, перед дворцом, он спросил коньяку. Нинет с ужасом глядела, как Мишель выпил пять больших рюмок. Вытирая усы, он развернул грязный носовой платок, вдруг дернул головой, точно от удара, сунул платок в карман и отошел от стола. – Какого черта ты меня сюда привела! Часто-часто моргая, Нинет сказала: – Я не знала, что здесь так все дорого. – Ты – дура! Заплатить сто франков, чтобы пялить глаза на этих скотов, которым давно надо перерезать глотки… Он стукнул зубами, сунул руки в карманы штанов и зашагал по поляне. Нинет в тоске поглядела на тучку, находившую на луну. Вчера после завтрака они с Мишелем ласково расстались. Мишель ушел просить денег. Сегодня, в сумерки, они встретились около Лувра. Мишель, усмехаясь, показал пачку кредиток: «Старик Антуан раскошелился».
– О, какая женщина, какая женщина! – свистящим шепотом воскликнул Шарль. Затем за темным окном на церковной башне пробило час ночи. Шарль подоткнул одеяло и продолжал прерванный разговор о посетителях кафе. – Вот, подумай, какой дурак, старый гага, этот Антуан Риво… – Кто, ты сказал? – внезапно, быстро перебила Нинет, даже села в постели. Эта быстрота ее вопроса была так неожиданна, что Шарль внимательно вгляделся. Глаза Нинет смотрели прямо ему в глаза. Какая-то была в них загадка, но нет, – девушка честна, и Шарль продолжал: – Этот Риво до того напугался крахом с Китайским банком, что вынул часть вкладов, – шестьдесят пять тысяч, – и держит их теперь у себя в комнате под ковром… Шарль захохотал, скручивая папироску. Нинет отодвинулась от него. Неправильное личико ее стало озабоченное, почти тревожное, глаза потемнели. Вдруг она перелезла через Шарля, соскочила на вытертый коврик и быстро начала одеваться. – Куда, Нинет? – Ах, мне стало плохо, я пойду домой. Шарль зевнул, улыбаясь: – Ну, крошка, если хочешь – иди. Не забудь только внизу захлопнуть дверь. До завтра. Будет цыпленок с трюфелями. Нинет поцеловала в голову Шарля и убежала. Через минуту за окном быстро-быстро, – что-то уже слишком быстро, – промчались ее каблучки. Ночь была темна и тепла. Неподвижно стояли огромные каштаны, едва тронутые светом с далекой площади. Очертания домов растворялись в темноте неба. С листьев падали теплые капли. Нинет перебежала аллею, взобралась, задыхаясь, на травянистый крепостной вал и подняла голову. За деревьями высоко горело небольшое окно теплым светом. Нельзя было различить ни глухой стены многоэтажного дома, ни крыш, – окно было раскрыто прямо в небе над деревьями парка Мон-Сури. Нинет прислушалась, вглядываясь в темноту между стволами. Поднялась на цыпочки и позвала вполголоса, ясно: – Мишель! Сейчас же хрустнула ветка, – Нинет прижалась к дереву. В другой стороне тихо-тихо свистнули. Послышалось шуршание, точно что-то мягкое потащили по прелым листьям. Сердце Нинет билось, как у мыши. Она знала дурную славу парка Мон-Сури. Но все стихло. Нинет опять поглядела на окно: – Мишель! В окне появился по пояс человек в ночной рубашке, – маленькая голова, прямые плечи. Он перегнулся, всматриваясь: – Алло? Это был Мишель Риво. У Нинет высохло во рту. Но вот из-за спины Мишеля выдвинулась в окне вторая фигура, – взбитые волосы вороньим гнездом, голые руки. Прикрывая грудь рубашкой, женщина эта спросила сонным голосом: – Ты что вскочил? – Кто-то позвал: «Мишель». – Ах, мало Мишелей в Париже! Иди в постель, я хочу спать. Они говорили вполголоса, но было слышно каждое слово. Нинет прижала руки ко рту, прислонилась к дереву, кора впилась ей в плечо. Воронье гнездо в окне качнулось и исчезло. Мишель, раздумывая, постоял еще с минутку. Зевнул и пропал. Окно погасло, исчезло в черном небе. Нинет, все еще зажимая рот, тряслась от слез, Спотыкаясь о корни, она пошла, – побежала с травянистого откоса. На площади Нинет обернулась в сторону дома, где погасло окно, и часто-часто закивала головой, потом изо всей силы кулаком вытерла глаза. Утреннее солнце сияло в ручьях, бегущих из водопроводных труб, сверкали капли на листьях овощей, на охапках роз. В корзинах, придавленные камнями, шевелились черные крабы. По влажным торцовым мостовых катились двухколесные телеги, запряженные чудовищными першеронами в хомутах, покрытых бараньими шкурами. Щелкали бичи. Проносились автомобили. Бензином, ванилью, овощами, рыбой, пудрой пахла узенькая и шумная улица. Простоволосые, в фартучках, в домашних туфлях, говорливые парижанки озабоченно готовились к священному часу завтрака. Мишель Риво шел по теневой стороне тротуара. Он был зол и спокоен. Недокуренная папироска торчала у него за ухом. Каштановые волосы, по моде, зачесаны назад. Галстук – бабочкой. Узкий пиджачок, брюки по щиколотку, шелковые носки, измятая рубашка были неряшливы, но надеты с «шиком». Он видел, – почти у каждой встречной женщины, точно от толчка, раскрывались глаза, и зрачки внимательно касались его зрачков. Foutre de camp! В кармане зловеще, как могильщик лопатой, звякали две монеты по два су. Пусть бы заговорил с ним кто-нибудь сейчас о моральных устоях. Люди – сволочь, жизнь – дерьмо! Стоило воевать, чтобы шататься с двумя су в час завтрака… Мишель Риво свернул к универсальному магазину «Прекрасная цветочница» и остановился напротив подъезда, у газетного киоска. По другую сторону его стоял толстый человек в золотых очках и в дорогом жилете. Шея у него была мокрая и дряблая. Развернув газету, он поглядывал из-за нее на подъезд, из которого обычно выходили продавщицы. Мишель Риво со спокойной ненавистью оглядел от лба до лакированных башмаков толстого человека и обратился к газетчику, старичку: – Алло, старина, – неужели вы берете по три су за газету? Берите по сорок су, не меньше, – бульвардье заплатят, чтобы только постоять у вашего киоска. Газетчик с усилием сосал трубку, хлюпая никотином. Мутные глаза его были полны склерозной влаги. Мишель криво усмехнулся: – Покуда мы воевали, – буржуа, проклятые нувориши, наживались на военных поставках. Они лакомились нашими девочками… О, буржуа! Мы разгромили бошей, вернулись домой. Наши места заняты жирными скотами! К девочкам нельзя подступиться: они требуют туалетов от «Мадлен и Мадлен» и «Колло». Их научили швырять деньгами. А в это время мы, как шакалы, щелкали зубами в окопах. Буржуа вышвыривают нас на улицу! Спасителей отечества заставляют протягивать руку! Ха, ха! Мы хорошо теперь знаем, как входит железо в жирный живот, – легко, как в сливочное масло! Мы многому научились в траншеях. Мы еще посмотрим, кому пить шампанское и целовать девчонок… У толстяка запотели очки. Он поспешно свернул газету и отошел от киоска. Крепкого разговора наладить не удалось. Мишель Риво даже осунулся от злости. Из магазина начали выходить продавщицы. Гляделись в зеркальца, мизинцем подмазывали губы, хохоча сбегали на тротуар, – от смеха глаза блестели ярче, розовели щеки, трепались стриженые кудряшки. Толстяк, вытянув дряблую шею, пожирал эту стаю болтливых девушек, высыпавшую из отделений женского белья, кружев и духов. Появилась Нинет. Ее глаза были красные, припухшие. Мишель Риво взял ее за локоть: – Вчера ночью вы были у меня под окном? Нинет ахнула, отшатнулась, подняла мутноватые от слез глаза на Мишеля и быстро пошла через улицу. Он догнал ее: – Нинет, мне было досадно вчера. Маленькая, пойдем завтракать! Нинет нагнула голову, быстрее побежала. У нее были, черт ее возьми, ужасно миленькие ножки. Мишель Риво засвистал военную песенку. Нинет запыхалась, пошла тише. Пришлось остановиться перед проезжавшей телегой с винными бочонками. – Зайдем вон в то бистро, Нинет! Там подают отличное рагу. Нинет одними губами ответила: «Хорошо». Завтрак примиряет даже врагов. Мишель Риво и Нинет сели рядом на клеенчатый диван, заказали луковый суп, рагу, два литра вина и много хлеба. Нинет оттянула платье, чтобы Мишель глядел ей на голое плечо. Голова у нее кружилась: значит – желает ее, если прибежал после вчерашнего. – Никогда тебе не есть такого рагу, какое мы едали под Верденом, – говорил Мишель, – мы приготовляли его из мороженых австралийских баранов. После ночи ураганного огня, искрошив в куски тысяч пятьдесят проклятых бошей, хочется жрать, как людоеду, – жрать и спать. Хорошее было время. Мы пили цельное вино. А какой мы курили табак! Спи, ешь, дерись. Это – жизнь! Мишель выпил залпом стакан красного «пойла», чмокнул, вытер ладонью усы. – Эта вчерашняя женщина – моя старая, еще военная связь. Привязалась, бог мой! Скучна и однообразна в любовных развлечениях. Овца! Тяготит меня, как ядро, прикованное к ноге. Да, Нинет, да. У меня нет прочной связи. Я одинок. Моя матушка умерла в год войны… Мишель горестно покачал головой и коркой стал подбирать с тарелки бараний соус. – Что мы возьмем на десерт? Мирабели? Алло, гарсон, два раза мирабель, два кофе и коньяк. Маленькая, ты придешь ко мне сегодня? Сердце Нинет медленно и отчетливо застучало. Она спросила чуть слышно: – Мишель, тебе все так же трудно с деньгами? – То есть как так трудно? Гарсон, счет. Мишель хлопнул себя по пиджаку. Поджал губы, заморгал. Вскочил, принялся бешено шарить по карманам. Выругался, сел, отер лоб. – Забыл дома кошелек, чтобы тебе сдохнуть! – Я заплачу, Мишель… – Но, крошка, я не позволю… – Мишель, я приходила вчера сообщить очень важную новость. Антуан Риво взял из банка шестьдесят пять тысяч франков… – Тише говори… Мишель быстро оглянул почти пустое бистро и нагнулся ко рту Нинет. Она с жадностью вдохнула запах его волос, облизнула губы: – Как только я узнала про это – побежала тебе сказать… Бедняк, ты так страдаешь. (Мишель стиснул рукой ее колено.) – Антуан держит деньги под ковром, так мне сказали… (Мишель кашлянул, прочищая горло.) – Пойди к Антуану, проси у него денег. – А если он не даст? Губы Нинет посинели, руки замерзли до локтей. – Я только хотела тебя предупредить… Я думала… Мы могли бы поехать к морю на месяц… Мы были бы скромны. Собирать креветок, танцевать с тобой шимми. Я так мечтаю об этом, Мишель. Глаза ее налились слезами. Мишель, наконец, выдохнул из себя воздух. Отодвинулся. – Плати! Идем. В шесть часов вечера Антуан Риво не пришел в кафе. В семь часов гарсон Шарль остановился перед стенными часами и карандашом сильно прижал себе кончик носа. – Странно. Шарлю, разумеется, не было никакого дела до Антуана Риво. Но то, что он в первый раз за пятнадцать лет не пришел именно сегодня, это каким-то образом стояло в связи с чем-то ужасно неприятным… Гм… Что-то произошло вчера пустяковое, но неприятное, и это стояло в связи… Гм… Словом, если бы Антуан Риво появился у окна, Шарль сразу бы успокоился… В четверть двенадцатого Шарль надел пиджак и котелок, подлез под полуопущенную на двери штору и вышел на бульвар. Нинет на скамейке не оказалось. Шарль дошел до конца бульвара. Вернулся… Сдвинул котелок на затылок. Фу ты, черт! Что же случилось? Он был действительно встревожен. Но почему между отсутствием Антуана Риво и Нинет чудилась ему связь? Видел он что-то и забыл, чувствовал и не мог понять. Шарль в раздумье шел к отелю «Магистратуры и высшего духовенства». На другой стороне улицы приоткрылась дверь одного из подъездов, выскользнула узкая, как тень, незнакомая женщина в шляпе, надвинутой так глубоко, что был виден только острый, белый, как алебастр, подбородок. Быстро-быстро каблучки ее простучали по тротуару. Шарль сразу остановился, надвинул котелок на глаза. Повернулся и почти побежал. Он вспомнил смятую кровать, сонную Нинет… И то, как вдруг, при имени Антуана Риво, заблестели ее глаза, как она, точно чужая, перелезла через Шарля, торопливо оделась и убежала. Простучали за окном каблучки… Через десять минут Шарль остановился в узкой уличке, у невысокого дома. Три нижние окна его, закрытые железными жалюзи, выходили на пустырь с огородами, кучами угля и фабричной постройкой, разрушенной в тысяча девятьсот восемнадцатом году гигантской бомбой «Берты». За тремя ставнями в нижнем этаже было жилище Антуана Риво с отдельным входом: гарсоньерка. Наружная дверь оказалась приоткрытой. У Шарля стукнули зубы. Все же он осторожно отворил дверь и вошел в темную комнату с кислым, стариковским запахом. Он споткнулся о поваленный стул. Потер ушибленное колено. Пошарил в карманах, нашел восковую спичку, чиркнул ее о штаны. Огонек ярко разгорелся… На ковре у камина лежал большой, раздутый мешок. Шарль наклонился к нему. Мешок оказался животом Антуана Риво. Короткие ноги его, в подштанниках, были раздвинуты, как ножницы. Лицо куда-то делось. Вместо лица – черное, вспухшее, напрочь перерезанное горло. Спичка погасла, уголек упал и зашипел. Шарль опомнился за дверью. Притворил ее и пошел, на цыпочках, вдоль мрачного пустыря. Вереницы автомобильных огней катились по сырым аллеям Булонского леса. Асфальтовые шоссе, маслянистые и зеркальные, отражали силуэты машин и длинные ветви деревьев, застилающих звездное небо. В низко ударяющих столбах света возникали пешеходы, лакированные зады автомобилей, бледные лица женщин за блеснувшими стеклами. Автомобили и пешеходы двигались в дальнюю часть леса, к парку Багатель. Граф д'Артуа, брат Людовика XVI, просил однажды королеву о любовном свидании. Мария Антуанетта сказала: «Да». Осенью, во время охоты, в уединенном месте, она отдаст ему час любви. Граф д'Артуа выбрал на берегу Сены, в лесу, уединенное место, где росли столетние дубы и по лужайкам бежал ключ. Здесь он разбил английский парк, перекинул мостики через ручей и на открытой поляне построил дворец, а рядом – отель для свиты. Кругом он приказал посадить миллионы роз. Постройка была окончена в три месяца. Мария Антуанетта сдержала слово. Во время охоты лошадь ее взбесилась и унесла королеву в замок любовной прихоти – Багатель. Прошло много лет. Королева была казнена, граф д'Артуа бежал из Франции. Теперь в Багатели цветут поля роз. Чудесные розы покрывают лужайки, оплетают старые стены ограды, свешиваются с ползучих арок. Сегодня в Багатели герцогиня д'Юзез, по бабушке из рода Рюриковичей, давала Парижу праздник в пользу жертв русской революции. Мишель Риво бросил кассиру смятую бумажку в сто франков и вместе с Нинет вошел через железные ворота в парк. С правой стороны из-за леса, из дымных облаков, подымалась луна мутным, огромным шаром. На сырые поляны, посеребренные ее светом, ложились тени от одиноких дубов. Было прохладно, недавно прошел дождь. Налево, на длинной и покатой поляне перед озером, стояло множество стульев и скамей. Окаймляющие поляну пышные платаны были покрыты бумажными фонарями, расположенными как гроздья винограда. В воде озера отражались огни и звезды. Съезд начался. Группы зрителей шли в свете луны и светящихся лиловых гроздей. Здесь был весь блестящий Париж, собравшийся ко дню розыгрыша большого приза. Мишель Риво стоял, заложив палец за борт пиджака, опираясь о тросточку. Нинет держала его под руку, – ей казалось, что все это – сон. Лицо Мишеля было болезненно-бледно, ноздри раздуты. Мимо, по мокрой траве, шагали высокие англичане в вечерних, до пят, черных пальто, в мягких шляпах; проходили горбоносые, с маленькими головами, французы в шелковых цилиндрах, в плащах, перекинутых через руку, во фраках, обливающих их длинные фигуры; маленькие, смуглые, мерцающие жемчужными запонками южные американцы; японцы с лицами-масками,
кредиты на покупку оружия. Снаряжались войска. Двадцать тысяч пудов золота двигалось на восток, все ближе, ближе к открытому морю. Еще усилие, и – казалось – золото будет вырвано из пределов сумасшедшей России, и тогда – конец ее безумствам. Но, стиснутая до пределов княжения великого князя Ивана Третьего, советская Россия отчаянно билась на четыре стороны, – пробивалась к хлебу, к морю, к золоту. В ту же ночь, в Париже, после совещания, уполномоченный правителя спустился в огромный, крытый стеклом вестибюль русского посольства и, натягивая тесные перчатки, смеясь, говорил генералу, уполномоченному от южной армии: – Уверяю вас: мы либералы, мы истинные республиканцы. После вашего доклада, генерал, наши старики полезли под стол. Что вы натворили, ваше превосходительство? Генерал злыми, мутными глазами глядел на уполномоченного: лицо – румяное, отличная борода, веселые глаза, качается на каблуках, дородный, рослый. Схватил генерала за руку, с хохотком потянул вниз. – Ваше превосходительство, четыре су не дадут французы под ваш доклад. Зачем эти ганнибаловы сражения? Мы должны идти с развернутыми знаменами, население восторженно нас приветствует, красные полки радостно переходят на нашу сторону… Уверяю вас, – французам надоели военные события, они жаждут идеального. Например: золотой поезд – это вещь. С каждым днем он приближается к Владивостоку, – с каждым днем французы становятся уступчивее в кредитах. А у вас все – горы трупов. Идеально, – если бы вы ухитрились дойти до Москвы без выстрела. – Вы смеетесь? – спросил генерал, посмотрел себе под ноги, повел усами, надел дешевый котелок, летнее пальто и вышел. Февральский ветер подхватил его на подъезде, пронизал до костей. Уполномоченный, придерживая мягкую шляпу, выскочил из такси, перебежал хлещущий дождем тротуар, сбросил пальто на руки швейцару, спросил: «Меня ждут?» Швейцар, сочувствуя любовному похождению, ответил: «Мадемуазель только что пришла». После этого уполномоченный поднялся во второй этаж ресторана, чувствуя особенную легкость от вечерней одежды, от музыки, от света.
Они стояли на мосту, обсуждая, что делать вечером. За садом Тюильри разливался багрово-пыльный свет заката. Его отблески скользили по воде, ложились на графитовые крыши Лувра. Мишель осунулся, папироска у него повисла, приклеившись к губе. «Мишель, – сказала Нинет жалобно, – пойдем куда-нибудь в шикарное место, раз в жизни!» И она вспомнила, что сегодня праздник в Багатели. И вот они здесь. «Ах, лучше было бы просто поужинать в бистро, посидеть часок на диванчике и пойти спать, чем водить Мишеля глядеть на красивых женщин». Вдали между деревьями вспыхнул круг прожектора, и ослепительный столб света потянулся над зазеленевшей, как яд, травой. Неподалеку зашипел и протянулся второй столб. Издалека – третий. Бродя по поляне, столбы скрестились в одной точке, – осветили кучку людей в огненно-красных сюртуках, в красных шапках. Они держали медные рога и вдруг затрубили, печально и протяжно, древнюю охотничью песню – сбор по оленю. Это был антракт. Мишель вздрогнул, втянул голову в плечи. В глазах его появился нестерпимый ужас. Но столбы вдруг погасли; пропали красные трубачи. И снова над поляной, над разбросанными по ней дубами кое-как стала светить незатейливая луна. С озера шли зрители. Ни Мишель, ни Нинет не знали, конечно, что вот этот изящный, презрительный, с худым лицом молодой человек открыл первый начало великой восточной трагедии, убив у себя на дому полумифического мужика. А вот этот – курносый, с собачьим лицом, с глазами-щелками – знаменит на весь мир не менее: командир волчьей сотни, пролетевший, по колено в крови, по Кавказу и Дону. Вот этот, скромный и разочарованный, похожий на учителя математики, недавно еще был могущественнее турецкого султана… Вот эта полная, рослая, в голубом сарафане и кокошнике – сама герцогиня д'Юзез; рядом с ней – скучающий человек с темными усами, в шелковом цилиндре, слегка набекрень – русский император, напечатавший в Ницце листок с просьбою вернуть ему империю и подданных… Мишель пристально глядел мимо идущих, на кусты, по ту сторону дорожки, где, полускрытые листьями, поблескивали пуговицы на двух полицейских мундирах. Мишель негромко спросил Нинет: – Ты никому не сказала, что мы пойдем в Багатель? – Нет, я сказала только моей консьержке. Мишель осторожно пошел в тени деревьев. Там стояла вторая пара полицейских. Мишель отвернулся. Так, спокойным шагом, он дошел до опушки. Здесь вдруг схватился обеими руками за шляпу и побежал, сгибаясь под ветвями. Нинет ахнула. Крикнула жалобно: «Мишель!» Сейчас же справа и слева наклонились к ней два длинноусых, каменных лица – сержанты-полиции. Один спросил ее имя, другой сказал: – Вы арестованы, мадемуазель. На допросе у следователя Нинет дана была очная ставка с гарсоном Шарлем, который еще в ночь убийства рассказал в полицейском участке о страшной находке и о всех своих сомнениях. Увидев у следователя молодую девушку, Шарль закрыл рукой глаза и воскликнул: «О, это та, которую я любил!» В кабинете следователя сидели хроникеры из бульварных газет. Нинет держалась мужественно. «Этот человек, – сказала она, кивая подбородком на Шарля, – этот овернец отравлял мою жизнь скверными паштетами и убийственным однообразием своей любви… (Нинет знала, что в эту минуту говорит для Франции.) Я парижанка, мосье, я женщина, – я была несчастна. Я любила Мишеля Риво, но он был беден. Мне оставалось только покориться своей судьбе». Нинет разрыдалась. Виновность Мишеля она решительно отрицала. Шарль в первый раз видел ее такою… «Черт возьми, – пробормотал он, – черт возьми, вот это женщина». Портреты Шарля, Мишеля и Нинет появились в газетах. Слова Нинет о том, что она – парижанка и женщина – принуждена довольствоваться скверными паштетами и однообразной любовью, эти замечательные слова облетели всю Францию. Кафе, где в продолжение пятнадцати лет Антуан Риво пил аперитив, стало знаменитым. Хозяин поставил лавры у входа и место Риво у окна покрыл флером. Шарлю приходилось рассказывать каждому посетителю про свой разговор с Антуаном Риво накануне убийства, про ночную беседу с Нинет, про свою тревогу вечером следующего дня и, наконец, – посещение жилища добряка Риво и ужасное зрелище – труп с перерезанным горлом. «Вы понимаете, мосье, – заканчивал Шарль, – какой опасности я подвергался, когда засыпал после дня, полного трудов, и эта женщина, лежа рядом со мной, обдумывала план убийства. Она имела обыкновение кусать себе ногти, когда лежала в постели». – «О?» – испуганно восклицал посетитель… «Да, да, мосье, кусала ногти». Так прошла неделя, но убийца, Мишель Риво, все еще не был арестован… В центре Парижа, в стороне от многолюдных больших бульваров, есть узенькая улица XV века, «Улица Венеции». Она не шире четырех аршин. Дома, построенные уступами, сходятся вверху, оставляя узкую щель неба. У входа в улицу видны остатки цепей времен средневековья. Пыльные окна затянуты паутиной, которую ткали пауки еще при христианнейших королях. К наружным стенам, прямо на улице, прилеплены писсуары, так как внутри домов отхожих мест нет. Мостовая покрыта остатками овощей, куриными внутренностями и еще черт знает чем. Опухшие лица выглядывают из темных лавчонок, из низких входов, из ветхих окон, перекликаются нечеловечески-хриплыми голосами или на воровском жаргоне принимаются ругать случайного прохожего, запускают в спину гнилым апельсином. Эта отвратительная щель населена теми, кого на языке науки называют деклассированным элементом. Полиция заглядывает сюда только днем. Время здесь остановилось и загнило. Седьмой день Мишель Риво ночевал на этой улице, в комнате Заячьей Губы – проститутки, которую знавал еще до войны. В шестнадцатом году, работая в государственном публичном доме на фронте, Заячья Губа заболела дурной болезнью. Ей пришлось деклассироваться. Она занялась перепродажей краденого. Днем Мишель Риво бродил по большим бульварам и покупал мелкие, бесполезные предметы, а к часу обеда подавался в рабочие кварталы. Он ел без вкуса, поспешно, иногда прямо на улице. Желудок его был не в порядке. В газетах он прочел интервью с инспектором полиции и понял, что сыщики на ногах – обыскивают Париж кварталами. Он был в том состоянии спокойного бешенства, когда можно подойти к любому благоустроенному, довольному собой прохожему и перегрызть ему горло. В сумерки Мишель Риво нырнул в низкую щель лавочки Заячьей Губы «Уголь, вино», помещавшейся на уровне земли. За лавочкой, в сводчатом полуподвале, имелся ход в подземелья древних каменоломен под старым Парижем. Мишель вошел в эту комнату и увидел худощавого незнакомца: положив локти на стол, он курил папироску, пил вино и щурился на свет керосиновой коптилки. Мишель подался к двери. Незнакомец не спеша сказал: – Можете спокойно оставаться. Я – вор. Хотите вина? Из-за двери крикнула Заячья Губа: – Не опасайся, Мишель, этот человек знаменит, как Виктор Гюго… Мишель сел на соломенный стул, взял стакан с вином. Коптилка освещала снизу доверху лицо вора хорошей породы и отменного благородства: блестящие, в пышных ресницах, глаза, подстриженные по-английски усы, тонкая сеть мускулов, двигающихся на скулах под матовой кожей, ловко надетая шляпа, черный галстук, полотняное белье… – Это вы пришили старика Антуана?. – спросил вор. – Да, я, мосье. – Чем? – Солдатским ножом. – Вы дилетант, мой друг. Старика надо было потрошить сухим методом, покуда он пьет аперитив в кафе… Вы погорячились… Жаль, жаль… Вашей голове придется, видимо, сыграть партию в кегли. Так же, как все эти дни, тяжелый ком подвалил под живот Мишелю Риво. Лицо его стало серым. Вор сказал; – Расскажите подробности… – Я вошел, старик читал газету в кресле… Я был взбешен, да, но спокоен. Старик, ничего не спрашивая, скомкал газету и заорал; «Вон!» Тогда я затворил дверь и потребовал тысячу франков… – Вы затворили дверь, – спросил вор, – намеренно? – Говорю вам, что я был взбешен… Я отогнул ковер, под которым лежали деньги. Старик завизжал и кинулся животом на отогнутый ковер. Он уронил очки, шапочку и туфли… Он испустил отвратительное зловоние… Вор с удовольствием щелкнул пальцами: – Это очень нервит, я знаю… Затем он вас укусил? – Он меня укусил. Он ухвали меня за ноги, чтобы повалить… Тогда я его зарезал. Он покатился, перевернулся и зашипел, как коробка с гнилыми консервами… – Мой дорогой друг, можете смело считать себя обезглавленным, – сказал вор. – Полиция не прощает подобного дилетантства. А жаль… Мишель Риво облизнул губы и жадно выпил стакан вина. Вор ногтем мизинца погнал по столу кусочек пробки. – Вас можно было бы еще спасти, а? – Я слушаю, мосье. – Ваша вина в том, дорогой друг, что вы совершили поступок в состоянии запальчивости. Если бы путем спокойного размышления пришли к заключению, что старика действительно нужно убрать… Тогда – браво, браво!.. У вас недисциплинированная воля. Да. Война испортила человеческий механизм. Стоит хаос, как после тайфуна. Революции! Какой запоздалый романтизм! Игра для детей среднего возраста! Коммунисты, фашисты… Ку-клукс-клан. Скучно. Жизнь потеряла магнетическую силу. Война убила вкус: девчонки стали холодны, как рыбы, вино – кисло, в кабаках зеваешь до слез. Перестали даже писать занимательные книги. А? Вы не следите за литературой? Единственное учреждение, которое еще на высоте, это – полиция. От всей великой культуры остались полицейские корпуса. Говорят еще – идет новая сила: это концерны тяжелой промышленности. Они захватывают жизнь по вертикали. Но это пахнет социализмом наизнанку. Здесь нам, последним индивидуалистам, рыцарям маски и потайного фонаря, делать нечего. Вор ногтем мизинца смахнул пепел с лацкана серого пиджака. – Итак, в сфере нашего интереса остается полиция. Кстати, вы уверены, что я не полицейский сыщик? Поставьте стакан, вы проливаете вино… Итак, вы – уверены. Это указывает на вашу прозорливость. Я пришел сюда именно за тем, чтобы предложить вам убрать одного господина, который таскается за моими пятками, как легавый кобель. Вам придется обойтись с ним примерно так же, как с дядюшкой Антуаном. После этого я постараюсь переправить вас в Южную Америку. За это – тридцать шансов против ста. Без меня у вас – все сто попасть под нож гильотины… – Согласен! – неожиданно громко крикнул Мишель Риво. – Эй, Заячья Губа, еще два литра красного… Этой же ночью Мишель Риво стоял в темной нише ворот на старой улице Фобур Монмартр. Луна поднималась из-за мансард. Изредка в гору проезжал автомобиль с гуляками. Раздались шаги. Мишель сжал зубы. Но нет, – это прошел пьяненький старик газетчик, похожий на Рабиндраната Тагора, спотыкаясь, бормотал названия газет. Опять – шаги. Прошла усталой походкой девушка в повисшем на голых плечах шелковом плаще. Обернулась, нашла в темноте глаза Мишеля. Усмехнулась, прошла. Было тихо. Париж засыпал. Париж, Париж! Каждый камень здесь враждебен Мишелю. Родина! Проклятие! Опять раздались шаги. Мимо ворот быстро прошел вор и, как было условлено, щелкнул пальцами. Мишель пригнулся для прыжка. Сейчас же следом за вором появился человек в сером коротком пальто. Мишель кинулся на него и ножом ударил ему в бок – глубоко и твердо… Человек упал со стоном. Мишель быстро пошел вниз к бульварам. Он перегнал пьяненького газетчика и девушку, – она опять, взглянув на него, усмехнулась криво. В глазах Мишеля все еще плыл красный свет… На углу его окликнули. Стоял закрытый автомобиль. Мишель влез в него, откинулся на подушки, зажмурился и оборвал пуговки на вороте мягкой рубашки. В снегах Ночью наверху снежного холма появился человек в собачьей дохе, взглянул на открытый, залитый лунным светом, крутой косогор, поправил за спиной винтовку и шибко побежал вниз на широких лыжах, – закутался снежной пылью. За ним появился на гребне второй человек, и – еще, и – еще, – в подпоясанных дохах. Один за другим, – откинувшись, раздвинув ноги, – слетали они вниз, где на снегу лежали синие тени от сосен. Скатились и пропали в лесу. Спустя небольшое время на ту же гору вышел волк, за ним – стая. Волк сел. Иные волки легли, положили морды на лапы, – слушали, глядели туда, где под горой за лесом блестели две морозных полосы рельсов. Волки были гладкие. Они давно шли следом за партизанами. Партизаны, через сопки и леса, забегали глубоко в тыл отступавшим остаткам войск несчастного правителя. На тысячи верст поднялись на хуторах и деревнях сибирские мужики, – бросились в погоню за несметными, уходившими на восток сокровищами правителя. Тою же ночью, невдалеке от этих мест, тащился на восток закутанный дымом товарный поезд. Дымило, валило искрами из каждой теплушки. В иных горели печки, жаровни, а где и костры посреди вагона. У огня сидели странные люди – закопченные, с голодными, страшными глазами, в рваных шинелях, в тулупах, кто просто в бабьей шубе, с отмороженными носами, ногами, обмотанными в тряпье. Люди глядели на огонь. Шутки были давно все перешучены, было не до шуток. Ехали третью неделю от самой Москвы в погоню за сокровищем, – оно, окруженное остатками войск правителя, все дальше уходило на восток. Вдруг загремели цепи, заскрипели буфера, стали вагоны. Двери – настежь. Вылезай! Повыскакали из вагонов. Повалил пар. От крепкого мороза ломило дух. Кругом луны – семь радужных кругов. Из снега торчали обгорелые столбы станции. Охриплыми голосами кричали командиры. Бойцы пошли редкой цепью по снежной равнине, куда – неизвестно, края не видно. Шли, ложились в цепи. Поднимались, опять брели по жесткому, волнистому снегу, спотыкались о наметенные гребни. Несколько человек в эту ночь видели такое, что потом, когда после боя вернулись в теплушки, – сразу не могли рассказать: стучали зубами. Видели, – стоят на равнине голые мужики, один от другого саженях в пятнадцати. Мужики, для крепости политые водой, и рука поднятая указывает дорогу. Говорят, правитель наставил много таких вех на дорогах. Бой в эту ночь был легкий, неприятель к себе не подпустил, скрылся. Так и не разобрали – с кем дрались: с правителем, с чехами, с атаманами. Сели в теплушки, поехали глубже на восток в погоне за сокровищем. Сокровище – двадцать тысяч пудов золота – ползло в двадцати вагонах по снежным пустыням на восток. За вагонами тянулся кровавый след. Поезд пробирался вперед, как зверь, окруженный волкодавами. Невидимые, пронзительные лучи шли от этого золота, затерянного в снегах. Кружились головы, из стран в страны летели шифрованные депеши. Произносились парламентские речи о походе на Москву. Подписывались
молчании. На-утро из-за края океана, из солнечной чешуи, поднялся островок. Игнатий Руф и гости молча глядели на его скалистые очертания. Корвин крутил пуговицу на пиджаке, покуда не оторвал ее. «Фламинго» вошла в серпообразную бухту, бросила якорь и спустила гостей в шлюпку, полетевшую по зеленоватой, прозрачной, как воздух, воде лагуны. Ленивая волна выбросила ее на песчаный берег. Здесь между осколков базальта покачивались тонкие стволы кокосовых пальм, за ними весь склон был покрыт вековым буковым лесом, дальше возвышалась отвесная гряда скал. Игнатий Руф указал на них рукой, и все пошли по недавно проложенной просеке в глубь острова. – Я заарендовал остров на 99 лет с правом экстерриториальности, – сказал Игнатий Руф. – Здесь достаточное количество пресной воды и строительного материала. Мастерские мы построим в горах. Эти горы образуют правильное кольцо, окружая остатки потухшего вулкана. Его кратер, – полтора километра в диаметре, – превосходное место для сборки аппаратов. Придется лишь очистить от камней дно, – лучшей площадки нельзя придумать. Части аппаратов заказаны на заводах Америки и Старого Света. Пароходы заарендованы и частью уже грузятся. Если сегодня мы подпишем договор, – с будущей недели работы пойдут полным ходом. Просека подвела к плоскому озеру пресной воды. На берегу стояли дощатые новенькие бараки. У одной двери сидел на корточках китаец-рабочий и курил длинную трубку, другой мыл белье в озере. Вдалеке слышался стук о деревья многих топоров. Между скал карабкалась вереница осликов, навьюченных мешками с цементом. Инженер Корвин объяснил, что сейчас идет прокладка дорог и установка фундаментов для мастерских. Он указал тростью на седловины в горах, где можно было различить ползающие человеческие фигурки. Гости – четверо крупнейших промышленников, друзья Игнатия Руфа, – со сдержанным волнением слушали объяснения инженера. Подбородки их каменели. Вчерашний фантастический план, предложенный Игнатием Руфом, сегодня казался твердым предприятием, рискованным, но дьявольски дерзким. Вид работ в горах, самый массив гор, принадлежащих Игнатию Руфу, его уверенность, точные объяснения инженера, реальность всего этого острова, залитого пылающим солнцем, шумящего волнами прибоя и вершинами пальм, даже китаец, мирно полоскающий белье, – все это казалось убедительным.
В кабинете горел камин, пахло углем и горьковатыми духами. На диване сидела в черном платьице мадемуазель Бюшар, закрыв кошачьей муфтой низ лица. У камина стоял ее брат, молодой человек, чрезвычайно приличный, с усами. Он поклонился и остался очень серьезен. Мадемуазель Бюшар, не отнимая муфты от подбородка, подала голую до плеча, красивую руку. Уполномоченный, вздохнув, поцеловал ее пальцы, сел на диван, вытянул огромные ноги к огню, улыбнулся во весь зубастый рот: – В такую погоду хорошо у огня… Брат мадемаузель Бюшар сделал несколько веских замечаний относительно парижского климата, затем похвалил климат России, о котором где-то читал. Метрдотель, за ним лакей и метр погреба внесли еду и вино. Метрдотель строго оглянул стол, носком башмака поправил уголь в камине и, пятясь, вышел. Мадемуазель Бюшар, молоденькая актриса из театра Жимье, положила муфту на диван и ясно улыбнулась уполномоченному. У нее была широкая во лбу, с остреньким подбородком, хорошенькая мордочка, вздернутый нос и детские глаза. Она пила и ела, как носильщик тяжестей. После второго блюда брат мадемуазель Бюшар счел долгом рассказать несколько анекдотов, вычитанных из вечерней газеты. Мадемуазель, раскрасневшись от вина и каминного жара, отчаянно хохотала. Уполномоченный сам сегодня читал эти анекдоты, и, хотя он знал, что брат мадемуазель Бюшар – никакой не ее брат, а всего вернее – любовник, и что мадемуазель твердо решила не предоставлять уполномоченному своих прелестей иначе, как обеспечив себя контрактом, – все же ему было и весело сегодня и беспечно. Поглядывая на голую до поясницы, худенькую спину мадемуазель Бюшар, на все убогие ухищрения ее платьица, посмеиваясь, он повторял про себя: «Дурочка, дурочка, не обману, не бойся, все равно кормить тебя буду не хуже, а лучше, рахитик тебе поправим, а когда в твоем квартале узнают про золотой поезд, – будешь самым знаменитым котенком в квартале…» После шампанского брат мадемуазель Бюшар сильно наморщил лоб и, глядя на снежную скатерть, сказал глуховато: – Дурные вести с восточного фронта, надеюсь, не подтверждаются? – Какие вести? – Час тому назад курьер нашего департамента показывал мне радио-Брат мадемуазель Бюшар обернулся к камину, бросая в огонь окурок. Мадемуазель Бюшар, – что было совсем странно и жутко даже, – не детскими, но внимательными, умными глазами взглянула на уполномоченного. Ротик ее твердо сжался. – Золотой поезд правителя – так мне сказал курьер – захвачен большевиками… – Чушь! – Уполномоченный поднялся, толкнулся три шага по кабинету, почти весь заслонил его собою. Чушь, провокация из Москвы… – А! Тем лучше. Брат мадемуазель Бюшар принялся за кофе и коньяк. Она взяла муфту и зевнула в кошачий мех. Уполномоченный заговорил о неизбежном крушении большевиков, о близком братском слиянии Франции и возрожденной России, но вдруг почувствовал, что забыл половину французских слов. Он насупился и щипцами принялся ковырять угли в камине. Ужин был испорчен. В ту же ночь, покуда волки глядели с вершины горы, лыжники-партизаны подошли к железнодорожному полотну. Иные рассыпались между стволами, другие вытащили из-за пояса топоры, – и зазвенели, как стекло о стекло, топоры о морозные деревья. Мачтовая сосна покачнулась в небе снежной вершиной, заскрипела и повалилась на блестевшие под луною рельсы. Звонко стучали топоры. И вдруг чудовищный вой разодрал морозную ночь. Задрожало железнодорожное полотно. Багровыми очертаниями выступили одинокие сосны на косогорах. Из-за поворота, из горной выемки, появился огромный поезд с двумя пышащими жаром паровозами, с блиндированными вагонами и платформами, с тускло отсвечивающими жерлами пушек. Вылетели ослепительные огни. Отсветы вспыхнули на снежных вершинах. Рявкнули орудия, затактакали пулеметы, отдаваясь эхом. Поезд налетел на поваленные деревья и стал. Из темного леса, из-за каждого ствола, чиркал огонек винтовочного выстрела, как горохом, пули колотились о стальные блиндажи… Выли два паровоза, окутанные паром… Этой же ночью эшелон, идущий из Москвы, выгрузился на полустанке среди разбитых вагонов, околевших лошадей, среди тысяч орущих красноармейцев. Мороз был лютый. Семь радуг – вокруг луны. Пар валил от людей, от костров. За лесистой горой мерцало зарево, – там горели склады правителя. По снежной равнине уходили цепи. Визжа полозьями, уходили сани с пулеметами и орудиями. Вдали, куда уходили цепи, лунное марево вздрагивало от двойных ударов, – это золотой поезд правителя, попавший в засаду, отбивался от партизан. Поезд кругом в огне. Спереди и сзади завалили путь. Разбирают рельсы. Наседают голодные, в попонах, в коврах, в бабьих шубах, прокопченные, со страшными глазами. Все теснее их круг. Броневые орудия на платформах замолкают одно за другим. Люди поднимаются из снега, карабкаются на железнодорожную насыпь, – сотни, сотни, – облепляют вагоны. В ту же ночь поезд с золотым сокровищем двинулся обратно на запад. Исходящие из него невидимые лучи произвели фантастический протуберанец в зимней атмосфере, – у многих погибли надежды, лопнули планы, безнадежно поникло много эмигрантских голов… Уполномоченный правителя, вернувшись из ресторана, до утра, сжимая в кулаке телеграмму, просидел на кровати, – раскачивался, как от зубной боли. Стучал железными ставнями гнилой ветер. Барабанил дождь по стеклам. Ледяная тоска сжимала сердце. – Ужасно, – повторял он, – ужасно… Все как карточный домик… Ужасно… Союз пяти (Семь дней, в которые был ограблен мир) Все астрономические и физические данные в этом рассказе, включая также прохождение кометы Биэлы в 1933 году, – вполне отвечают действительности. – Прим. автора. 1 Трехмачтовая яхта «Фламинго», распустив снежно-белые прямые марселя, косые гроты и трепетные треугольники кливеров, медленно прошла вдоль мола, повернулась, полоща парусами, – приняла ветер и скользнула, полетела в голубые поля Тихого океана. В журнале начальника порта отметили: «Яхта „Фламинго“, владелец Игнатий Руф, восемнадцать человек команды, вышла в 16,30 в направлении юго-запад». Несколько зевак равнодушно проводили стройные паруса «Фламинго» утонувшие за горизонтом. Да еще два сероглазых парня-грузчика, сопя трубками за столиком кофейни, на набережной, сказали друг другу: – Билль, если бы «Фламинго» пошла на увеселительную прогулку, то были бы дамы на борту. – Я тоже так думаю, Джо. – Билль, а ведь недаром целая шайка репортеров вертелась с утра около яхты. – Я такого же мнения, – недаром. – А знаешь, вокруг чего они больше всего вертелись? – Ну-ка, скажи. – Вокруг этих длинных ящиков, которые мы грузили на «Фламинго». – Это было шампанское. – Я начинаю убеждаться, что ты глуп, как пустой бочонок, Билль. – Не нужно, чтобы я обижался, Джо. Ну-ка, по-твоему, что же было в длинных ящиках? – Если репортеры не могли разнюхать, что было в ящиках, значит никто этого не знает. А, кроме того, «Фламинго» взяла воды на три недели. – Тогда, значит, Игнатий Руф что-то задумал. Не такой он человек, чтобы даром выкинуть за борт три недели. Так поговорив, оба парня отхлебнули пива и, упираясь голыми локтями о столик, продолжали сосать пенковые трубки. «Фламинго» под всеми парусами, слегка накренясь, летела наискосок сине-зеленым волнам. Матросы в широких холщевых штанах, в белых фуфайках и белых колпачках с кисточками лежали на полированной палубе, поблескивающей медью, поглядывали на поскрипывающие реи, на тугие, как струны, ванты, на прохладные волны, разлетающиеся под узким носом яхты на две пены. Рулевой, крепколицый швед, сутуло стоял на штурвале. Огненно-рыжую бороду его, растущую из-под воротника, отдувало ветром вбок. Гнались несколько чаек за яхтой и отстали. Солнце клонилось в безоблачную зеленоватую, золотую пыль заката. Ветер был свеж и ровен. В кают-компании у прямоугольного стола сидело шесть человек, молча, опустив глаза, сдвинув брови. Перед каждым стоял запотевший от ледяного шампанского широкий бокал. Все курили сигары. Синие дымки наверху, в стеклянном колпаке, подхватывало и уносило ветром. Зыбкие отблески солнца сквозь иллюминаторы играли на красном дереве. От качки мягко вдавались пружины сафьяновых кресел. Следя за пузырьками, поднимающимися со дна бокалов, пять человек, – все уже не молодые (кроме одного, инженера Корвина), все одетые в белую фланель, сосредоточенные, с сильными скулами и упрямыми затылками, – слушали то, что вот уже более часу говорил им Игнатий Руф. Никто за это время не прикоснулся к вину. Игнатий Руф говорил, глядя на свои огромные руки, лежавшие на столе, на их блестящие, плоские ногти. Розовое лицо его с огромной нижней частью выразительно двигалось. Грудь была раскрыта по морскому обычаю. Короткие седые волосы двигались на черепе вместе с глубоко вдавленными большими ушами. – …В семь дней мы овладеем железными дорогами, водным транспортом, рудниками и приисками, заводами и фабриками Старого и Нового Света. Мы возьмем в руки оба рычага мира: нефть и химическую промышленность. Мы взорвем биржу и подгребем под себя промышленный капитал… Так говорил Игнатий Руф, негромко, но с уверенностью выдавливая сквозь зубы короткие слова. Развивая план действия, он несколько раз возвращался к этой головокружительной картине будущего. – …Закон истории, это – закон войны. Тот, кто не наступает, нанося смертельные удары, тот погибает. Тот, кто ждет, когда на него нападут, – погибает. Тот, кто не опережает противника в обширности военного замысла, – погибает. Я хочу вас убедить в том, что мой план разумен и неизбежен. Пять человек из сидящих здесь (исключая Корвина) – богаты и мужественны. Но вот назавтра эскадра германских воздушных крейсеров бросит на Париж тысячу тротиловых бомб, и через сутки весь земной шар окутается смертоносными облаками. Тогда я не поставлю ни одного цента за прочность стальных касс, – ни моей, ни ваших. Теперь даже детям известно, что вслед за войной тащится революция. При этом слове четверо из сидящих за столом вынули сигары и усмехнулись. Инженер Корвин, не отрываясь, глядел матовыми, невидящими глазами в длинное, как в изогнутом зеркале, лицо Игнатия Руфа. – …Несмотря на эту опасность, не мало находится джентльменов, которые считают войну основным потребителем промышленного рынка. Эти джентльмены – шакалы. Они трусливы. Но есть другие джентльмены: они видят в войне неизбежного разрядителя промышленного кризиса, – в своем роде пульсирующее сердце мира, которое периодическими толчками гонит фабрикаты по артериям рынков. Эти джентльмены очень опасны, так как они консервативны, упрямы и политически могущественны. Покуда они стоят – непосредственно или через рабочие правительства – на руле государственного корабля, – мы ни одной ночи не можем спать спокойно. Мы всегда на волосок от промышленного кризиса, от войны и революции. Итак, мы должны вырвать инициативу из рук консервативно-мыслящей промышленной буржуазии. Эти джентльмены, рассуждающие, как лавочники эпохи франко-прусской войны, эти допотопные буржуа, эти собственные гробокопатели должны быть уничтожены. Мы должны овладеть мировым промышленным капиталом. Покуда коммунисты только еще мобилизуют силы, мы неожиданным ударом бросимся на буржуазию и овладеем твердынями промышленности и политической власти. А тогда мы легко свернем шею и революции. Если мы так не поступим, – в спешном, в молниеносном порядке, – лавочники не позже апреля будущего года заварят химическую войну. Вот копия секретного циркуляра, написанного в Вашингтоне, – о скупке за океаном всех запасов индиго. Как вам известно, из индиго приготовляется горчичный газ… Инженер Корвин вынул из портфеля бумагу. Игнатий Руф положил ее на стол, прикрыл ладонью. На лбу его налилась поперечная жила, прямой рот стиснулся, лицо было свирепо, как у боксера на раунде перед двойным ударом в челюсть и в сердце. – …Идея нашего наступления такова: мы должны поразить мир невиданным и нестерпимым ужасом… Четверо сидящих за столом опять вынули сигары, но на этот раз не усмехнулись. Глаза инженера Корвина медленно мигнули. Игнатий Руф сильно потянул воздух ноздрями. – …Мы должны произвести столбняк, временный паралич человечества. Острие ужаса мы направим на биржу. В несколько дней мы обесценим все ценности. Мы приобретем пакеты акций тех предприятий, которые обеспечат нам безраздельную власть. Когда через семь дней наши враги опомнятся, – будет уже поздно. И тогда мы выпустим манифест о вечном мире и о конце революции на земле. Игнатий Руф взял бокал шампанского и сейчас же поставил обратно. Рука его несколько дрожала. – …Каким же способом мы достигнем нужного эффекта – мирового ужаса? Сэр, – он грузно повернулся к инженеру Корвину, – покажите ваши чертежи… Покуда в рубке происходил этот странный разговор, солнце опустилось за помрачневший край океана. Рулевой, следуя данному еще на берегу приказанию, повернул к югу. «Фламинго», выбрав гроты и штурмовые кливера, весело летела под сильным креном, то зарываясь до палубы между черными волнами, то сильно и упруго взлетая и встряхиваясь на их гребнях. Доброе было судно. Пена в свету иллюминаторов кипела, стремительно уносясь вдоль бортов его. За кормой оставалась волнующаяся голубоватая дорога морского свечения. В темноте вспыхивали гребни волн этим холодноватым светом. Рулевой, швед, навалился грудью на медный штурвал. Ветром выдувало искры у него из трубки. Ветер крепчал. Пришлось «взять рифы» и убрать марселя. Матросы побежали по вантам и, скручивая паруса, раскачивались на мачтах, как грачи в непогоду. За океаном поднималась луна, – медным огромным шаром выплыла из тусклого сияния. Свет ее посеребрил паруса. Тогда на палубу вышел Игнатий Руф и пятеро его гостей. Они остановились у правого борта, подняли морские бинокли и глядели, все шестеро, на лунный шар, висящий над измятой пустыней океана. Рулевой, с изумлением следивший за этим праздным занятием, которому предались столь почтенные и деловые джентльмены, услышал резкий голос Игнатия Руфа: – Я отлично различаю это в бинокль. Ошибки быть не может… * * * В третьем часу ночи был разбужен кок: в рубку потребовали холодной еды и горячего грога. Гости все еще продолжали разговаривать. Затем, перед рассветом, шесть человек опять смотрели на лунный шар, плывший уже высоко между бледных звезд. На следующий день Игнатий Руф и четверо его гостей отдыхали в парусиновых шез-лонгах на палубе. Инженер Корвин ходил от носа до кормы и хрустел пальцами. День прошел в
наконец, пароход с проститутками. Я очень надеюсь, что это оздоровит остров. Компаньоны посапывали, вытираясь платками. Эти две недели, – после опубликования знаменитой статьи, – вселили в них величайшую надежду и величайшую тревогу. Общественное мнение реагировало сильнее, чем ожидали. Биржа никак не ответила на удар. Работы подвигались успешно, и пробные опыты удались, но все это стоило огромных денег, и кроме того Руф пренебрегал, видимо, уголовным законодательством. На перевале открылся вид работ на дне кратера. Дымила труба электрической станции. Снопы света шли от стеклянных щитов солнцеприемников. Желтые и розовые клубы дыма резкими облаками возносились из-за черепичных крыш химической лаборатории. По узкоколейным путям двигались вагонетки с материалами и подъемные краны, похожие на виселицы. Под косыми навесами трещали гидравлические пробойники, и воздух сокрушали металлические удары молотов. Среди свалок, бунтов железа и гор из бочек и мешков бродили голые люди в конусообразных шляпах. В стороне, – там, куда по ночам падала лунная тень, – лежали рядами десятиметровой длины металлические яйца с многогранным острым бивнем на одном конце и широким раструбом на другом. – Шестьдесят аппаратов уже готово, – сказал Игнатий Руф, указывая кивком головы на яйца, – их остается только зарядить. Мы должны довести число их до двухсот, хотя по расчетам хватило бы и половины. – Он пустил автомобиль по извилистой дороге вниз и через несколько минут остановился у приземистого здания из неотесанных камней. На плоской крыше его стояло два пулемета. Инженер Корвин подошел к автомобилю и, как всегда, без улыбки, молча приподнял тропический шлем. – Джентльмены пожелали ознакомиться с готовыми аппаратами, – сказал Руф, – джентльмены хотят задать вам несколько технических вопросов. Все вышли из машины и вслед за Корвиным направились к аппаратам. Перебежавший дорогу голый китаец обернулся и оскалил желтые зубы. Трое белых рабочих, неподалеку, начали было рычать, поводя плечами, но Корвин взглянул на них невидящим взором, и они, ворча, отошли.
И кроме того было ясно, что Игнатий Руф не отступится от дела и пойдет на него даже один. Промышленники вошли в пустой барак и долго совещались. Игнатий Руф в это время сидел на пне и бросал в озеро камушки. Когда компаньоны вернулись к нему из барака, вытирая платками черепа и затылки, он дико взглянул в их багровые лица, огромная челюсть его отвалилась. – Мы идем с вами до конца, – сказали они, – мы решили подписать договор. 2 Люди, которым платят деньги за то, чтобы они совали нос туда, куда их не просят, – репортеры американских газет, – разнюхали о плавании «Фламинго», о законтрактованных Игнатием Руфом пароходах, о работах на острове и начали запускать сенсации. Все эти газетные заметки вертелись вокруг любопытнейшей тайны – трех длинных ящиков, погруженных на «Фламинго». «Тайна трех ящиков». «Таинственные ящики Игнатия Руфа». «В ближайшую пятницу наша газета ответит на волнующий весь мир вопрос: что было в ящиках на „Фламинго“». Собачьи носы журналистов попали на верный след: содержимое ящиков представлялось отгадкой к грандиозным и непонятным работам, начатым на острове Руфа. Матрос из команды «Фламинго» рассказал репортерам, что в день прибытия яхты на остров ящики были выгружены и на ослах увезены в горы, куда направились также Игнатий Руф и его гости. Но вот что было странно: в горах джентльмены оставались всю ночь, днем вернулись на яхту, выспались, а на вторую ночь и на третью снова уезжали на ослах в сторону потухшего кратера. Захудалая газетка в Аризоне, которой нечего было терять, выпустила экстренный номер: «Тайна раскрыта. В ящиках Руфа были упакованы три чудовищно обезображенные трупа танцовщиц из нью-йоркского Мюзик-Холл-Хаус». Ураган статей, телеграмм, заметок пронесся по американской прессе. В редакциях фотографировали местных дикталографисток и печатали их портреты под видом жертв таинственного преступления. Другая ничего не теряющая газетка решительно выступила против версии о танцовщицах. Она опубликовала снимок с трупов трех агентов Коминтерна, замученных и убитых членами Ку-Клукс-Клана. Три еврея, потерпевших аварию на житейском океане, дали себя снять для этой цели в ящиках из-под канадских яиц. Киносиндикат спешно перемонтировал старую итальянскую ленту из быта кровавой Каморры. Чарли Чаплин, уступая давлению злободневности, выступил в сильно-комической картине: «Чарли боится длинных ящиков». В конце «недели о ящиках Руфа» произошли грандиозные митинги. В Филадельфии линчевали двух негров. Но Игнатий Руф вернулся на материк и не был арестован. Во всех газетах появились его портреты и краткая биография. Вздор о трупах был решительно опровергнут. В ящиках находились всего-навсего астрономические инструменты. «Игнатий Руф, – сообщалось, – увлечен за последнее время астрономией и строит на острове „Небесную Лабораторию“». Так чья-то опытная рука привела в порядок газетную суматоху и направила ее по определенному руслу. Возбуждению в стране не давали улечься. Имя Игнатия Руфа снова начало подергиваться тайной. Писали о стадвадцатидюймовом гигантском рефракторе, установленном в горах на острове Руфа. Сообщалось о необычайной силы и чувствительности астрономических приборах. Все это интересовало только обывателей. Биржа и финансовые круги оставались спокойными. При всей осторожности нельзя было отыскать ни малейшей связи между астрономией и экономикой. Хотя люди, близко знавшие Руфа, недоумевали: каким это чудом человек, интересовавшийся только нефтью и химической промышленностью, начал вдруг шарить глазами по небу, где уже наверно не найдешь ни одного цента? Так прошло около полугода. Игнатий Руф, наконец, нанес подготовленному общественному мнению первый удар. 3 От скал, острых, как хребет дракона, легли угольно-густые тени, – они тянулись вниз до середины кратера. Кое-где между расселинами поблескивали лунным светом стекла в бараках. Вырисовывались ажурные очертания железных мачт канатной дороги. Сухо трещали цикады. Бесшумно летала сова – обитательница горных щелей. Сюда едва доходил сонный шум океана. На краю ровной площадки стоял инженер Корвин и глядел вниз, откуда слышалось тяжелое дыхание и хруст камешков. Это шел Игнатий Руф. Череп его был покрыт фуляром, жилет расстегнут. Он взобрался на площадку, отдышался и поднял голову к лунному диску. Яркая луна, казалось, притягивала и воды океана, прорезанного сверкающей дорогой, и невероятные замыслы Руфа. – В порядке? – спросил он и повернулся к приземистому каменному зданию. По шершавым стенам его скользили тени ящериц. Сквозь полукруглый купол высовывалась в небо огромная металлическая труба. Инженер ответил, что все в порядке: новый рефрактор установлен и, движимый часовым механизмом, ползет вслед за луной. Увеличение чудовищное, – различимы площади до квадратного километра. – Я хочу смотреть, – сказал Руф. Они вошли в темную обсерваторию. Руф сел на лесенку перед массивным окуляром. Корвин остановился у второго инструмента, привезенного некогда на «Фламинго». В тишине тикал часовой механизм. Корвин сказал: – Объектив наведен на Море Дождей. Сядьте удобнее, без напряжения. Снимите колпачок со стекла. Игнатий Руф приблизил глаз к медной трубке окуляра и сейчас же отдернул голову: ослепительный серебряный свет ударил ему в зрачки. Руф издал одобрительное мычание и опять потянулся к стеклу. Застилая все поле зрения, лунная поверхность казалась такой близкой, что хотелось коснуться ее. Это была северная часть лунного шара, – застывшая, пустынная равнина Моря Дождей. С северо-западной стороны Радужного Залива входили в нее последние отроги Лунных Альп. Далеко на юге лежали гигантские, таинственного происхождения, цирки Архимеда и Тимохариса. – Вы видите, направо от кратера – борозда, с юга на север. Это – так называемая Поперечная Альпийская Долина. Ширина ее около четырех километров и длина сто пятьдесят километров, – сказал Корвин. – Эта трещина произошла от удара большого мирового тела о лунную поверхность. – Да, я вижу эту трещину, – проговорил Игнатий Руф. – Теперь смотрите южнее. В области цирка Коперника находится система трещин. Они мелкие и извилистые, происхождение их иное. Вторая система трещин, Триснекера, – на запад от Океана Бурь. Третья – в области цирка Тихо. Всего обычно насчитывают триста сорок восемь трещин. Но в наш рефрактор за одну вчерашнюю ночь я насчитал их более трех тысяч. – Вы уверены, что эти трещины не имеют отношения к горным образованиям? – Да. Несомненно, они – позднейшего происхождения. Кроме того, они увеличиваются в длине, число их умножилось за полустолетие. В течение четырнадцати лунных дней видимая нами поверхность луны накаливается солнцем. Так как теперь там нет атмосферы, то жар достигает огромных температур. Затем солнце закатывается, и лунное полушарие погружается в четырнадцатидневную ночь, в эфирный холод, наступающий мгновенно после заката. Возьмите каменный шар, накалите его добела и бросьте в ледяную воду… – Он треснет на мелкие куски, чорт его возьми, – хриплым шопотом проговорил Руф и долго еще затем дышал, преодолевая биение сердца. – Так же точно трескается лунный шар. В имеющиеся трещины попадает либо влага, еще оставшаяся на луне, либо углекислота. Затем, застывая, они значительно углубляют трещины. – Они раздирают ее до самого центра… – Да. Луна состоит из легких сравнительно материалов, не обладающих большой вязкостью. Рано или поздно, планета должна распасться. Если в ней еще имеется раскаленное ядро, – тем лучше: в случае слишком быстрого проникновения холода сквозь расширенные трещины оно взорвется, как бомба… – Дай-то бог, дай-то бог, – прошептал Игнатий Руф. Он с жадностью осматривал изрытые впадинами и будто следами от лопнувших пузырей унылые пространства лунных равнин. Этот труп далекого мира будет брошен в свалку страстей, воль и честолюбий, сыграет решающую роль в чудовищной биржевой игре! С перегоревшим вздохом Руф оторвался от окуляра: – Я нахожу необходимым привести сюда журналистов и показать им трещины, но нужно быть уверенным, что эта сволочь увидит только то, что им нужно увидеть, и не сунет носа в наши работы. – Мы проведем их в обсерваторию ночью, – ответил Корвин, – собранные аппараты и все, что должно быть скрыто, мы поместим в лунную тень, – она ложится до половины кратера. Руф и Корвин снова вышли на площадку. Действительно, в этот час скалистые горы казались пустынными. Глубоко под ногами виднелся лишь хаос камней. Густая тень покрывала толевые крыши мастерских на дне кратера, склады материалов и «собранные аппараты». Работы производились в величайшей тайне. Никто из работающих на острове не имел права отлучиться. Письма просматривались. Пароходы выгружались на открытом рейде, откуда материалы подавались по канатной дороге в горы. С борта ни один человек не спускался на берег. – Очень хорошо, – сказал Игнатий Руф, раскуривая сигару. – На рассвете я отплываю на континент. Я сам привезу журналистов. Приготовьте нужные материалы для статей и ведите работы полным ходом. Помните, если мы ошибемся в вычислениях, – полный разгром и гибель… На карту поставлены миллиарды долларов. Я сам застрелю вас на этой площадке, и… Огонек сигары в его руке описал сложную восьмерку. 4 «Страшное открытие в обсерватории Игнатия Руфа», – таков был заголовок статьи, которая 14 мая появилась во всех северо-американских газетах и на другой день была передана по радио в Европу. Обстоятельно и научно рассказывалось в этой статье о роковом приближении конца земного спутника. Процесс его растрескивания идет с ужасающей быстротой. За короткое время наблюдения в рефрактор Руфа на поверхности луны появилось несколько тысяч новых трещин. Распадение лунного шара возможно ожидать каждую минуту. «Мы не поручимся, – говорилось, – что завтра в ночь наши юные мечтательницы увидят вместо древней покровительницы влюбленных, – раскиданные по ночному небу осколки. Но мы будем все же надеяться, что бог по своему милосердию не допустит гибели нашего прекрасного мира, – гибели, так как почти вероятно, что осколки будут притянуты землей…» «…Согласно нашему взгляду на образование мира, – говорилось далее, – в свое время вблизи земной орбиты должны были обращаться, кроме луны, и другие массы довольно больших размеров. Часть их была притянута луной и упала на ее поверхность, – следы этих ужасных столкновений мы видим в виде лунных цирков. Другая часть столкнулась с землей. Последнее такое столкновение произошло в сравнительно недавние времена. Изменение климатов в геологические эпохи, в особенности существование тропической растительности в тех местах, где ныне область полярной ночи, – указывает с несомненностью на то, что существовал второй спутник, упавший на землю в конце палеозойской эры и отклонивший земную ось. Наблюдаемые колебания полюсов – не что иное как последние следы, оставшиеся от такого удара в форме постепенно замедляющихся движений земной оси по поверхности конуса. Ныне, быть может, нам придется быть свидетелями окончательного осиротения земного шара среди небесных пространств»… Статья произвела ожидаемое впечатление. Сердце человечества сделало перебой в этот день. Телеграф перепутал адресатов и содержание депеш, от чего случилось множество житейских неприятностей. Телефон превратился в сумасшедшую кашу номеров, и много телефонных барышень нервно заболело от бешеной ругани абонентов. Трамваи пошли не по тем линиям. Было множество задавленных всеми системами экипажей. Магазины закрылись, так как никто ничего не покупал в этот день, кроме общедоступных книг по астрономии. Правительственные аппараты застопорились. Из многих тюрем бежали арестанты. Поезда уходили пустыми, и к счастью: за один этот памятный день двадцать процентов паровозов и поездного состава наехало друг на друга, свалилось под откосы. И, наконец, из страны проклятых большевиков раздалось (по радио) уже окончательно ни к селу, ни к городу злорадное: «Ага… Дождались»… Одним словом, в день 14 мая на всем земном шаре произошел неописуемый переполох. С ужасом, в исступлении ждали ночи. Головы всех были задраны к звездному небу. Когда над крышами, над железными мостами, над шпилями колоколен, над гигантскими кранами заводов поднялась мирным и стареньким диском обыкновенная луна, – пронесся вздох облегчения и разочарования. Стало даже по-мещански скучно. Так несколько дней ждали гибели мира. Держали пари. Луна продолжала тихонько плыть по небу. Настроение улучшалось. На улицах стали продавать «карманные телескопы» и закопченные стекла. Огромным успехом пользовались булавки и брошки с изображением луны, подмигивающей глазом. Газеты пестрели адресами хиромантов, точно предсказывающих «день, которого нужно бояться». Мисс Сетиль Эспер, единственная дочь анилинового короля, появилась на банкете яхт-клуба в лунного цвета платье, в бесценном ожерелье и в диадеме из лунных камней. Дамы ахнули. Владельцы домов готового платья ахнули. Великие портные и модные ювелиры стиснули зубы. Лунный шелк и лунный камень объявлены были модой. Писались стихи о луне. Выгонялись химическими составами голубые цветы. В шикарных ресторанах появилось даже лунное мороженое, чрезвычайно обременяющее желудок. Имя Игнатия Руфа облетело все земные широты. Но биржа, мудрая и осторожная, не ответила на эту суматоху колебанием ни на один цент. 5 Стеклянной равниной лежал бесцветный океан под косматым, пылающим солнцем. От гор струилось марево. Поникла листва на деревьях. Высокие метелки пальм, казалось, предали себя зною, – распустились в сине-горячем небе. Трехмачтовый «Фламинго», как призрак, висел над прозрачной лагуной. Нестерпимо блестели стальные канаты, по которым в воздухе, по направлению зубчатых скал, ползли вагонетки. Остров казался пустынным. Но по ту сторону гор, в кратере, шла напряженная работа. Туда, по белому шоссе, спугивая ящериц и змей, поднимался автомобиль. Правил Руф. Оборачиваясь к четырем своим компаньонам, задыхавшимся от жары, он говорил: – Мы работаем теперь в четыре смены, и то рабочие едва выдерживают: вчера упало 15 человек от солнечного удара. Кратер накаляется, как печь. Китайцы целыми толпами требуют расчета. Пришлось на перевалах поставить пулеметы. Еще хуже с американскими мастерами. Они грозят судом. Чорт возьми, – на острове нет ни женщин, ни развлечений. Я приказал выстроить кабак около ручья, – еще хуже: за неделю выпито сто ящиков виски и ликеров. Инженер Корвин ходит на работы с заряженным револьвером. Завтра прибывает,
предприятие… И вот, наискосок, из-за скал, – он увидел это только, на мгновение сквозь иллюминатор, – скользнула в рваные облака овальная тень, – красноватый след от нее погас в небе. Игнатий Руф налег всею тяжестью на бронзовый анкер люка, отвинтил, откинул его и до пояса высунулся из лодки. В лицо хлестнула волна, и ветер, танцуя по пенным гребням, засвистал у него между крахмальным воротником и ушами. В сумерках слышался только тяжелый грохот прибоя. Затем ахнуло, раскатилось где-то в горах и затарактакало, – чаще, проворнее… громовые удары слились в рев чудовищной сирены, и, шипя, из-за зубчатых скал метнулся в небо второй снаряд. Игнатий Руф потряс над седой головой кулаками и, вне себя, закричал: – Гип, гип, ура! Но голос его потерялся среди шума волн и ветра, как писк комара. 9 Тем временем, на дне кратера, где раскачивались на столбах электрические фонари, и тени от клубов желтого дыма и от двигающихся кранов мотались по скалам, – инженер Корвин распоряжался отправкой снарядов. На лицо у него была надета свиным рылом противогазовая маска. Несколько десятков отборных рабочих, – также в противогазах, – одни зацепляли крюком подъемного крана стальное яйцо, другие – подводили похожий на виселицу кран с висящим яйцом к полетной площадке, третьи – осторожно опускали снаряд, жерлом вниз, на стальной, слегка наклонный диск площадки и спешили отойти подальше. Инженер Корвин приближался к стоящему дыбом яйцу, поворачивал массивные винты диска, ставя его на нужный угол, и ломал взрывной капсюль… Секунду – сыпались искры, затем раздавался громоподобный удар, гигантское яйцо подскакивало на несколько метров в воздух, и там, крутясь, как бы начинало бороться, не взлетая и не падая, все учащеннее стреляя и взрываясь, – еще секунда, и, подхваченное ураганом взрывов, оно взвивалось тяжело, – шипящий след от него исчезал за тучами… Так, один за другим, через промежутки в 2–3 минуты, снаряды уносились в междупланетное пространство. Густой и едкий дым наполнял кратер. Настала ночь, а было отправлено всего еще только 60 яиц.
Аппараты лежали каждый в конце подъездного рельсового пути, который вел в центр кратера к бетонной площадке с установленным на ней металлическим наклонным диском. Инженер Корвин, чертя тростью на песке, постукивая ею по заклепкам стальных яиц, говорил: – Впервые подобный снаряд, приспособленный для двоих пассажиров, был построен в Ленинграде в 1921 году инженером Лосем. Он покрыл на нем сто миллионов километров междупланетного пространства и возвратился на землю. К сожалению, чертежи его пропали во время пожара. Второй аппарат, начиненный сильно дымящим веществом, был отправлен три года тому назад из Южной Америки на луну и достиг ее поверхности. Принцип весьма прост. Это – ракета. Внутри яйца – камера с запасом ультралиддита. Здесь, – Корвин указал на цилиндрический хвост яйца, – ряд отверстий, куда устремляются газы взрывающегося постепенно, частями, ультралиддита. В верхней части, – там, где инженер Лось устраивал жилую камеру, – мы помещаем пять тонн нитронафталина. Ужасающая взрывчатая сила этого вещества вам известна. Затем, – он ударил тростью о литые грани пирамидального бивня на другом конце яйца, – это – бронебойная головка. Она из сибирской молибденовой стали. Если предположить, что снаряд подойдет к поверхности луны со скоростью 50 километров в секунду, то при ударе он должен проникнуть в лунную почву на чрезвычайную глубину. Промышленники, плотно упираясь ногами в землю, слушали. Один из них, низенький, тучный, с крючковатым носом, сказал: – Все-таки, как же, чорт его возьми, оно полетит? – Так же, как ракета: толкающим действием газов, образующихся при длительном взрыве, – ответил Корвин, – при поднятии ракеты воздух не участвует в действии, он лишь тормозит скорость. В безвоздушном пространстве ракета летит, по закону свободно движущихся тел, с постоянным ускорением. Теоретически ее скорость должна достичь предела, то-есть скорости света. Но при больших скоростях вокруг тела развиваются магнитные поля, которые могут даже остановить тело в пространстве. Этих магнитных влияний особенно боялся инженер Лось, хотя ему удалось достичь скорости тысячи километров в секунду. Тогда второй из промышленников, метис, – мрачный и свирепый, – сказал: – Двести снарядов! Но это мало, чтобы взорвать проклятую луну! Мы ее только исковыряем. – Снаряды попадут математически все в одну точку, – ответил Корвин, – каждый, войдя в сферу притяжения луны, получит направление к ее центру, даже если бы мы отправили их с различных точек земной поверхности. По моим расчетам снаряды упадут в области Океана Бурь. Один за другим, через промежутки в семь-десять минут, – они будут вонзаться в глубь лунного шара. Мы будем долбить его как бы чудовищным долотом. И с каждым снарядом – взрыв пяти тонн нитронафталина. Я бы не хотел в это время там курить мою трубку. Эта тонкая шутка была принята снисходительными улыбками. Третий из промышленников сказал, впившись ногтями в подбородок: – Очень хорошо. Но мы знаем по опыту европейской войны, что ядра даже самых больших пушек делали ничтожные воронки. А ведь нам нужно разломать шар величиной всего лишь в тринадцать с половиной раз меньше земного. – Живая сила ядра большого морского орудия равна, приблизительно, десяти миллионам килограммов, – ответил Корвин. – Если принять вес нашего яйца за десять тонн и скорость – в 50 километров в секунду, то живая сила, то-есть давление при ударе нашего яйца о поверхность луны, выразится в 75 триллионов килограммов. Я боюсь одного, – что снаряды станут пронизывать луну, как лист картона. Промышленники плотно поджали губы. Четвертый, маленький, в очках, похожий на старого сверчка, пристально стал смотреть на Корвина седыми глазами: – Я хотел задать существенный вопрос, сэр, – проскрипел он высоким голоском, – мы собираемся устроить «неделю ужаса», иными словами, – одурачить умнейших и хитрейших людей во всем мире, сэр… Посреди нас возникло сомнение: а что – если мы ошибаемся? А что – если эта шутка с луной превратится в серьезную опасность? Мы заработаем, но луна шлепнется на землю, сэр… Вы уверены, что она не шлепнется, сэр? Инженер Корвин молчал. Под сухой, смуглой кожей его на скулах ходили желваки. – Очень хорошо, – сказал он коротко, – на это я вам отвечу через час. 6 В рубке «Фламинго» в конце обеда, когда подали кофе и ликеры, инженер Корвин отодвинул несколько свой стул, положил на острое колено листок бумаги, исписанный математическими формулами, и начал говорить: – Луна, так же, как земля, так же, как все планеты нашей системы, как пояс астероидов, кометы и потоки падающих звезд, – образовалась из гигантского кольца, некогда вращавшегося вокруг солнца. Части кольца распались, уплотнились, образовали пылающие миры – небольшие солнца. Вокруг каждого из этих миров, в свою очередь, стало вращаться кольцо раскаленной, но хладеющей материи, подобно кольцу Сатурна, – последнего остатка этого почти закончившегося процесса. Маленькое светило – земля – так же была охвачена системой колец, вращающихся с различной скоростью. По мере охлаждения, кольца разрывались, части их уплотнялись, образуя малые планеты или небесные тела. Самым крупным из таких тел была луна, она притягивала близко проносящиеся массы, они падали и поддерживали ее в раскаленно-жидком состоянии. То же происходило и с землей. Она втягивала в сферу своего притяжения остатки разорванного кольца, и может быть не раз, уже потухнув, – под действием этих чудовищных ударов, – снова и снова вспыхивала звездой. Понемногу процесс собирания материи окончился. Близ земли оставались еще два свободные мира, – луна и второй, упавший во времена палеозойской эры, спутник. Земля овладевала их движениями силой тяготения. Оба тела постепенно падали по спиральной кривой на землю. Луна, еще жидкая, вращалась вокруг своей оси. Но при каждом обороте, под действием земного притяжения, по ней пробегала огромная волна прилива, – судорога умирающего, попадающего в плен мира. Вращение луны тормозилось этими приливами, – замедлялось. Луна принимала форму яйца, обращенного толстым концом к земле. Наконец ее вращение вокруг оси прекратилось, и она застыла и стала спутником земли, подойдя к ней на расстояние 384 тысяч километров. Так как скорость луны равна одному километру в секунду, – я беру цифры приблизительно, – то, по закону Ньютона, икс, то-есть величина, на которую каждую секунду луна приближается к земле, падает на землю, – равна одному и трем десятым миллиметра. Но напряжение силы тяжести на расстоянии луны также равно одному и трем десятым миллиметра. Таким образом, согласно закону мирового тяготения, – луна кажется вполне уравновешенным телом. И это было бы, если бы земля и луна представляли математические тела в идеальном пространстве. Но закон Ньютона требует поправок: в формуле отброшен квадрат одной малой величины, который является роковым для судьбы земли. Принимая эту поправку, принимая затем влияние лунного притяжения на воды земных океанов – приливы – и вызываемое ими замедление движения самой земли, – Г. Дарвин показал, что луна приближается к земле, стремясь войти с ней в твердую связь, то-есть, согласно третьему закону Кеплера, – приблизиться настолько, чтобы время ее обращения вокруг земли было равно земному дню. Только тогда, как бы скрепленные невидимыми связями, оба тела установят между собою полное равновесие. Но и этот закон – чисто математический, – влияние тяготения кометы Биэлы, увеличение плотности земного ядра, возмущение магнитных полей под влиянием солнечных пятен, затем вторая поправка закона Ньютона, – приводят нас к выводу, что оба тела должны окончательно сблизиться. Инженер Корвин оглядел собеседников, затаивших дыхание. Его щеки порозовели, на всегда жестких губах неожиданно легла усмешка. – Пятьдесят тысяч лет в худшем случае отделяет нас от последнего часа земли. (Игнатий Руф и четверо его компаньонов свободно выдыхнули воздух, вытерли черепа, налили золотые, зеленые, розовые ликеры в рюмочки.) Падение лунного шара на землю вызовет выделение такого громадного количества тепла, что обе планеты вспыхнут, расплавятся и сольются в новое тело. И, быть может, вторичная жизнь, которая возникнет на новой земле, увеличенной в размерах и обогащенной пожаром, будет лучше нашей. В это я также верю. Вот вам все данные. Что же касается нашего предприятия, – то мы, действительно, несколько приблизим срок падения осколков луны на землю… – То-есть, мы это именно и желаем от вас услышать: на сколько приблизится срок… – Я подсчитывал: тысяч на десять лет… – Во всяком случае сорок тысяч лет в нашем распоряжении! – громогласно крикнул Игнатий Руф и в первый раз за все течение этого рассказа рассмеялся, откидывая огромную челюсть. 7 Руф и его компаньоны остались удовлетворенными объяснениями инженера. В тот же день, 28 мая, были просмотрены и утверждены списки фабрик, транспортных компаний, нефтяных приисков и химических заводов, которыми решено было овладеть в «неделю ужаса». Во все страны света были посланы агенты – вести переговоры с намеченными в списке предприятиями. Переговоры были маской. «Союз пяти», подготовляя ограбление целого мира, – осторожно и тщательно исследовал состояние биржи и рынка; открывал онкольные счета; сажал на места своих маклеров; перекупал газеты и основывал новые; раздавал чудовищные авансы ученым – популяризаторам и писателям, обладающим хотя бы каплей фантазии. На книжный рынок полились потоки астрономических рассказов, утопий, мрачной мистики, апокалипсических поэм. В Швейцарии возродилась теософская община. Члены ее разъезжали по городам, говорили о наступающем дне страшного суда и учреждали ложи борьбы с антихристом. В конце июля вышла небольшая заминка: по обыкновению в это время года с Балкан потянуло трупным запахом, пошли тревожные слухи, и истерическая стрелка биржевого барометра подвинулась к «буре». Тогда Игнатий Руф бросился в Европу, как кабан в тростники. Он устроил заем Юго-Славии и свалил министерство. С чудовищной ловкостью, нажимая тайные пружины, созвал конференцию Малой Антанты. Надавал приятных обещаний Германскому Союзу. Опубликовал поддельный документ Московского Совнаркома, чем вызвал в Польше бешеный взрыв ненависти и отвлек ее внимание от дел на Балканах. В какие-нибудь пять недель он предотвратил очередную опасность войны и вернулся на воздушном корабле в Нью-Йорк. Тогда появилась во всех газетах вторая статья за подписью астронома Ликской обсерватории: Возвращение кометы Биэлы. Как известно, ежегодно 30 ноября земля проходит через орбиту кометы Биэлы. Об этом свидетельствуют потоки падающих звезд, – малых небесных тел, разбросанных по всему пути кометы. Каждые двадцать три года Биэла проходит близко от земли, почти в точке пересечения орбит. Тогда звездные потоки, выходя из созвездия Льва, огненной метлой раскидываются по всему небу и представляют восхитительное зрелище. Известен в истории случай, когда в 1783 году, вследствие неточности вычисления, ожидали столкновения земли с Биэлой. Людей охватил ужас. В Париже были случаи смерти от страха. Недостойные представители духовенства, предлагая за хорошие деньги полное отпущение грехов, недурно обделывали свои дела. Великий геометр Лаплас писал в то время: «…Действие подобного столкновения не трудно себе представить: положение оси и характер вращения земли должны измениться, море покинуло бы свое теперешнее лоно и устремилось бы к новому экватору, люди и животные погибли бы в этом всемирном потопе, все народы были бы уничтожены, все памятники человеческого ума разрушены»… Но столкновения не произошло и не могло произойти, так как земля опаздывает на несколько часов в точку пересечения орбит и настигает только хвост кометы в виде потоков падающих звезд. Столкновение, однако же, возможно, но лишь тогда, когда прохождение кометы через перигелий, то-есть ближайшую к солнцу точку ее орбиты, придется на 28 декабря. Подобный случай бывает только раз в 2.500 лет. Нынешний 1933 год как раз является этим годом. Но опасаться, как это было раньше, нам не имеет основания. Масса головы кометы слишком ничтожна и разрежена, чтобы наделать нам бед, воздушная оболочка земли – слишком надежная броня. Быть может пронесутся магнитные бури; да, мы будем свидетелями великолепнейшего из мировых фейерверков. По-другому ожидаемое столкновение может отозваться на нашем спутнике. Луна не защищена атмосферой. Шар ее прорезан трещинами. Бомбардировка луны метеорами Биэлы начнется 29 ноября. На этот раз мы с уверенностью не поручимся за благополучную судьбу нашего спутника. Статья произвела нужное впечатление. В Вашингтоне был сделан парламентский запрос о «безответственной лунной литературе». Игнатий Руф понял, что биржа на этот раз клюнула. И действительно, – биржевые ценности испытали ничем не обоснованное колебание вниз и вверх и повисли в неустойчивом равновесии. Наступило время решительных действий. 8 Утром 28 ноября Игнатий Руф прибыл на стопятидесятитонной моторной полуподводной лодке в бухту острова и, не сходя на берег, передал инженеру Корвину приказ от «Союза пяти» начать сегодня же в ночь бомбардировку лунного шара. Затем лодка стала на внешнем рейде и опустилась так, что над волнами виднелась только овальная коробка капитанского мостика с задранными люками. Дул сильный ветер порывами. Низко летели тучи над мрачным морем. Кипели буруны, и океанские волны разбивались о скалы острова. Дождь, не переставая, лил. Вдали в горах пенились водопады. Игнатий Руф стоял один в рубке, поглядывая сквозь заливаемый зелеными волнами иллюминатор на мотающиеся общипанные пальмы, на тускнеющие облака, которые рвались и крутились среди скал над кратером. Наступал вечер. Снизу, из лодки, погруженной в воду, доносились веселые голоса механиков, не подозревающих ничего дурного. Руф близко к глазам поднес хронометр. Сейчас же вытер рукавом потеющее стекло иллюминатора. Теперь он слушал, как медленно бьется сердце. 30 секунд оставалось до назначенного срока. От качки от масляно-жаркого воздуха закупоренной лодки, от переутомления последних дней, – в тридцать этих последних секунд Игнатий Руф почувствовал такой внезапный разлад с самим собой, что это почти превысило его душевные силы. Горло было схвачено железной спазмой. Тучное тело ослабело, – он привалился к железной обшивке. В тридцать секунд, – он это понял, – он не успеет спуститься в каюту и по радио приказать инженеру Корвину оставить безумное, непомерное, чудовищное
честолюбий, воль, железная хватка, дисциплина, порядок, – весь обычный, удобный для управления организм большого города, – понемногу начал превращаться во что-то более мягкое, расплывающееся, трудно уловимое. На улицах все больше можно было видеть без дела гуляющих людей. Тротуары и мостовые плохо стали подметаться, размножились уличные кофейни, иные магазины стояли по целым дням закрытые, к иным нельзя было протолкаться, и в этой сутолоке, среди болтающих чепуху девчонок, встречали директоров банков, парламентских деятелей, солидных джентльменов. В деловых кварталах города, где раньше не слышалось иной музыки, чем шум мотора, треск пишущей машинки да телефонные звонки, – теперь с утра и до утра на перекрестках играли маленькие оркестры, и лифтовые мальчишки, клерки, хорошенькие дикталографистки отплясывали шими и фокстрот, а из окон деловых учреждений высовывались деловые люди и покатывались со смеху. Полиция, – это было уже совсем тревожно, – ничего не имела против беспорядка, благодушия и беспечного веселья на улицах. У полисменов торчали цветы в петлице, трубки в зубах; иной, подойдя к перекрестку, где на составленных столах бородатый еврей пиликал на скрипке, и багровый германец трубил в корнет-а-пистон, и плясали растрепанные девушки, – поглядев и крякнув, – сам пускался в пляс. В деловых учреждениях, на железных дорогах, на пароходах, – наблюдалась та же беспечность и легкомыслие. Замечания встречались добродушными улыбками, нагоняй или расчет – грустным вздохом: «ну, что ж поделаешь», – и не успеет человек выйти за дверь, – слышишь – уже засвистал что-то веселенькое. «Союз пяти» начинал чувствовать себя как бы окруженным мягкими перинами и подушками. Он усиливал строгости, но они никого не пугали. Он печатал приказы, декреты, громовые статьи, – но газет никто больше не читал. А в то же время в кофейнях и на улицах, собирая толпу, какие-то юноши с открытыми шеями декламировали стихи туманного и тревожного содержания. На заводах, фабриках, рудниках, – пока еще все обстояло благополучно, но уже чувствовалось замедление темпа работы, как будто система Тейлора стала размыкать стальные кольца… «Союз пяти» решил не медлить: в ближайшие дни произвести политический переворот, встать во главе правительства, объявить диктатуру и, – пусть даже брызнет кровь, – призвать человечество к порядку и дисциплине.
Люди изнемогали. Один, другой, шатаясь, брели к ручью, чтобы опустить вспухшую голову в воду. Другие брали из разбитых ящиков бутылки и, отшибив горлышко, глотали водку. Корвин торопил, подбегал к изнемогающим, выхватывал из кармана пачки долларовых бумажек, обещал огромную премию за каждое отправленное яйцо. В последующий час удалось послать 25 яиц. Но затем несколько человек содрали с себя маски и упали, задыхаясь. Одно из яиц, подведенное к диску, сорвалось с крана и откатилось. В ужасе все легли. Но инженер вскочил на клепаную обшивку снаряда и написал на ней мелом: «Отправка – полторы минуты – 1.000 долларов»… Обильный дождь, пролившийся над кратером, освежил ненадолго воздух, и число «разрушителей луны» перевалило за сотню. Во втором часу ночи дождевые тучи разорвались на мгновение, и пролился лунный свет. В эту ночь население острова, – слишком четыре тысячи рабочих, – было удалено от места работ в бараки на побережьи. Люди стояли в темноте толпами. Глядели на взвивающиеся из кратера огненные хвосты ракет. Никто не знал – для чего строились эти снаряды и куда улетали они в эту бурную ночь. Чувствовали только, что делается недоброе дело. Суеверные шептали молитвы. Озлобленные сговаривались опубликовать в газетах, – как только получат свободу и вернутся на материк, – все беззакония и преступления, совершонные на проклятом острове. Трусливые прятались между приморских скал, затыкали уши, когда нестерпимый вой снаряда заглушал грохот прибоя и шум толпы. Немногие из сознательных говорили между собой, – мрачно и злобно, – что снарядами бомбардируют в эту ночь через Атлантический океан Москву или другие города республик России. В середине ночи зажгли кое-где костры и варили еду. Многие радовались концу утомительных работ и хорошим деньгам, которые они привезут домой, на родину. А в это же время на юго-западе, над океаном, из-под низу туч, идущих грядами, начал разливаться кровяно-красный неземной свет. Это хвостом вперед из эфирной ночи над землей восходила комета Биэла. 10 Игнатий Руф, как это ни странно, крепко заснул в железной капитанской рубке. Разбудил его резкий удар над головой по обшивке. Он прислонил большое лицо к иллюминатору и увидел на красных гребнях танцующую шлюпку, – в ней стоял человек и размахивал веслом. Руф откинул люк. Человек выскочил из шлюпки, проскользнул сквозь люк, сел рядом с Игнатием Руфом и одним шевелением губ проговорил: – Немедленно!.. Полный ход в открытое море! Это был инженер Корвин. Он взял из ящика сигару и чиркнул спичкой. Платье его было прожжено, руки, шея, лицо, кроме белого кружка – следов маски, – черно и обуглено. Когда лодка, гудя от мощи моторов, двинулась на северо-восток от острова, Руф вполголоса спросил: – Дело сделано? – Нет еще, не все сделано, – у инженера так сверкали глаза, что Руф отвернулся. – Что же еще осталось? – Успокойтесь, осталось то, чего через десять минут не останется. – Я не понимаю, Корвин. – Врете, Руф. Огромная челюсть у Игнатия Руфа начала отваливаться. В неясном свете кометы лицо его бледнело, как у утопленника. Корвин сказал отрывисто, с омерзением: – Имейте мужество признать, что вы этого хотели, об этом постоянно мне намекали и сейчас этого ждете. – Остров? – Да! Со всеми обитателями. Со всеми следами преступления… Корвин быстро взглянул на часы, кинулся к капитанскому рупору. – Алло! Полный, самый полный, до отказу! – Он повалился на кожаную банкетку и закрыл глаза. Руф, сутулясь, глядел в иллюминатор. Мрачен и дик был океан, изрытый бурей, озаренный сиянием кометы, раскинутой петушьим хвостом на полнеба. – Снаряды достигнут луны завтра в полночь, – сказал Корвин, – готовьте бумажник. Вдруг Руф попятился и сел на пол. На юго-западе, на том месте, где лежал остров, из океана поднялся огромный косматый столб праха. Зеленоватые молнии быстро прорезали его во всех направлениях. Блеснул ослепительный свет. Через минуту лодку ударило тяжестью воздуха. Раздались громовые раскаты. Большая волна покрыла капитанский мостик. 11 Третью ночь население большого города собиралось весело встречать восхождение кометы Биэлы. Где-нибудь в деревенской глуши или в степях, среди остатков кочевников, – люди трепетали и молились, служили в стареньких церквах милостивые молебны или садились в круг слушать колдунов и шаманов, потрясающих бубном навстречу огненным перьям кометного хвоста. Африканские негры устраивали пляски и били в там-тамы. Желтолицые мудрецы на плоскогорьях Памира вычисляли, им одним важные, сроки судеб и улыбались улыбкой Будды потокам падающих звезд. Дети и животные были охвачены тоской. Но в больших городах играли всю ночь оркестры. Под открытым небом среди столиков и осенних цветов, в полутьме потушенных улиц, – смеялись нарядные жинщины, пелись злободневные песенки о комете, о луне, об Игнатии Руфе, пугающем весь свет. Едва только закатилось солнце, по небу из точки – созвездия Андромеды – помчались стремительные линии падающих звезд. Их, как угли, словно швыряла чья-то рука. Они неслись к зениту и исчезали. Иные устремлялись к земле, вспыхивали зеленоватым светом и рассыпались в хлопья. Казалось – в высоте бушует огненная метель. Отсветы ее играли в бокалах с вином, в изумленных, смеющихся, взволнованных глазах, в драгоценностях на непокрытых волосах женщин. Часов около десяти по улицам побежали газетчики: «Небывалая катастрофа в Тихом океане. Гибель острова Руфа со всеми обитателями». Это известие придало еще больше остроты дивному и жуткому зрелищу. Многие и многие в первый раз сегодня глядели на седые созвездия. Оркестры играли похоронный марш Шопена. Над головой беззвучно бушевала метель небесных тел. На облетевших аллеях бульваров, в скверах, где пахло вянущими листьями, на чисто подметенных улицах и площадях мужчины в вечерних цилиндрах и женщины в мехах, веющих духами, – испытывали острое и небывалое влечение. С изумлением глаза вглядывались в глаза. Женские руки, плечи, видные сквозь приоткрытый мех, душистые волосы, – обещали, казалось, неиспытанное и головокружительное наслаждение. И женщины глядели с нежностью и волнением на своих спутников. С переполненным сердцем откидывались в плетеных креслах, улыбались восходящему свету кометы. Легонький озноб неожиданно и всеми желанно принятого влечения веял в эту октябрьскую ночь на площади, полуосвещенной ресторанными фонариками. Потоки звезд все гуще бороздили небо. Началось падение аэролитов. Извиваясь, как змеи, раскаляясь до ослепительно-зеленого цвета, они силились пробить воздушную броню земли и распадались в пыль. Их встречали криками, как борцов, идущих к финишу. Вот один, другой, третий аэролит устремились со страшной высоты прямо на площадь. Испуганно кое-где вскочили люди. Площадь затихла. Но, не долетев, разорвались воздушные камни, и только издалека громыхнул гром. Между столиками закрутились серпантиновые ленты. Негритята-бои разносили корзины с фруктами. И вот, над крышами начал вставать сияющий хвост Биэлы. Она возносилась все выше, раскидывалась все шире. Наконец, появилась ее голова, похожая на тупую голову птицы. Оркестры заиграли туш. К небу поднялись руки с бокалами шампанского. Через двенадцать часов, по точнейшим вычислениям обсерваторий всего мира, Биэла должна была пройти всего в тысяче километров над пустынной южной областью Великого океана. Ожидались бури, большие приливы, усиление деятельности вулканов и даже падение в океан крупных осколков, из которых составлен зыбкий, окутанный раскаленными газами головной шар кометы. Все это было необычайно, красиво и волновало, в особенности женщин. Множество глупостей было сказано и еще больше – наделано в эту ночь. Неожиданно на площадь в широкий проход между столиками вылетел мотоциклет. Бестактно и нагло ослепительный луч его фонаря скользнул по глазам. Мотор стал. Седок в кожаном шлеме что-то хрипло прокричал. Закутался вонючим дымом, затрещал и вихрем унесся в боковую улицу. Сейчас же засуетилось несколько человек. Что-то, видимо, произошло. Начался ропот. Возвысились тревожные голоса. Оркестры нестройно замолкали. Всюду вставали на стулья, вскакивали на столики. Зазвенело разбиваемое стекло. Вся площадь поднялась. Еще не понимали, не знали, из-за чего тревога. И вдруг, среди глухого говора, раздался низкий, дурной женский крик. В сотне мест ответили ему воплем. Пошли водовороты по толпе. И так же внезапно площадь затихла, перестала дышать. Вдалеке, из-за безобразной островерхой башни восьмидесятиэтажного дома выплыла луна. Она была медного и мутного цвета. Она казалась больше обычного размером и вся словно окутана дымом. Самое страшное в ней было то, что диск ее колебался подобно медузе. Прошло много минут молчания. Стоявший на столе высокий тучный человек во фраке, в шелковом цилиндре набекрень, зашатался и повалился навзничь. После этого началось бегство, давка, дикие крики. Люди с поднятыми тростями наскакивали на кучу мужчин и женщин и били по головам и плечам. Пролетали стулья в воздухе. Захлопали револьверные выстрелы. Луна, – это ясно теперь было видно, – развалилась на несколько кусков. Комета Биэла действовала на их неравные части, и они отделялись друг от друга. Это зрелище разбитого на осколки мира было так страшно, что в первые часы много людей сошли с ума, бросались с мостов в каналы, накладывали на себя руки, не в силах подавить ужаса. * * * Улицы осветились. Отряды полиции и войск заняли перекрестки и площади. Кареты скорой помощи подбирали раненых и убитых. В ту же ночь многие города были объявлены на военном положении. Вместо музыки и веселого смеха слышались грузные шаги идущих частей, колючие крики команды, удары прикладов о мостовую. * * * Игнатий Руф и инженер Корвин лежали в креслах салон-вагона специального поезда, мчавшегося по озаренным кометой прериям западных штатов. Оба курили сигары, глядели из темноты вагона на дымный, зыбкий, разрушенный ими лунный шар. Время от времени Руф брал трубку радиотелефона, слушал, и рот его одним углом лез вверх. Инженер Корвин сказал: – Когда я был ребенком, меня преследовал сон, будто я бросаю камешки в луну, – она висела совсем низко над поляной, – я не знал тогда, что этот сон означает – преступление. – Возьмите себя в руки, – сказал Руф, нахмурившись, – нам предстоит не спать семь ночей, через неделю я даю вам отпуск на лечение. 12 «В ночь на 29 луна разбита кометой Биэла»… «Пожар луны»… «Возможность падения луны на землю»… «Выдержит ли земная атмосфера удары лунных осколков»… Таковы были заголовки газет от 30 ноября. Из Ликской обсерватории сообщалось, что лунный шар распался на семь основных кусков, и все они окутаны дымом и тучами пепла. Дальнейшая судьба луны пока еще не определена. Телеграммы о бедах, которые на земле натворила Биэла, никем не читались. Приморские города, затопленные и унесенные в море огромной волной прилива, землетрясение, несколько населенных островов, уничтоженных аэролитами кометы, отклонение теплых течений, – эти мелочи никого не интересовали. Луна! Последние доживаемые дни мира! Внезапная гибель человечества, или – чудо, спасение? Вот о чем говорили, шептали, бормотали в телефоны в течение двенадцати часов тридцатого ноября. А ночью все окна, балконы и крыши были усажены жалкими, боящимися смерти людьми. На улицах, куда запрещено было выходить с закатом солнца, разъезжали патрули велосипедистов, перекликались пикеты. Стояла небывалая тишина в городах, лишь кое-где с крыши доносился плач. Облака, закрывавшие луну, редели, и зрелище осколков, все еще собранных в неправильный, потускневший диск, наводило смертельную тоску. В ночь на первое декабря Руф созвал «Союз пяти». Подсчитали разницу, которую за истекший день дала биржевая игра на понижение. Суммы барыша оказались так чудовищно велики, что Руф и его компаньоны испытали чувство едкой радости. Действительно, паника на бирже перешла границы разума. В редакциях газет набирались длинные колоннки знаменитейших фамилий, объявленных банкротами. Под утро стали поступать от маклеров радио из Европы, Азии и Австралии, – коротко сообщалось о неописуемой панике, о черном дне биржи, о гибели капиталистов, крахе банков, о самоубийствах денежных королей. Были и нехорошие известия о массовых помешательствах, о начавшихся пожарах в европейских столицах. Неуважительное, беспомощное, детски жалкое было в этой человеческой растерянности. Деньги, власть, уверенность в прочности экономического строя, в незыблемости социальных слоев, всемогущество, – все то, к чему шел «Союз пяти», – во всем свете вдруг потеряло силу и обаяние. Миллиардер и уличная девка лезли на крышу и оттуда таращили глаза на расколотую луну. Неужели вид этого разбитого шара, не стоящего одного цента, способен лишить людей разума? Член «Союза пяти», старичок, похожий на старого сверчка, потирая сухие ладошки, повторял: – Я ожидал борьбы, но не такой капитуляции. Прискорбно в мои года стать мизантропом. Инженер Корвин ответил ему на это: – Подождите, мы всего еще не знаем. На заседании «Союза пяти» было решено часть добытых миллиардов снова бросить на биржу, играя на этот раз на повышение. И начать скупку предприятий, обозначенных в списке 28 мая. 13 Игнатий Руф остановил автомобиль у подъезда многоэтажного универсального магазина и долго глядел на оживленную толпу женщин, мужчин, детей. Многое ему начинало не нравиться, – за последнее время в городе появились дурные признаки, и вот сейчас, всматриваясь в этих девушек, беспечно выбегающих из дверей «Торгового дома Робинзон и Робинзон», Руф захватил всей рукой подбородок, и на большом лице его легли морщины крайней тревоги. Прошло три месяца со дня, когда лунный шар, многие тысячелетия служивший лишь для бредней поэтов, был наконец использован с деловыми целями. За семь дней ужаса «Союз пяти» овладел двумя третями мирового капитала и двумя третями индустрии. Победа далась легко, без сопротивления. «Союз пяти» увидел себя распорядителем и властелином полутора миллиардов людей. Тогда им была передана в газеты крайне жизнерадостная статья «О сорока тысячах лет», в которые земля может спокойно и беспечно трудиться и развиваться, не тревожась столкновений с останками луны. Статья как будто произвела благоприятное впечатление. Крыши были покинуты созерцателями, открылись магазины, и понемногу снова заиграла музыка в ресторанах и скверах. Но какая-то едва заметная тень печали или рассеянности легла на человечество. Напряженная озабоченность, борьба
бородкой. Светлейшие – как бы мало доступные созерцанию. Так Семен Иванович сиживал у окошка; на втором дворе капало; туман застилал крыши… А на зеркальных паркетах звенели шпоры, шуршали шлейфы. Разговоры вполголоса… Духи, ароматы… Происходил файфоклок. Лакеи вносят торты разных видов, сахарные печенья, вазы с вареньем. Ни графини, ни княгини даже не притрагиваются к еде. Разве какая высунет из кружев пальчики, отщипнет крошку. Только ножками перебирают на скамеечках. В сумерки приходила Кнопка. Носик торчком, и тот весь заплаканный, – просит, чтобы женился. Семен Иванович встряхивал волосами, отвечал неопределенно. Многие события, большие дела произошли с той поры: заехали в пропасть, перевернулись кверху колесами, – война. Но Семена Ивановича эти дела мало коснулись. По причине слабости груди его на фронт не взяли. Один год проходил он в защитной форме, а потом опять надел пиджачок. «Северный полюс» закрылся. Жить стало скучнее. Спиртные напитки запретили. Познакомишься с приятным человеком, – хвать-похвать, он уже на фронте, он уже убит. Никакой ни у кого прочности. Кнопку увез на фронт драгунский полк, проходивший через Петроград. Все семь дней теперь стали буднями. Попались Семену Ивановичу как-то, при разборке комода, гадательные карты девицы Ленорман. Усмехнулся, раскинул. И опять вышел череп Ибикус. Что бы это обстоятельство могло значить? Одно время Ибикус привязался по ночам сниться: огромный, сухой, стоял в углу, скалил зубы. Нападала тоска во сне. А наутро противно было думать, что опять он приснится. Семен Иванович раздобыл бутылку ханжи, очищенной нашатырем. Выпил, одиноко сидя у мокрого окошка в сумерках, и будто бы снова померещилось ему какое-то счастье… Но защемило сердце. Нет. Обманула цыганка. И вдруг стукнула судьба. Семен Иванович кушал утренний кофе из желудей, без сахару, с кусочком мякинного хлеба. За окном февральский туман моросил несказанной гнилью. Вдруг – дзынь! Резко звякнуло оконное стекло и сейчас же – дзынь! – зазвенело, посыпалось зеркальце, висевшее сбоку постели.
Игнатий Руф, вглядываясь внимательно в посетителей магазина, внезапно понял, что было необычайного в этой толпе веселых покупателей. Он вышел из автомобиля и стал в дверях. Все, – мужчины и женщины, – выносили свои покупки незавернутыми в бумагу. Перекинув через руку или набив ими карманы, они спокойно проходили мимо полисмена, – добродушнейшего великана с цветком за ухом. Игнатий Руф вместе с толпой продвинулся в магазин. На прилавках лежали горы материй, вещей, предметов роскоши. Мужчины и женщины рылись в них, брали то, что им нравилось, и уходили довольные. Магазин расхищался. У Игнатия Руфа во второй раз в жизни стиснуло горло железной спазмой. Он тяжело шагнул к улыбающейся нежно, сероглазой, – в шляпке набок, – девушке и сказал громогласно, так что слова его прокатились под гигантским куполом магазина: – Сударыня, вы занимаетесь воровством. Девушка сейчас же моргнула, поправила шляпку: – Разве вы – приезжий, – сказала она кротко, – разве вы не знаете, что мы уже три месяца все берем даром. Руф налился кровью, обвел кровавыми глазами шумную толпу расхитителей, пот горошинами проступил у него на лице. – Сумасшедшие! Город сошел с ума! Мир сошел с ума, – проговорил он в тихом исступлении. 14 Пять тысяч суданских негров, огромные, зубастые, с гранатами за поясом и скорострельным двадцатифунтовым ружьем на плече, – без сопротивления прошли от вокзала до площади Парламента. В середине наступающих колонн двигался открытый белый автомобиль. На замшевых подушках сидел Игнатий Руф в закрытом до шеи черном пальто и в черном цилиндре. В петлице мотала увядшей головкой белая роза. Игнатий Руф оборачивал направо и налево бледное, страшное лицо, как бы ища ввалившимися глазами встревоженных толп народа, чтобы знаком руки в белой перчатке успокоить их. Но прохожие без изумления, будто видя все это во сне, скользили взглядом по тяжело идущим рядам суданских войск. В городе не было ни страха, ни возбуждения, никто не приветствовал совершающийся политический переворот и не противился ему. Суданцы окружили Парламент и залегли на площади перед ним. Игнатий Руф, стоя в автомобиле, глядел на зеркальные окна большой залы заседаний. Горнист, великан-негр, вышел перед цепями на площади и на рожке печально заиграл сигнал сдачи. Тогда с мраморной лестницы Парламента сбежало несколько человек, пытаясь скрыться, – их сейчас же арестовали. Игнатий Руф, подняв руку и помахав ею, как тряпкой, – продвинул цепи вплотную к зданию. Сквозь окна было видно теперь, как в зале на скамьях амфитеатра сидят члены парламента, – кто облокотился, кто подперся сонно, на трибуне оратор бормотал что-то по записке, за председательским столом на возвышении дремал полный седой спикер, положив руку на колокольчик. Игнатий Руф пришел в ярость. Надвинул цилиндр на глаза и коротко, лая, – отдал приказ. Передние цепи суданцев подняли тяжелые ружья, заиграл рожок, и площадь грохотнула от залпа. Зеркальные стекла покрылись трещинами, посыпались, зазвенели. Через десять минут Парламент был занят, депутаты, как будто с величайшим облегчением воспринявшие эти события, были отведены в тюрьму. Затем, Игнатий Руф с небольшим отрядом суданцев окружил Белый Дом, вошел в него с револьверами в обеих руках и сам арестовал президента, сказавшего по этому поводу исторические слова: «Я уступаю силе». Через час отряды мотоциклов и аэропланы разбросали по городу извещение «Союза пяти» о государственном перевороте. Вся власть в стране переходила к пяти диктаторам. (В тот самый день, в тот самый час они с отрядами выведенных из Африки войск занимали города: Нью-Йорк, Чикаго, Филадельфию, Сан-Франциско.) Новые парламентские выборы назначались через полгода. Страна объявлялась на военном положении. Закрывались все рестораны, театры, кино, запрещалась музыка в общественных местах, а также бесцельное гуляние по улицам. Извещение было подписано председателем «Союза пяти» Игнатием Руфом. Переворот был решительный и суровый. «Союз пяти» отныне безраздельно, бесконтрольно владел всеми фабриками, заводами, транспортом, торговлей, войсками, полицией, прессой, всем аппаратом власти. «Союз пяти» мог заставить все население Америки встать кверху ногами. Со времен древних азиатских империй мир не видал такого сосредоточия политической и экономической власти. Над этим странным миром по ночам поднималась разбитая луна большим, неровным диском, разорванным черными трещинами на семь осколков. Ее ледяной покой был потревожен и обезображен человеческими страстями. Но она все так же кротко продолжала лить на землю серебристый свет. Все так же ночной прохожий поднимал голову и глядел на нее, думая о другом. Все так же вздыхал и приливал к берегам океан. Росла трава, шумели леса, рождались и умирали инфузории, моллюски, рыбы, млекопитающие. И только пять человек на земле никак не могли понять, что в круговороте жизни они, пятеро, диктаторы и властелины, никому и ни на что не нужны. 16 В кабинете свергнутого президента, спиной к горящему камину, раздвинув фалды, чтобы греть зад, стоял Игнатий Руф. Перед ним сидели диктаторы. Он говорил: – В первые дни еще можно было заметить подобие страха, но сейчас они ничего не боятся… Вот ваши полумеры… (Они, то-есть – люди, население.) Они без сопротивления отдали нам свои деньги, они не сопротивлялись, когда мы брали власть, они не желают читать моих декретов, как будто я их пишу тростью на воде… Но, чорт возьми, я предпочел бы иметь дело с бешеным слоном, чем с этой сумасшедшей сволочью, которая перестала любить деньги и уважать власть. Что случилось, я спрашиваю? Они пережили несколько часов смертельного страха. Все. Мы вывернули их карманы, правда, но после этого они должны были еще больше преклониться перед идеей концентрированного капитала… Один из диктаторов, похожий на старого сверчка, спросил: – Уверены ли вы, сэр, что мы так богаты, как мы это думаем, сэр? – Девять десятых мирового золота лежит в подземельях здесь, – Руф, ударил ногой по ковру, – ключ от этого золота здесь, – он похлопал себя по жилетному карману, – в этом никто не сомневается. – Я удовлетворен вашим объяснением, благодарю вас, сэр, – ответил диктатор, похожий на сверчка. Руф продолжал: – Они продолжают существовать, как ни в чем не бывало. Заводы работают, фермеры работают, чиновники и служащие работают. Очень хорошо, но при чем же мы, я спрашиваю? Мы – хозяева страны или мы сами себя выдумали? Вчера, в парке, я схватил за воротник какого-то прохожего. «Понимаете ли вы, сэр, – крикнул я ему, – что вы весь – мой, с костями и мясом, с вашей душонкой, которая стоит 27 долларов в неделю?» Негодяй усмехнулся, будто он зацепил воротником за сучок, освободился и ушел, посвистывая. Мы взорвали проклятую луну, мы овладели мировым капиталом, мы взяли на себя чудовищную власть только для того, чтобы к нам относились, как к явлению природы, – дует ветер, подними воротник. Я запретил музыку в общественных местах, – весь город ходит и насвистывает. Я закрыл кабаки и театры – в городе стали собираться по квартирам, – они развлекаются бесплатно. Мы – мираж. Мы – боги, которым больше не желают приносить жертв. Я спрашиваю, – мы намерены зарываться по шею в наше золото или перед этим камином надуваться от гордости, в упоении, что мы – власть, которую еще не видел мир? Я спрашиваю – каков практический вывод из нашего могущества? Диктаторы молчали, глядя на кровавые угли камина. Руф отхлебнул минеральной воды и продолжал: – Если вы будете бить кулаками в воздух, – в конце концов вы упадете и разобьете нос. Нужно создать сопротивление среды, в которой действуешь, иначе действия не произойдет. Мы – на краю пропасти, – я утверждаю. Человечество сошло с ума. Нужно вернуть ему разум, вернуть его к естественной борьбе за существование, со всеми освященными историей формами, где в свободной борьбе личности с личностью вырастает здоровый человеческий экземпляр. Мы должны произвести массовый отбор. Направо и – налево. – Ближе к делу, что вы предлагаете? – спросил другой из диктаторов, запустив ногти в подбородок. – Кровь, – сказал Руф, – всех этих с неисправимо сдвинутыми мозгами, всех этих свистунов, мечтателей, без двух минут коммунистов – налево. Мы объявим войну Восточно-Европейскому Союзу, мы объявляем запись добровольцев в войска, – вот первый отбор наиболее здоровых личностей… Руф нажал кнопку электрического звонка. За стеной в тишине затрещало. Прошла минута, две, три. Руф поднял брови. Диктаторы переглянулись. Никто не шел. Руф сорвал с камина, с телефонного аппарата, трубку, сказал сквозь зубы номер и слушал. Понемногу челюсть его отваливалась. Он осторожно положил трубку на аппарат, подошел к окну и приподнял тяжелую шелковую портьеру. Затем он вернулся к камину и снова отхлебнул глоток минеральной воды. – Площадь пуста, – хриповато сказал он, – войск на площади нет. Диктаторы, глядя на него, ушли глубоко в кресла. Было долгое молчание. Один только спросил: – Сегодня были какие-нибудь признаки? – Да, были, – ответил Руф, стукнув зубами, – иначе бы я вас не собрал сюда, иначе бы я не говорил так, как говорил. Опять у камина долго молчали. Затем, в тишине Белого Дома, издалека, раздались шаги. Они приближались, звонко, весело стуча по паркету. Диктаторы стали глядеть на дверь. Без стука, широко распахнулась дверь, и вошел плечистый молодой человек с льняными волосами. Он был в шерстяной белой рубашке с засученными по локоть рукавами, широкий бумажный пояс перепоясывал его плисовые коричневые штаны на крепких ногах. Лицо у него было обыкновенное, веселое, добродушное, чуть вздернутый нос, пушок на верхней губе, девичий румянец на крепких скулах. Он остановился шагах в трех от камина, сверху вниз кивнул головой, пришмыгнул слегка: – Вы кто такие, джентльмены? – Что тебе нужно здесь, негодяй? – спросил Руф, медленно вытаскивая руки из карманов брюк. – Помещение нам нужно под клуб, нельзя ли очистить. Август 1924 г. Похождения Невзорова, или Ибикус Книга первая Давным-давно, еще накануне Великой войны, Семен Иванович Невзоров, сидя как-то с приятелем в трактире «Северный полюс», рассказал историю: – Шел я к тетеньке на Петровский остров в совершенно трезвом виде, заметьте. Не доходя до моста, слышу – стучат кузнецы. Гляжу – табор. Сидят цыгане, бородатые, страшные, куют котлы. Цыганята бегают, грязные – смотреть страшно. Взять такого цыганенка, помыть его мылом, и он тут же помирает, не может вытерпеть чистоты. Подходит ко мне старая, жирная цыганка: «Дай, погадаю, богатый будешь, – и – хвать за руку: – Положи золото на ладонь». В совершенно трезвом виде вынимаю из кошелечка пятирублевый золотой, кладу себе на ладонь, и он тут же пропал, как его и не было. Я – цыганке: «Сейчас позову городового, отдай деньги». Она, проклятая, тащит меня за шиворот, и я иду в гипнотизме, воли моей нет, хотя и в трезвом виде. «Баринок, баринок, – она говорит, – не серчай, а то вот что тебе станет, – и указательными пальцами показывает мне отвратительные крючки. – А добрый будешь, золотой будешь – всегда будет так», – задирает юбку и моей рукой гладит себя по паскудной ляжке, вытаскивает груди, скрипит клыками. Я заробел, – и денег жалко, и крючков ее боюся, не ухожу. И цыганка мне нагадала, что ждет меня судьба, полная разнообразных приключений, буду знаменит и богат. Этому предсказанию верю, – время мое придет, не смейтесь. Приятели Семена Ивановича ржали, крутили головами. Действительно: кого, кого – только не Семена Ивановича ждет слава и богатство. «Хо-хо! Разнообразные приключения! Выпьем. Человек, еще графинчик и полпорции шнельклопса, да побольше хрену». Семен Иванович, – нужно предварить читателя, – служил в транспортной конторе. Рост средний, лицо миловидное, грудь узкая, лобик наморщенный. Носит длинные волосы и часто встряхивает ими. Ни блондин, ни шатен, а так – со второго двора, с Мещанской улицы. – А я верю, что меня ждет необыкновенная судьба, – повторял Семен Иванович и хохотал вслед за другими. Ему сыпали перец в водку. «Хо-хо, необыкновенная судьба! Ну и дурак же ты, Семен Невзоров, – сил нет…» Дни шли за днями. На Мещанской улице моросил дождь, расстилался туман. Пахло на лестницах постными пирогами. Желтые стены второго двора стояли, как и сейчас стоят. Семен Иванович служил без прогулов, добросовестно, как природный петербуржец. В субботние дни посещал трактир. Носил каракулевую шапку и пальто с каракулевым воротником. На улице его часто смешивали с кем-нибудь другим, и в этих случаях он предупредительно заявлял: – Виноват, вы обмишурились, я – Невзоров. По вечерам иногда к Семену Ивановичу приходила любовница, по прозванию Кнопка. После баловства она обыкновенно спорила, обижалась, шуршала, чтобы он на ней женился. Жить бы ему да жить: шесть дней будней, седьмой – праздничек. Протекло бы годов, сколько положено, опустевшую его комнату, с круглой печкой, с железной кроватью, с комодиком, на котором тикал будильник, занял бы другой жилец. И снова помчались бы года над вторым двором. Так нет же, – судьба именно такому человеку готовила беспокойный и странный жребий. Недаром же Семен Иванович заплатил за гаданье маленький золотой. В цыганкины слова он верил, хотя правду надо сказать, – пальцем не пошевелил, чтобы изменить течение жизни. Однажды он купил на Аничковом мосту у мальчишки за пятак «полную колоду гадальных карт девицы Ленорман, предсказавшей судьбу Наполеона». Дома, после вечернего чая, разложил карты, и вышла глупость: «Символ смерти, или говорящий череп Ибикус». Семен Иванович пожалел о затраченном пятаке, запер колоду в комод. Но, бывало, выпьет с приятелями, и открывается ему в трактирном чаду какая-то перспектива. Эти предчувствия, а может быть какие-нибудь природные свойства, а может быть самый климат – туманный, петербургский, раздражающий воображение, – привели Семена Ивановича к одной слабости: читать в газетах про аристократов. Бывало, купит «Петербургскую газету» и прочтет от доски до доски описание балов, раутов и благотворительных базаров. «У графа такого-то на чашке чая парми присутствующих: княгиня Белосельская-Белозерская, графиня Бобринская, князь и княгиня Лобановы-Ростовские, светлейший князь Салтыков, князь Юсупов, граф Сумароков-Эльстон…» Графини представлялись ему с черными бровями, среднего роста, в кружевных платьях. Княгини – длинные, блондинки, в платьях электрик. Баронессы – рыжеватые и в теле. Граф – непременно с орлиными глазами. Князь – помягче, с
белья, бритву «Жилет» и тросточку. В сумерки привез на извозчике все это домой, разложил на кровати, на стульях и любовался, трогал. Затем считал деньги. Подперев голову, устремив глаза на вещи, долго сидел у стола. Примерил новую шляпу, попробовал улыбнуться самому себе в зеркальце, но губы засмякли бледными полосками. Долго стоял у комода, слушая, как трепещет возбужденное сердце. Снял новую шляпу и надел старую, надел старое пальто. Поехал на Невский. Здесь он стал ходить жилистыми, мелкими шажками, заглядывая осторожно и недоверчиво под шляпки проституток. Задерживался на перекрестке, расспрашивал девушек – где живет, здорова ли, не хипесница ли? А рассвет розовато-молочным заревом уже трогал купол собора, яснее проступали бумажки на тротуарах, – миллионы выборных бюллетеней, летучек, обрывков афиш, – остатки шумного дня. Ноги едва держали Семена Ивановича. Невский опустел. Лишь на дряхлой лошаденке, на подпрыгивающей пролетке тащился, свесив голову, пьяный актер с судорожно зажатыми в кулаке гвоздиками. «И это – жизнь, – раздумывал Семен Иванович, – бумажки, митинги, толкотня, наглое простонародье в грязных шинелях… Сумасшедший дом. Надо уезжать. Ничего здесь не выйдет, кроме пошлости». На следующий день Семен Иванович сказал дворнику, что по делам службы уезжает надолго, и с курьерским поездом действительно выехал в Москву. Он расположился в международном вагоне, один в бархатном купе, где был отдельный умывальник и даже ночной горшок в виде соусника. Поскрипывали ремни, горело электричество, сверкали медные уголочки. Семен Иванович испытывал острое наслаждение. Семен Иванович гулял теперь по Тверской. Здесь было потише, чем в Петербурге, но – все та же, непонятная ему, отвлеченность и скука. Вместо вещественных развлечений – газеты, афиши, бюллетени, споры. Он часто заходил в кафе «Бом» на Тверской, где сиживали писатели, художники и уличные девчонки. Вез кафе «Бом» стояло за продолжение войны с немцами. Удивительное дело, – видимо, у этих людей ни гроша не было за душой: с утра забирались на диваны и прели, курили, мололи языками!
Семен Иванович подавился куском, ухватился за стол, выкатил глаза. Внутреннее оконное стекло треснуло мысом, в наружном была круглая дырочка от пули. Из прокисшего тумана булькали выстрелы. Семен Иванович, наконец, осмелился выйти на двор. У ворот стояла куча людей. Женщина в ситцевом платье громко плакала. Ее обступили, слушали. Дворник объяснил: – Испугалась. Два раза по ней стреляли. Чей-то бойкий голос проговорил: – На Невском страшный бой, горы трупов. Женщина ударилась плакать громче. Опять сказал бойкий голос: – Так и следует. Давно бы этого царя по шапке. Вампир. И пошли разговоры у стоящих под воротами – про войну, про измену, про сахар, про хлеб с навозом. У Семена Ивановича дрожали руки, подгибались колени. Он пошел в дворницкую и сел у горячей печки. Напротив на лавке сидела дворничихина дочка в платке и валенках. Как только Семен Иванович пошевелится, девочка принималась шептать: «Боюсь, боюсь». Он рассердился и опять вышел на двор. В это время послышался крик. Посредине двора какой-то бритый, плотный человек с крашеными баками кричал удушенным голосом: – На Екатерингофском канале лавошники околодошного жарят заживо. Это было до того страшно, что из подъездов раздались женские взвизги. Под воротами замахали руками. Человек с баками скрылся. А из тумана бухало, хлопало, тактактакало. Семен Иванович вернулся домой и сел на стул. Наступал конец света. Шатался имперский столп. Страшное слово – Революция – взъерошенной птицей летало по улицам и дворам. Вот, это оно опять поднимало крик под воротами. Оно, не угомонясь, гулко стукало из тумана. Мрачно было на душе у Семена Ивановича. Иногда он вставал, хрустел пальцами и опять садился. В наружную оконную дырочку свистал ветер, насвистывал: «Я тебе надую, надую пустоту, выдую тебя из жилища». В глухие сумерки кто-то стал трогать ручку входной двери. Коротко позвонили. Семен Иванович, ужаснувшись, отворил парадное. Перед ним, освещенная из прихожей, стояла женщина удивительной красоты – темноглазая, бледная, в шелковой шубке, в белом оренбургском платке. Она сейчас же проскользнула в дверь и прошептала поспешно: – Затворите… На крючок… На лестнице послышались шаги, грубые голоса. Навалились снаружи, бухнули кулаком в дверь. «Брось, идем…» – «Здесь она». – «Брось, идем, ну ее к черту…» – «Ну, так она на другой лестнице…» – «Брось, идем…» Шаги застучали вниз, голоса затихли. Незнакомка стояла лицом к стене, в углу. Когда все затихло, она схватила Семена Ивановича за руку, глаза ее с каким-то сумасшедшим юмором приблизились: – Я останусь… Не прогоните? – Помилуйте. Прошу. Она быстро прошла в комнату, села на кровать. – Какой ужас! – сказала она и стащила с головы платок. – Не расспрашивайте меня ни о чем. Обещайте. Ну? Семен Иванович растерянно обещал не расспрашивать. Она опять уставилась на него, – глаза черные, с припухшими веками, с азиатчинкой: – На краю гибели, понимаете? Два раза вырвалась. Какие негодяи! Куда теперь денусь? Я домой не вернусь. Боже, какой мрак! Она затопала ногами и упала в подушку. Семен Иванович проговорил несколько ободрительных слов. Она выпрямилась, сунула руки между колен: – Вы кто такой? (Он вкратце объяснил.) Я останусь на всю ночь. Вы, может быть, думаете, – меня можно на улицу выкинуть? Я не кошка. – Простите, сударыня, я по обхождению, по одеже вижу, что вы аристократка. – Вы так думаете? Может статься. А вы не нахальный. Это хорошо. Странно – почему я к вам забежала. Бегу по двору без памяти, гляжу – окошко светится. Умираю, устала, Семен Иванович постелил гостье на диване. Предложил было чаю. Она мотнула головой так, что разлетелись каштановые волосы. Он понес свой матрац на кухню. Незнакомка крикнула: – Ни за что! Боюсь. Ложитесь здесь же. С ума сойду, несите назад тюфяк. Семен Иванович погасил свет. Лег и слышал, как на диване – ррррр – разлетелись кнопки платья, упали туфельки. В комнате запахло духами. У него побежали мурашки по спинному хребту, кровь стала приливать и отливать, как в океане. Гостья ворочалась под шелковой шубой. – Мученье, зажгите свет. Холодно. (Семен Иванович включил одинокую лампочку под потолком.) Небось лежите и черт знает что думаете. – Она проворно повернулась лицом в подушку. – Одна только революция меня сюда и загнала… Не очень-то гордитесь. Потушите свет. Семен Иванович растерялся. Не осмелился снять даже башмаков. Но лег, и опять – мурашки, и кровь то обожжет, до дернет морозом. – Да не слышите разве, я плачу? Бесчувственный, – проговорила гостья в подушку, – у другого бы сердце разорвалось в клочки – глядеть на такую трагедию. Зажгите свет. Он опять включил лампочку и увидел на диване на подушке рассыпанные волосы и из-под черно-бурого меха – голое плечо. Стиснул зубы. Лег. Тонким голосом незнакомка начала плакать, опять-таки в подушку. – Сударыня, разрешите – чаю вскипячу. – Ножки, ножки замерзли, – комариным голосом проплакала она, – вовек теперь не успокоюсь. В двадцать два года на улицу выгнали. По чужим людям. Свет потушитееее. Семен Иванович схватил свое одеяло и прикрыл ей ноги и, прикрыв, так и остался на диване. Она перестала плакать. Разъятые ноздри его чувствовали теплоту, идущую из-под шубки. Но он робел ужасно, не зная, как обходиться с аристократками. За спиной, в углу, в темноте, – он не видел, но почувствовал это, – возник и стоял голый череп Ибикус. – Завтра, наверно, буду лежать, раскинув рученьки на снегу, – ужасно жалобно проговорила гостья, – а тут еще царство погибает. – Я всей душой готов утешить. Если не зябко – разрешите, ручку поцелую. – Чересчур смело. Она повернулась на спину. Смеющимся пятном белело ее лицо в темноте. Семен Иванович подсел ближе и вдруг рискнул – стал целовать это лицо. Утром незнакомка убежала, даже не поблагодарила. Тщетно Семен Иванович поджидал ее возвращения – неделю, другую, месяц. В комоде, вместе с картами девицы Ленорман, лежала часть туалета, забытая чудесной гостьей. Часто теперь по ночам Семен Иванович метался в постели, приподнимаясь – дико глядел на пустой диван. Ему представлялось, что в ту ночь, под свист ветра в оконную дырочку, он рискнул – прыгнул в дикую пустоту. Порвались связи его со вторым двором, с плаксивым окошком, с коробкой с табаком и гильзами на подоконнике. В свободное от службы время он теперь бродил по улицам, тоже диким и встревоженным. Город шумел невиданной жизнью. Собирались толпы, говорили от утра до поздней ночи. Флаги, знамена, лозунги, взбесившиеся мотоциклетки. На перекрестке, где стаивал грузный, с подусниками, пристав, – болтался теперь студент в кривом пенсне, бандиты и жулики просто подходили к нему прикурить. На бульварах пудами грызли семечки. Мужики в шинелях влезали на памятники, били себя в грудь: «За что мы кровь проливаем?» На балконе дворца играл талией временный правитель в черных перчатках. Семен Иванович с тоненькой усмешечкой ходил, прислушивался, приглядывался. Великие князья, солдаты, жулики, хорошенькие барышни, генералы, бумажные деньги, короны, – все это плыло, крутилось, не задерживаясь, как в половодье. «Тут-то и ловить счастье, – раздумывал Семен Иванович и кусал ноготь, – голыми руками, за бесценок – бери любое. Не плошать, не дремать». Продутый насквозь весенним ветром, голодный, жилистый, двуличный – толкался он по городу, испытывал расширенным сердцем восторг несказанных возможностей. Сутулый господин в бархатном картузе был прижат к стене троими в солдатских шинелях. Они кричали: – У меня вшей – тысячи под рубашкой, я понимаю – как воевать! – Кровь мою пьете, гражданин, это вы должны почувствовать, если вы не бессовестный! – Землица-то, землица – чья она? – кричал третий. Господин таращил глаза. Длинный, извилистый рог его посинел. Семен Иванович, подойдя на этот крик, сказал твердо: – Видите, граждане, он ни жида по-русски не понимает, а привязались. Солдаты плюнули, ушли спорить в другое место. Господин в бархатном картузе (действительно на плохом русском языке) поблагодарил Семена Ивановича. Они пошли по Невскому, разговорились. Господин оказался антикваром, приезжим, город знал плохо. И тут-то Семен Иванович заговорил, прорвало ею потоком: – Пойдите на Сергиевскую, Гагаринскую, на Моховую, вот где найдете мебель, бронзу, кружева… Столовое серебро десятками пудов выносят на файфоклоках. А посмотрели бы вы на туалеты. Сказка! Бывало, стоишь с чашкой кофею около баронессы, княгини, – дух захватит. Клянусь богом – видать, как у нее сердце просвечивает сквозь кожу. С ума сойти! Одни глаза видны, а кругом страусовые перья. Я не кавалергард – камер-юнкер, но роптать нечего – пользовался у аристократок успехом. Бывало, прямо со службы, не поевши, бежишь на чашку чая. Вот еще недавно одна прибегала ночью, оставила на память – и смех и грех – часть туалета из стариннейших кружевцев. Цены нет. А теперь – усадьбы у них пожгли, есть нечего. Если взяться умеючи, – вагонами можно вывозить обстановки. Господин в бархатном картузе крайне заинтересовался сообщениями Семена Ивановича и просил его заглядывать в антикварную лавку. Чего только не было в антикварной лавке! Павловские черные диваны с золотыми лебедиными шеями. Екатерининские пышные портреты. Александровское красное дерево с восхитительными пропорциями, в которых наполеоновская классика преодолена российским уютом наполненных горниц. Здесь была краса русского столярного искусства – карельская береза, согнутые коробом кресла, диваны корытами, низенькие бюро с потайными ящиками. Господин в бархатном картузе показывал Семену Ивановичу лавку, любовно притрагивался к пыльным полированным плоскостям, мудрено вытягивал извилистые губы. Полизав пыльный палец, говорил: – Это искусство умерло, этого уже не делают на всем свете. Этот лес сушился по сотне лег. Вот – кресло. Можете полировку ошпарить кипятком. Полировано тонко, как зеркало. А вы чувствуете выгиб спинки? А эта парча? Мастер ткал в сутки только одну десятую дюйма. Вы, русские, никогда не умели ценить вашу мебель. Между тем в России были высокие художники-столяры. Русский столяр чувствовал человеческое тело, когда он выгибал спинку у кресла. Он умел разговаривать с деревом. Надо понимать, любить, уважать человеческий зад, чтобы сделать хорошее кресло. Между разговором антиквар предложил Семену Ивановичу комиссионные в случае нахождения их добрых вещей. Семен Иванович стал часто заходить в лавку, исполнял кое-какие поручения. Но серьезно заняться делом мешало ему ужасное возбуждение всех мыслей. Над городом плыли весенние дни. Все бродило. Мимо, близко, у самого рта, скользили такие соблазны, что кружилась голова у Семена Ивановича, захватывало дух: а упущу, а прозеваю, а прогляжу счастье? Однажды он застал антиквара, низко нагнувшегося над какой-то вещицей, и около – седую, высокую даму с горьким лицом. Антиквар выделывал сложные гримасы губами. – Ах, вы ждете денег, – сказал он рассеянно и стал шарить рукой сбоку карельского бюро. Семен Иванович отчетливо видел его пыльные, слабые пальцы, – средним он надавил на незаметную щеколдочку, крышка отскочила, рука антиквара влезла в ящичек и вытащила оттуда пачку кредитных билетов. Семен Иванович только тогда перевел дыхание. Его мысли в этот день получили иное несколько направление: появилась ясность, ближайшая цель – достать несколько сот тысяч рублей, бросить службу и уехать из Петрограда. Довольно войны, революции! Жить, жить! Он ясно видел себя в сереньком костюме с иголочки, на руке – трость с серебряным крючком, он подходит к чистильщику сапог и ставит ногу на ящичек, сверкающий южным солнцем. Гуляют роскошные женщины. Так бы и зарыться в эту толпу. И всюду – окорока, колбасы, белые калачи, бутылки со спиртом. До поздней ночи Семен Иванович бродил по улицам. В весеннем небе слышались гудки паровозов. Это прибывали истерзанные поезда со скупым хлебом, с обезумевшими людьми в солдатских шинелях, прожженных и простреленных. Паровозы кричали в звездное небо: «Умираааааем». Семен Иванович, насквозь пронизанный этими звуками, ночной свежестью, голодный и легкий, повторял про себя: «Первое – достать деньги, первое – деньги». Незаметно для себя он очутился близ знакомой антикварной лавки. Стал, усмехнулся, покачал головой: «С бухты-барахты – нельзя. Придется обдумать». Улица была пуста, освещена только серебристым светом ночи. Семен Иванович вгляделся, подошел к лавке; странно – дверь оказалась приоткрытой, внутри – свет. Он проскользнул в дверную щель, поднялся на четыре ступеньки и негромко вскрикнул. Бюро, диваны, кресла, вазы, – все это было опрокинуто, торчало кверху ножками, валялось в обломках, на полу разбросаны бумаги, осколки фарфора. Здесь боролись и грабили. Семен Иванович выскочил на улицу. Перевел дух. Свежесть вернула ему спокойствие. Он оглянулся по сторонам, опять вошел в лавку и, притворив за собой входную железную дверь, заложил ее на щеколду. Осторожно отодвигая поваленную мебель, он стал пробираться к стене, где стояло карельское бюро. Вдруг ужасно, на весь магазин, что-то застонало, и сейчас же Семен Иванович наступил на мягкое. Он отскочил, закусил ногти. Из-под опрокинутого дивана торчали ноги в калошах, в клетчатых, знакомых брюках. Антиквар опять затянул «ооооо» под диваном. Семен Иванович схватил ковер, бросил его поверх дивана, повалил туда же книжный шкаф. Кинулся к бюро. Нажал щеколду. Крышка отскочила. В глубине потайного ящика он нащупал толстые пачки денег. Шесть недель Семен Иванович скрывал деньги, то в печной трубе, то опускал их на веревке в вентилятор. Страшно бывало по ночам: вдруг – обыск. Боязно и днем, на службе: вдруг на квартиру налет? (Из предусмотрительности он все еще посещал транспортную контору.) Но все обошлось благополучно и как нельзя лучше. Утром, зажигая примус, Семен Иванович вдруг рассмеялся: «Какая чепуха, – Александровскую колонну унести, и то никто не заметит». Он занавесил окно, вытащил из вентилятора деньги и стал считать. Чем дальше он считал – тем сильнее дрожали пальцы. Крупными купюрами временного правительства было триста восемьдесят тысяч рублей да мелочью тысяч на десять. Семен Иванович встал со стула и, как был, в тиковых подштанниках и носках – принялся скакать по комнате. Зубы были стиснуты, ногти впились в мякоть рук. Весь этот день Семен Иванович провел на Невском – купил пиджачный костюм, пальто, котелок и желтые башмаки. Приобрел в табачном магазине янтарный мундштук и коробку гаванских сигар – «боливаро». Купил две перемены шелкового
Лучше помалкивайте. Прощайте. Она ушла. Рассказывали, что сам Человеков не пускал ее, хватаясь за голову, но Алла Григорьевна сказала: «Иду к сестре за Москву-реку», – и ушла через черный ход. За дверью хриповатый веселый голос спросил: – Аллочка дома? Вошел рослый человек в грязном полушубке. Снял папаху, – череп его был совсем голый, лицо бритое, обветренное, с большим носом. Он оглянул комнату сверкающими, глубоко сидящими глазами. Невзоров поднялся с дивана и объяснил, что Алла Григорьевна два часа тому назад ушла к тетке, за Москву-реку. – Черт! Жаль! Девчонку ухлопают по дороге, – сказал веселый человек, расстегивая бараний полушубок, – ну, давайте знакомиться: Ртищев, – он подал большую руку с перстнем, где сверкал карбункул, – а в Москве-то что творится, пятак твою распротак! Я только что с Кавказа. Продирался две недели. Прогорел начисто, это я-то, на Минеральных Водах, да, да. Я – игрок, извольте осведомиться. А жаль – Аллочка улетела. Я ее старинный приятель. С утра сегодня, прямо с вокзала, бегаю по подворотням, пятак твою распротак! Видите, полушубок прострелен. Решил – к Аллочке под крыло. Ну, ничего не поделаешь, выпьем без хозяйки. Жрать хотите небось? Он вытащил из огромных карманов полушубка кусок мяса, жареную курицу, десяток печеных яиц и бутылку со спиртом. Большой рукой указал Семену Ивановичу на стул. Выпили спирту, принялись за еду. Чокнувшись по третьей, Ртищев сказал: – Граф Невзоров, если не ошибаюсь? (Семен Иванович подтвердил.) Ну, так вы врете, вы не граф. – Позвольте, что это за разговор! – Таких графов сроду и не было. Вы – авантюрист. Не подскакивайте. Я ведь тоже не Ртищев. Очень просто, пятак твою распротак. А плохи наши дела, граф. – Виноват, как вы со мной обращаетесь! Ртищев только весело подмигнул ему на это: – Уже когда по Москве начали пушками крыть, это значит – четыре сбоку, ваших нет. Надо подаваться в Одессу, граф. Деньги есть? (Семен Иванович пожал плечами.) Ну, ладно, поговорим вечером. Ртищев выпил последнюю, снял полушубок и, повалившись на постель, сейчас же заснул под буханье пушек, дребезжанье стекол.
«Хорошо бы, – думал Семен Иванович, сидя в сторонке перед вазой с пирожными, – нанять огромный кабинет в ресторане, пригласить эту компанию, напоить. Шум, хохот. Девочки разденутся. Тут и драка, и пляски, и разнообразные развлечения. Эх, скучно живете, господа!» Жаль – не удавалось Семену Ивановичу ни с кем познакомиться. Заговаривал несколько раз, но его оглянут, ответят сквозь зубы, отворотятся. Хотя одет он был чисто, но язык – как мороженый, манеры обывательские, мелкие. Он чувствовал – необходимо шагнуть еще на одну ступень. Особенно понравилась ему в кафе девица в черном шелковом платье с открытыми рукавами. С ней всегда сидел отвратительный субъект с бабьим лицом, нечесаный, грязный, курил трубку. Девица засаживалась в угол дивана. Руки голые, слабые, запачкает их об стол, помуслит платочек и вытирает локоть. Сидит, согнувшись, курит лениво. Веки полузакрыты, бледная, под глазами тени. Ее спросят, – не оборачиваясь, усмехнется еще ленивее припухшим красивым ртом. Стриженая, темноволосая. Но как с ней познакомиться? Тогда Семен Иванович решился, наконец, на давно уже им обдуманное. Рядом с кафе «Бом» в скоропечатне заказал он себе визитные карточки, небольшого размера, под мрамор: «Симеон Иоаннович граф Невзоров». В скоропечатне приняли заказ, даже не удивились. Когда он пришел за ними дня через три, и приказчик сказал: «Ваши карточки готовы, граф», когда он прочел напечатанное, – охватила дикая радость, сильнее, чем в купе международного вагона. Из скоропечатни граф Невзоров вышел как по воздуху. На углу, оборотись с козел, задастый лихач прохрипел: «Ваше сясь, я вас ката…» Трудно было смотреть прохожим в глаза, – еще не привык. Граф прошелся по Тверской, завернул в кафе «Бом», сел за свой столик и спросил вазу с пирожными. На стене висела афиша. Темноволосая девица с красивыми руками глядела на нее, прищурив подведенные ресницы. Граф надел пенсне и прочел афишу. На ней стояло: «Вечер-буф молодецкого разгула футуротворчества. Выступление четырех гениев. Стихи. Речи. Парадоксы. Открытия. Возможности. Качания. Засада гениев. Ливень идей. Хохот. Рычание. Политика. В заключение – всеобщая вакханалия». Здесь же в кафе граф приобрел билет на этот вечер. «Вечер-буф» происходил в странном, совершенно черном помещении, разрисованном по стенам красными чертями, – как это понял Семен Иванович, – но это были не православные черти с рогами и коровьим хвостом, а модные, американские. «Здесь и бумажник выдернут – не успеешь моргнуть», – подумал граф Невзоров. Неподалеку от него сидела девица с голыми руками, при ней находился кавалер – косматый, с трубкой. Она глядела на освещенную эстраду, куда в это время вышел, руки в карманы, здоровенный человек и, широко разевая рот, начал крыть публику последними словами, – вы и мещане, вы и пузатенькие, жирненькие сволочи, хамы, букашки, таракашки… Граф Невзоров только пожимал плечами. Встретясь глазами с девицей, сказал: – Эту словесность каждый день даром слышу. Девица подняла темные брови, как оса. Невзоров поклонился и подал ей визитную карточку. – Позвольте представиться. Она прочла и неожиданно засмеялась. Невзорова ударило в жаркий пот. Но нет, – смех был не зловредный, а скорее заманивающий. Косматый спутник девицы, зажмурившись от табачного дыма, повернулся к Невзорову спиной. Девица спросила: – Кто вы такой? – Я недавно прибыл в Москву, видите ли, никак не могу привыкнуть к здешнему обществу. – Вы не писатель? – Нет, видите ли, я просто богатый человек, аристократ. Девица опять засмеялась, глядя на графа с большим любопытством. Тогда он попросил разрешения присесть за ее столик и подал лохматому человеку вторую свою карточку. Но лохматый только засопел через трубку, поднялся коряво и ушел, сел где-то в глубине. Граф Невзоров спросил крюшону покрепче – то есть из чистого коньяку – и, держа папиросной лорнеточкой папироску, нагнувшись к девице, принялся рассказывать о светской жизни в Петербурге. Девица тихо кисла от смеха. Она чрезвычайно ему нравилась. На эстраде какой-то человек лаял стихи непристойного и зловещего содержания. Трое других, за его спиной, подхватывали припев: «Хо-хо, хо-хо! дзым дзам вирли, хо-хо!» Это жеребячье ржание сбивало графа, он встряхивал волосами и подливал коньяку. Девицу звали Алла Григорьевна. От коньяку зрачки ее расширились во весь глаз. Красивая рука с папироской побелела. Невзоров бормотал разные любезности, но она уже не смеялась, – уголки губ ее мелко вздрагивали, носик обострился. – Едемте ко мне, – неожиданно сказала она. Граф оробел. Но пятиться было поздно. Проходя мимо столика, за которым сидел косматый с трубкой, Алла Григорьевна усмехнулась криво и жалко. Косматый засопел в трубку, отвернулся, подперся. Тогда она стремительно пододвинулась к столику: – Это что еще такое? – и ударила кулачком по столу. – Что хочу – то и делаю. Пожалуйста, без надутых физиономий!.. У косматого задрожал подбородок, он совсем прикрылся рукой, коричневой от табаку. – Ненавижу, – прошептала Алла Григорьевна и ноготками взяла Невзорова за рукав. Вышли, сели на извозчика. Алла Григорьевна непонятно топорщилась в пролетке, подставляла локти. Вдруг крикнула: «Стой, стой!» – выскочила и забежала в еще открытую аптеку. Он пошел за нею, но она уже сунула что-то в сумочку. Граф, весьма всему этому изумляясь, заплатил аптекарю сто двадцать рублей. Поехали на Кисловку. Как только вошли в полуосвещенную, очень душную комнату, – граф ухватил Аллу Григорьеву за талию. Но она странно взглянула, отстранилась: – Нет, этого совсем не нужно. Она слегка толкнула Невзорова на плюшевую оттоманку. В комнате был чудовищный беспорядок, – книжки, платья, белье, склянки от духов, коробочки валялись где придется, кровать смята, большая кукла в грязном платье лежала в умывальнике. Алла Григорьевна поставила перед диваном на низеньком столике початую бутылку вина, надкусанное яблоко, положила две зубочистки и, усмехаясь, вынула из сумочки деревянную коробочку с кокаином. Накинув на плечи белую шаль, забралась с ногами в кресло, взглянула в ручное зеркальце и тоже поставила его на столик. Жестом предложила нюхать. Опять оробел Семен Иванович. Но она захватила на зубочистку порошку и с наслаждением втянула в одну ноздрю, захватила еще – втянула в другую. С облегчением, глубоко вздохнула, откинулась, полузакрыла глаза: – Нюхайте, граф. Тогда и он запустил в ноздри две понюшки. Пожевал яблоко. Еще нюхал. Нос стал деревенеть. В голове яснело. Сердце трепетало предвкушением невероятного. Он понюхал еще волшебного порошку. – Мы, графы Невзоровы, – начал он металлическим (как ему показалось), удивительной красоты голосом, – мы, графы Невзоровы, видите ли, в близком родстве с царствующей династией. Мы всегда держались в тени. Но теперь в моем лице намерены претендовать на престол. Ничего нет невозможного. Небольшая воинская часть, преданная до последней капли крови, – и переворот готов. Отчетливо вижу: в тронной зале собираются чины и духовенство, меня, конечно, под руки – на трон… Я с трона: «Вот что, генералы, дворяне, купечество, мещанишки и прочая черкая косточка, у меня – чтобы никаких революций!.. Бунтовать не дозволяется, поняли, сукины дети?» И пошел, и пошел. Все навзрыд: «Виноваты, больше не допустим». Из залы я, тем же порядком, направляюсь под руки в свою роскошную гостиную. Там графини, княгини, вот по сих пор голые. Каждой – только мигни, сейчас платье долой. Окруженный дамами, сажусь пить чая с ромом. Подают торт, ставят на стол… Семен Иванович уже давно глядел на столик перед диваном. Сердце чудовищно билось. На столике стояла человеческая голова. Глаза расширены. На проборе, набекрень – корона. Борода, усы… – «Чья это голова, такая знакомая?.. Да это же моя голова!» У него по плечам пробежала лихорадка. Уж не Ибикус ли, проклятый, прикинулся его головой?.. Граф захватил еще понюшку. Мысли вспорхнули, стали покидать голову. Рядом в кресле беззвучно смеялась Алла Григорьевна. Несколько недель (точно он не запомнил сколько) граф Невзоров провозился с Аллой Григорьевной. Вместе обедали, выпивали, посещали театры, по ночам нанюхивалась до одури. Деньги быстро таяли, несмотря на мелочную расчетливость Семена Ивановича, Приходилось дарит любовнице то блузку, то мех, то колечко, а то просто небольшую сумму денег. В голове стоял сплошной дурман. Ночью граф Невзоров возносился, говорил, говорил, открывались непомерные перспективы. Наутро Семен Иванович только сморкался, вялый, как червь. «Бросить это надо, погибну», – бормотал он, не в силах вылезти из постели. А кончался день, – неизменно тянуло его к злодейке. На одном и том же углу, в продолжение нескольких дней, Семен Иванович встречал молчаливого и неподвижного гражданина. По виду это был еврей, с ярко-рыжей, жесткой, греческой бородой. Он обычно стоял, запрокинув лицо, покрытое крупными веснушками. Глаза – заплаканные, полузакрытые. Рот – резко изогнутый, соприкасающийся посредине, раскрытый в углах. Все лицо напоминало трагическую маску. – Опять он стоит, тьфу, – бормотал Невзоров и из суеверия стал переходить на другой тротуар. А человек-маска будто все глядел на галок, растрепанными стаями крутившихся над Москвой. Наступили холода. По обледенелой мостовой мело бумажки, пыль, порошу. Шумели на стенах, на воротах мерзлые афиши. Надо было кончать с Москвой, уезжать на юг. Но у Невзорова не хватало сил вырваться из холодноватых, сладких рук Аллы Григорьевны. Он рассказал ей про человека-маску. Неожиданно она ответила: – Ну, и пусть, все равно недолго осталось жить. В этот вечер она никуда не захотела ехать. На темных улицах было жутко – пусто, раздавались выстрелы. Алла Григорьевна была грустная и ласковая. Играли в шестьдесят шесть. Дома не оказалось ни еды, ни вина, не с чем было выпить чаю. Понюхали кокаинчику. В полночь в дверь постучали, голос швейцара пригласил пожаловать на экстренное собрание домового комитета. В квартире помощника присяжного поверенного Человекова собрался весь дом, – встревоженно шумели, рассказывали, будто в городе образовался Комитет Общественного спасения и еще другой – Революционный комитет, что стреляют по всему городу, но кто и в кого – неизвестно. Из накуренной передней истошный голос проговорил: «Господа, в Петербурге второй день резня!» – «Прошу не волновать дам!» – кричал председатель Человеков, стуча карандашом по стеклянному абажуру. Оратор, попросивший слова, с обиженным красным лицом надрывался: «Я бы хотел поставить вопрос о закрытии черного хода в более узкие рамки». Седая возбужденная дама, протискиваясь к столу, сообщала: «Господа, только что мне звонили: Викжель всецело на нашей стороне». – «Не Викжель, а Викжедор[1], и не за нас, а против, не понимаете, а вносите панику», – басили из-за печки. «Господа, – надрывался Человеков, – прошу поставить на голосование вопрос об удалении дам, вносящих панику». Наконец постановили: собрать со всех по одному рублю и выдать швейцару, с тем чтобы он в случае нападения бандитов защищал дом до последней крайности. Глубокой ночью дом угомонился. На следующий день Семен Иванович собрался было идти к себе на Тверскую, но в подъезде две непроспавшиеся дамы и старичок с Двуствольным ружьем сказали: – Если дорожите жизнью, – советуем не выходить. Пришлось скучать в комнате у Аллы Григорьевны. Граф сел у окошка. На улице, в мерзлом тумане, проехал грузовик с вооруженными людьми. Изредка стреляли пушки: ух – ах, – и каждый раз взлетали стаи галок. Невзоров был сердит и неразговорчив. Алла Григорьевна валялась в смятой постели, прикрытая до носа одеялом. Папиросы все вышли. Печка в комнате не топлена. – Вы пожрали половину моих денег. Через вас я потерял весь идеализм. Такую шкуру, извините, в первый раз встречаю, – сказал граф. Алла Григорьевна отвечала лениво, но обидно. Так проругались весь день. В седьмом часу вечера раздался тревожный колокол. Захлопали двери, загудела голосами вся лестница. С нижней площадки кричали: – Гасите свет. Нас обстреливает артиллерия с Воробьевых гор. Электричество погасло. Кое-где затеплились свечечки. Говорили шепотом. Человеков ходил вниз и вверх по лестницам, держась за голову. Далеко за полночь можно было видеть дам в шубах, в платках, в изнеможении прислонившихся к перилам. Алла Григорьевна пристроилась на лестнице около свечки, зевая читала растрепанную книжку. Среди ночи графу Невзорову предложено было пойти дежурить на двор. Ему придали в пару зубного врача в офицерском полушубке. Едва они вышли на обледенелый двор, освещенный отсветом пожарища, – врач закрыл лицо руками и выронил ружье. Впрочем, он объяснил это тем, что ужасно боится кошек, которых множество ползает между дров. Ночь была наполнена звуками. Вдали, между темных очертаний крыш, ярко светилось одинокое окошко. Поширкивали в воздухе снаряды. Порывами, как ветер, поднималась перестрелка. Зубной врач шептал из подъезда: – Слушайте, граф, разве возможна нормальная жизнь в такой стране? За два часа дежурства Семен Иванович продрог и с удовольствием завалился под теплое одеяло к Алле Григорьевне. Помирились. Следующий день начался таким пушечным грохотом, что дрожали стекла. Представлялось, будто Москва уже до самых крыш завалена трупами. Ясно, там, на улицах, решили не шутить. Алла Григорьевна в халатике, неприбранная, увядшая, варила на спиртовке рис. Невзоров закладывал окошки книгами и подушками. Телефоны не работали. Газ плохо горел. В окна верхних квартир попали пули. Среди дня зазвонил тревожный колокол, начался переполох. Оказалось: у самого подъезда на улице упал человек в шинели и лежал уткнувшись. На площадках лестниц всхлипывали дамы. Было созвано собрание по поводу того, как убрать труп. Но твердого решения не вынесли. Рассказывали шепотом, будто прислуга в доме) же поделила квартиры и что швейцар ненадежен. А пушки все ухали, били, рвались ружейные залпы. Потрясая землю, проносился броневик. Шрапнель барабанила по крыше. Так прошел еще день. Всю ночь Алла Григорьевна проплакала, завернув голову в пуховой платок. Семен Иванович приподнимался спросонок: «Ну, что вам еще не хватает, спите», и мгновенно засыпал. За эти дни в нем собиралась колючая злоба, видимо – он всходил еще на одну ступень. Рано поутру Алла Григорьевна оделась, – не напудрилась, не подмазалась, – положила в сумочку деньги и пошла из комнаты. Граф схватил ее за подол: – Куда? Вы с ума сошли, Алла Григорьевна! – Оставьте юбку. Я вас презираю, Семен Иванович.
очень вежливо поклонился двум немецким солдатам, которые лежали на траве около кухни. Проходя мимо, захлопнул ворота каретника (хотя Невзоров успел заметить, что в каретнике ничего, кроме старого колеса, не находилось). Не задерживаясь с осмотром служб, провел графа прямо в сад. Тополя, липы, акации стояли пышно среди густой травы. Платон Платонович долго смотрел, задрав голову, на пустое грушевое дерево: «Гм, сволочи», – сказал он и повел показывать старинный бельведер. Это была облупленная беседочка, на полу ее, еще издали, виднелось то, что остается от человека, когда он посидит. «Гм», – повторил Платон Платонович. Пошли в дом. Внизу было пусто и намусорено, двери сорваны. В окно шарахнулась ворона. Платон Платонович только крякнул с досадой: «Здесь – зала, там бильярдная, а там летняя столовая. Уберем, вставим стекла, не наглядитесь. Зато наверху у меня – уют». Он потащил графа на скрипучую винтовую лестницу. Верхние комнаты были действительно меблированы, и висели даже занавеси и, картины, но все это представляло странное зрелище: как будто всю обстановку вытащили отсюда, ободрали, переломали, перемешали и опять расставили кое-как. – Мужики у нас добродушнейшие, – говорил Платон Платонович, – прошу, граф, в кресло. Представьте: полгода в деревне сидел большевик, уговаривал разграбить мою усадьбу. Так они, только чтобы от него отвязаться, пришли, плачут: «Грабить приказано». Я их сам уговаривал: «Берите, берите, мужички». Ну, разумеется, потом все принесли обратно. У нас самые сердечные отношения. Монархисты все отчаянные. Семен Иванович поглядывал в окно на львов. Казалось, среди вихря и праха этих дней одни только эти каменные морды покойно и брезгливо глядели в вечность. На что-то ужасно знакомое они походили… «А кто поручится; может быть, я действительно граф де Незор», – подумал он, и холодок мурашками пошел по спине. – Дорого мне будет стоить ремонт, выгоды не вижу, – сказал он сухо, – но, хорошо, я покупаю вашу усадьбу. Платон Платонович сейчас же моргнул и стал глядеть на висевший косо портрет какого-то усатого толстяка, в халате и с трубкой.
Семен Иванович с изумлением, с уважением рассматривал этого чудесного человека. «Вот он – ловец, смельчак, этот возьмет свое». В сумерки Ртищев заворочался на скрипящих пружинах, откашлялся и начал рассказывать о своих неудачах в Кисловодске, где он держал игорный дом. Дела шли блестяще, курортная публика играла как накануне Страшного суда. Но проклятые чеченцы с гор шестнадцать раз брали игорный дом в конном строю. Увозили деньги в тороках. Пришлось свернуться. – Стране нужна твердая власть, иначе я отказываюсь работать. А эти буржуи, как индюшки, – только: чувик, чувик, никакого сопротивления. Ну, а вы по какой линии? – спросил он у Невзорова. Тот ответил, что просто живет в свое удовольствие. – Э, бросьте, малютка, не шутите со мной. По политике, да? – Может быть. – И это занятие. Изо всего можно сделать себе занятие – был бы царь в голове. А то у нас на Минеральных Водах объявился один, тоже по политике; намекал, будто он по боковой линии наследник престола. Но глупышка, видите ли, надумал играть в железку с накладкой; это при Пушкине играли с накладкой, – люди были доверчивые, возвышенно настроенные. Бросьте политику, граф! Невзоров сердито топнул ногой. Ртищев захохотал, накинул полушубок, подсел к столу: – Давайте в картишки. Честно, как порядочные люди, пятак твою распротак! Ртищев и граф Невзоров сели играть в карты и проиграли ночь, весь следующий день и еще ночь. Ртищев выиграл свыше ста тысяч. Но Семен Иванович почти что и не жалел о проигрыше: за картами многое было переговорено, перспективы раздвигались. Ртищев представлялся ему опытным и надежным товарищем. На седьмые сутки выстрелы в городе затихли. Население робко вылезало на улицы, обезображенные борьбой. Невзоров и Ртищев переехали в гостиницу «Люкс» на Тверскую. Разница в характерах способствовала успеху общего дела. Ртищев был шумлив, кипуч и легкомыслен. Невзоров – подозрительный, расчетливый, всегда мрачный. Один дополнял другого. Они разыскали большую квартиру на Солянке и открыли литературно-художественный клуб «Белая хризантема». Юноши из кафе «Бом» читали там стихи за небольшое вознаграждение. Устраивались диспуты об искусстве. Там можно было получать чай с сахаром и пирожными. В тайных задних комнатах резались в железку. Тревожное время, неизвестность, крутые декреты нового правительства, тоска замерзающего, голодного города погнали игроков в «Белую хризантему». Там бывали дельцы, сбитые с толку революцией. Темные личности, торгующие деньгами, иссиня-бритые, с воспаленными, изрытыми лицами. Заходили метнуть награбленное взломщики и бандиты – осторожные юноши с быстрыми глазами. Бывали завсегдатаи скачек в еще изящных пиджаках, сохранивших запах английских духов. Два-три озлобленных писателя с голодной тревогой следили за течением миллионов по зеленому сукну. Здесь можно было свободно спросить вино, спирт, шампанское. Дела дома шли превосходно. Ртищев обычно под утро напивался пьян и сам садился играть по крупной. Семен Иванович ставил себе задачей вовремя отбирать у него деньги: он покупал валюту и держал ее на груди в замшевом мешочке. Однажды в игорной комнате появился косматый человек – бывший спутник Аллы Григорьевны. Невзоров спросил о судьбе девушки. Косматый, не вынимая трубки, усмехнулся кривым ртом: – Убита на улице в октябре месяце. Настала весна. Пошли тревожные слухи с юга, с Украины. Грозовой тучей надвигался террор. Граф Невзоров настоятельно предупреждал товарища: – Надо кончать с предприятием. Пора. Лавочку хлопнут. В конце концов это дело не по мне. Я не буфетчик. На это Ртищев кричал ему пьяный: – Граф, в тебе нет широты. Ты мещанин, ты на Невском сиги продавал! Опасения оказались резонными. Однажды ночью «Белая хризантема» была оцеплена солдатами, и все гости и Ртищев отведены в район. Невзорову удалось ускользнуть от ареста, – он выскочил через окно в уборной, унося в мешочке полугодовой доход игорного дома. Надо было бежать из Москвы. Ехать пришлось уже не в бархатном купе с горшочком. Семен Иванович три дня простоял в проходе вагона, набитого пассажирами сверх всякой возможности. Весь поезд ругался и грозился. В ночной темноте от него, как от черного кота, сыпались искры. Пролетали ободранные железнодорожные станции с разбитыми окнами, угрюмые села, запустевшие поля, ободранные мужики, пустынные курские степи. Даже в сереньком небе все еще чудилось неразвеянное, кровавое уныние несчастной войны. «Паршивая, нищая страна, – думал Семен Иванович, с отвращением поглядывая сквозь разбитое окошко вагона на плывущие мимо будничные пейзажи, – туда же – бунтовать. Вшей бить не умеете. Что такое русский человек? – свинья и свинья. Тьфу, раз и навсегда. Отрекусь, наплюю, самое происхождение забуду. Например: Симон де Незор – вполне подходит». Семен Иванович тайно ощупывал на груди мешочек с валютой и погружался в изучение самоучителя французского языка. Одет он был в гимнастерку, в обмотки, в картузишко с изорванным козырьком – вид вполне защитный для перехода через украинскую границу. Кроме того, при паспорте имелось удостоверение, – приобретенное на Сухаревке, – в том, что он, С. И. Невзоров, – артист Государственных театров. Все же переход через границу требовал большой осторожности. В Курске пришлось около суток сидеть на вокзале, где среди пассажиров передавались жуткие россказни. Здесь Семен Иванович спрятал мешочек с валютой на нижней части живота, вполне укромно. Выехали на границу ночью, в теплушках. На каждой станции подолгу дергались, иногда принимались ехать назад, к Курску, причем в теплушках начиналась тихая паника. Наконец на рассвете остановились на границе. Семен Иванович осторожненько вышел из вагона. Место было голое, пустынное. Бледный свет зари падал на меловые холмы, источенные морщинами водомоен. На путях стоял одинокий вагон, где сейчас спал пограничный комиссар. Несколько телег и мужики стояли поодаль, дожидаясь седоков, чтобы перевезти их через нейтральную полосу к немцам. Из теплушек вытаскивали детей, чемоданы, узлы. Выскочил кругленький, улыбающийся господин и помог вылезти обессиленной барыне в спустившихся шелковых чулках. Барыня, господин и няньки с детьми раскрыли складные стульчики и сели под открытым небом, среди огромного количества кожаных чемоданов. Наконец в комиссаровом вагоне опустили окошко: проснулся. На вагонную площадку вышел молодой человек, в ситцевой рубашке распояской, и веничком стал подметать пол. Подмел и сел на ступеньках, подперев кулаком подбородок. Это и был сам комиссар, про которого шепотом говорили еще в Курске, – человек необыкновенной твердости характера. Глаза у него были совсем белые. – Подойдите-ка сюда, товарищ, – поманил он пальцем кругленького господина. Тот сорвался со стульчика, благожелательная, радостная улыбка растянула его щеки. – Что это у вас там? – Это моя семья, товарищ комиссар. Видите ли, мы возвращаемся в Харьков. – Как? – Видите ли, мы – харьковские. Мы гостили в Москве у тети и возвращаемся. – Я спрашиваю – это все – это ваш багаж? – Видите ли, пока мы гостили у тети, – у нас родилось несколько детей. Господин говорил искренне и честно, улыбался добродушно и открыто. Комиссар медленно полез в карман за кисетом, свернул, закурил и решительно сплюнул. – Не пропущу, – сказал он, пуская дым из ноздрей. Господин улыбался совсем уже по-детски. – Я только про одно: мы детей простудим под открытым небом, товарищ комиссар, а вернуться уже нельзя, – тетя в Москве уплотнена. – Я не знаю, кто вы такой, я обязан обыскать багаж. – Кто я такой? Взгляните на меня, – господин стал совсем как ясное солнце, – хотите взглянуть, что я везу? – Он крикнул жене: – Соня, котик, принеси мой чемодан. Я не расстаюсь с этими реликвиями моей молодости: портреты Герцена, Бакунина и Кропоткина. Меня с малых лет готовили к революционной работе, по – появились дети, опустился, каюсь. Для ответственней работы не гожусь, но, как знать, в Республике каждый человек пригодится, верно я говорю? Кстати, я не собираюсь бежать: устрою детей в Харькове и через недельку вернусь… Комиссар насупился, глядел в сторону, уши у него начали краснеть: – А вот я вас арестую, тогда увидим, кто вы такой на самом деле. Господин восторженно подскочил к нему: – Именно, нельзя верить на слово, именно такого ответа я и ждал… Семен Иванович, внимательно слушавший весь этот разговор, счел за лучшее отойти подальше. Он побродил по станции. Всюду было пусто, запустело, окна разбиты. За ним никто не следил. Он вышел в поле и лег в траву. Полежав около часа, пополз и опять лег. Послышались голоса: невдалеке прошли два солдата, и между ними – человек в парусиновом пальто, с узлом за спиной. Обождав небольшое время, Семен Иванович пополз среди репейников и полыни к оврагу, пролегавшему у подножия меловых холмов. Осторожно скатился в сухой овраг и пошел по его дну в западном направлении. Когда солнце поднялось высоко, Семен Иванович вылез наверх. Станции и комиссаровского вагона уже не было видно. Перед ним невдалеке лежало железнодорожное полотно, за ним – пустынная красноватая степь с вьющейся пыльной дорогой. Под вечер с востока на дороге показались телеги. Семен Иванович оглянулся, – спрятаться было негде. Тогда он снял гимнастерку, надорвал карманы и подмышки, вывалял ее в пыли, надел опять, сел у дороги и принял самый жалкий вид, какой только возможен. Телеги подъезжали на рысях. Он потащился навстречу, протягивая руки и крича: «Помогите, помогите». Передняя телега остановилась. В ней сидел, радостный и беззаботный, кругленький господин и обессиленная барыня. На задних помещались няньки с детьми и горы сундуков. Семен Иванович, трясясь всеми членами, рассказал, что его избили и ограбили до нитки. Он показал удостоверение артиста Государственных театров. «Э, садитесь на заднюю телегу, трогай!» – крикнул кругленький. На закате из-за степи поднялись вершины тополей и соломенные крыши хутора. Жерлами на дорогу – к большевикам – стояли две немецкие пушки. С новыми спутниками Семен Иванович доехал до Харькова. На вокзале обессиленная дама, подбежав к буфету, воскликнула со слезами: «Белые булочки, булочки! Глядите, дети, – булочки!» Она обняла мужа, детей. Даже Семен Иванович прослезился. Он переложил деньги из потайного места в карман и на лихаче запустил в лучшую гостиницу. В тот же день он приобрел отличный костюм синего шевиота и пил шампанское. Харьков опьянил его. По улицам ходили – тяжело, вразвалку – колонны немецких солдат в стальных шлемах. На лихачах проносились потомки древних украинских родов в червонных папахах. Множество дельцов, военной формации, в синих шевиотовых костюмах, толпились по кофейням, из воздуха делали деньги, гоняли из конца в конец Украины вагоны с аспирином, касторкой, смазочными маслами. В сумерки озарялись ртутным светом облупленные двери кабаре и кино. Гремела музыка из городского сада, на берегу заросшей ряскою реки Нетечи, где кишели, орали, ухали жабы и лягушки, вились туманными змейками двенадцать лихорадок. Семен Иванович гулял по городскому саду. Гремел оркестр, шипели фонари среди неестественной листвы под черным небом. Семен Иванович присмотрел двух дам: одна – черноглазая блондинка в берете и в шелковом платье, сшитом из занавеси; другая – сухонькая – в огромной шляпе с перьями. «Аристократки», – решил он и, по-столичному приподняв соломенный картузик, сказал: – Все один да один. Позвольте представиться: конт Симон де Незор. Не откажитесь вместе поужинать. Аристократки не выразили ни удивления, ни сомнения и сейчас же пошли вместе с Симоном де Незором в кабинет. Дощатые стены его были исписаны надписями самого решительного и непристойного содержания. Де Незор потребовал водки с закуской и шампанского. Было очень непринужденно. Вспоминали столичную жизнь. «Ах, Петроград!» – повторяли дамы… Де Незор кричал: «Будь я проклят, сударыни, если через месяц мы не вернемся в Петроград с карательной экспедицией». Водка шла птицей под чудные воспоминания. Били бокалы. Затягивали несколько раз гимн. Уже дощатые стены стали зыбкими. В табачном дыму, непонятно как, за столом появился четвертый собеседник – тощий, подержанный господин с унылым носом и раздвоенной русой бородкой. Он с чрезвычайным удовольствием занялся икрой и шампанским. «Неужели опять – Ибикус, фу, черт его возьми!» – пьяными мозгами подумал де Незор. – А все-таки, ваше сиятельство, рановато нам умирать, еще попрыгаем, – картавя, говорил ему незнакомец. Дамы называли его Платон Платонович. Одна из дам, в шляпе, – видимо, хорошо его зная, – попыталась сесть ему на колени. «Оставьте, мне жарко», – сказал Платон Платонович, спихивая ее локтем. – Вы, ваше сиятельство, думаете здесь обосноваться? – Не знаю… Подумаю… – Сильно пострадали от революции? – Особняк разграблен вдребезги… Конюшни сожжены. Моему лучшему жеребцу выкололи глаза… Я понимаю – выколи мне… Но при чем мой жеребец?.. – Лошадям выкалывать глаза! Вот вам социалисты! Вот вам проклятые либералы! Это все от Льва Толстого пошло! – говорил Платон Платонович. – Так вы любитель лошадей, граф? – Странный вопрос. – Ну, тогда и говорить нечего, вы должны купить землю в Малороссии. Раз в тысячу лет подобный случай, можете приобрести цензовый участок даром, за гроши. Чего далеко идти, – я вам продам именье: «Скрегеловка», чудесные виды, стариннейший дом графов Разумовских… Милейший граф, кончится эта проклятая завирушка – на будущий год мы вас в уездные предводители проведем. – Меня в предводители? Почему именно меня? Так граф де Незор был оглушен этой новой возможностью. Приоткрывалась роскошная перспектива. «Меня в предводители дворянства, – ну, что ж, я готов», – бормотал он, и плыли стены, шляпы, длинные носы, покрытые потом, валились со стола бутылки. Был уже день, когда его, поддерживая под руки, посадили на лихача. Дальнейшее расплылось. Граф де Незор проснулся в сумерки. Затылочные кости трещали от боли. На стуле перед постелью сидел Платон Платонович и покойно покуривал. – Поздненько, – сказал он, – не опоздать бы на поезд. Усадьба, куда Платон Платонович привез Невзорова, была действительно прекрасно расположена среди холмов, невдалеке от речки. Дом был с колоннами и даже с двумя львами на кирпичных столбах; Семен Иванович нет-нет да и поглядывал на них: «Собственные львы, неужто возможно?» В нижнем этаже все окна выбиты. Платон Платонович, обратив внимание на этот ущерб, ударил себя по коленкам: «Третьего дня градом выхлестало». Он
потрепанного революцией помещика в пальтеце не по росту, – он тут же попросит у вас взаймы или предложит зайти в ресторан. Вы встретитесь с давно убитым знакомцем, – он был прапорщиком во время Великой войны, а смотришь – и не убит совсем и еще шагает в генеральских погонах. Вы увидите знаменитого писателя, – важно идет в толпе и улыбается желчно и презрительно этому, сведенному до миниатюрнейших размеров, величию империи. Вы наткнетесь на нужного вам до зарезу иссиня-бритого дельца в дорогой шубе, стоящего от нечего делать вот уже час перед витриной ювелирного магазина. Вы поймаете за полу бойкого и неунывающего журналиста, ужом пробирающегося сквозь толпу, – он наспех вывалит вам весь запас последних сенсационных известий, и вы пойдете дальше с сильно бьющимся сердцем и первому же знакомому брякнете достоверное: «Теперь уже, батенька мой, никак не позже полутора месяцев будем в Москве с колокольным звоном». – «Да что вы говорите?» – «Да уж будьте покойны – сведения самые достоверные». И ваш знакомый идет в гостиницу к жене, и они на последние карбованцы покупают сардин, паштетов, вина и, окруженные родственниками, едят и пьют, и чокаются за Москву, и сердца у всех бьются. И волнующие слухи летят дальше по городу. И уж кто-то, особенно нетерпеливый, бежит в переулок в прачечное заведение и торопит: «Выстирайте мне белье поскорее». На Дерибасовской гуляют настоящие царские генералы. Какое наслаждение глядеть, как мартовское солнце горит на золотых погонах, как лихие юнкера, подхватив под козырек, столбами врастают в землю. Видя эту сцену, какой-нибудь растерянный отец семейства, у которого от революции переболтались мозги в голове, – снова, хотя бы только на минуту, приобретает уверенность в нерушимости основ иерархии, быта и государства. Про дам на Дерибасовской и говорить нечего: на все вкусы. Шляпы, меха, манто, караты. Петербурженки – худые, рослые, англизированные, с них никакими революциями не собьешь высокомерия. Одессички – русские парижанки, слегка страдающие полнотой, не женщины, а романс. А худенькие, стриженые артистки различных кабаре!
Видимо, Платон Платонович испытывал значительное волнение. «Вот, и это уже все ваше, граф». Он еще раз моргнул, и слеза поползла у него по большому мешку под глазом. Удача настолько сопутствовала Семену Ивановичу, что он не только по очень сходной цене купил «Скрегеловку», но купил ее на имя графа де Незора, – паспорт и документы были приобретены им в Харькове у специалиста-гравера. Честолюбивые перспективы раскрывались все ослепительнее. Он ездил в Киев и был представлен гетману Скоропадскому, который строго намекнул ему о священных обязанностях в такое тяжелое для молодого отечества время. Он спешно начал учиться мове – украинскому языку. Несколько ночей удачной игры в клубе пополнили убыль в деньгах. Была куплена роскошная обстановка для деревенского дома, ковры, вазы, экипажи… Ремонт в «Скрегеловке» шел полным ходом. Чего было еще желать? Выборов в уездные предводители? Чушь: Семен Иванович был уверен: пожелай он гетманской короны, – судьба шутя швырнет его и на эту высоту. «Да уж не сон ли все, что со мной?» – думалось ему иногда. Нет, наморщенные морды львов у ворот были из камня, не во сне, и новые ворота сочились смолой, и румянцем пылало закатное солнце во вставленных окнах невзоровского дома… И вдруг, среди удач и честолюбивых мечтаний, – судьба перемешала карты, и Семен Иванович очутился снова на пути необыкновенных приключений. Платон Платонович скрыл, как потом оказалось, одно важное обстоятельство: из 270 десятин скрегеловской земли 250 лежало под крестьянской запашкой, и мужики эту землю считали своей. Граф де Незор написал в личную канцелярию гетмана, прося принять меры к возвращению ему законной земли. Из канцелярии ответили в общих выражениях, туманно – советовали главным образом обождать до полного поражения большевиков и восстановления порядка и законности. Графу де Незору оставалось действовать собственными силами. Он решил оттягивать землю исподволь и для этого ходил в деревню и беседовал с мужичками. Они охотно снимали шапки, завидев графа, но, когда разговор заходил о землице, – странно переглядывались, отвечали мирно, но двусмысленно. Вечерком, когда уже прошло стадо и улеглась пыль, отскрипели колодцы, загнали домашнюю птицу и свиней, когда над ракитами и грушами, над соломенными кровлями принялся летать козодой, грустно покрикивая: «сплю, сплю», когда степенные мужики, отужинав, вышли посидеть на бревнах, покурить тертых корешков, – в один из таких вечеров Семен Иванович завел политический разговор: – Вот хотя бы немцы, – есть у них чему поучиться. Весь мир их не может победить. А почему? – порядок, закон. Что мое, то мое, что твое – твое. У них насчет собственности – священно. – Это верно, – отвечали мужики. – Немцу дано. Голос из густой травы сказал: – Немцы акурат шестого июня разложили нашу деревню и всыпали по ж… Мужикам по тридцати пяти, бабам по двадцати – прутьями. Вот – почесались. Сидевший рядом с графом старичок проговорил: – А что ж хорошего: растащили весь барский дом, барину и сесть негде. Чей-то, с краю бревен, незнакомый Семену Ивановичу, бойкий голос заговорил весело: – Барин четыре службы в городе имеет, захотел – деньги в карты за одну ночь проиграл. На что ему земля? Нет, мы десять лет станем бунтовать, с голыми руками пойдем, ружья отнимем, а свое возьмем. Это все пока малые бунты, а вот все крестьянство поднимется – вот будет беда. – Он засмеялся. Мужики молчали. – Десять лет будем воевать, вот штука-то! А ты – немцы. Разговор этот не понравился графу де Незору. Он до времени прекратил прогулки на деревню. Не нравились ему и какие-то незнакомые личности, часто появлявшиеся на дворе, – солдатский картуз – на ухо, руки в карманах, идет мимо барского дома – посмеивается в усы. Однажды, рано утром, граф проснулся от хлесткого выстрела за окнами. Сейчас же раздались злые крики. Он подбежал к окошку: толпа мужиков с вилами, топорами, ружьями обступила немецкого солдата, коловшего во все стороны штыком. Другой немец, из живших в усадьбе, лежал около кухни в луже крови. Семен Иванович, захватив одежду, бумажник, кинулся в сад и залез в глушь, в кусты, где кое-как оделся. Отсюда он слышал звон разбиваемых стекол и удары топоров. Продолжалось это очень долго. Затем было слышно только потрескивание. Он осмелел, разобрал кусты, выглянул: из-под крыши валил черный дым, в окнах плясало пламя. Он увидел также льва на кирпичном столбе, – старая морда его равнодушно глядела пустыми глазами на эту иллюминацию. Пешком, проселочными дорогами пришлось добираться до станции. Ночью видны были зарева за холмами. Доносились далекие выстрелы. Однажды по тракту, по ту сторону канавы, где притаился Семен Иванович, пронеслись вскачь телеги, – свист, гиканье, крики… После этого видения он лежал некоторое время в полуобморочном состоянии. В другом месте он увидел толпу немецких солдат, – они мрачно шагали с винтовками за плечами, у многих были забинтованы головы, повязаны руки. С ума можно было сойти: что случилось? В одну ночь взбунтовался весь край, запылали зарева. Добравшись, наконец, до станции, ободранный и полуживой, Семен Иванович узнал причину: император Вильгельм был свергнут с престола, немцы уходили из Украины, на Харьков надвигались большевики. Семен Иванович немедленно переменил маршрут и бросился на юг. Черт знает, с какими затруднениями пришлось ему ехать – преимущественно на крышах вагонов. У теплушек загорались оси. На подъемах отрывалась половина поездного состава и сваливалась под откос. Неизвестные личности отцепляли паровозы и угоняли их с нечеловеческими проклятиями. На станциях шла непереставаемая стрельба. Начальники станций прятались по ямам и погребам. По пути из кустов стреляли в окошки. На одном перегоне поезд стал в чистом поле. В вагон вошли рослые казаки в червонных папахах, в синих свитках: – Которые жиды – выходите. Произвели личный осмотр. Отобрали с десяток животрепетных душ, повели их в поле, к стогу сена. Когда поезд тронулся – раздались выстрелы, дикие крики, Меняя поезда, Семен Иванович заехал в захолустный степной городишко, в глухой тупик. Населения там было очень мало, – одни говорили, что разбежалось, другие – что вырезано. Но все же на базар у заколоченных лавок выезжали торговать телеги с калачами, салом, вяленой рыбой. Семен Иванович ночевал на вокзале, днем бродил по городу. То увидит ощеренную, околевшую собаку и подолгу глядит, покуда не плюнет. То остановится поговорить с бабой, едва прикрытой ветошью. За городом в степи целыми днями стояли дымы, в сумерках мерцали далекие зарева. Ужасная скука. Однажды, купив на базаре вяленого леща и калач, Семен Иванович шел по широкой улице к одному из крайних, у самой степи, домиков, где можно было достать самогону. С испуганными криками дорогу перебежали мальчишки. Из ворот выскочила простоволосая женщина, стала запирать ставни. Приготовления казались знакомыми, но откуда в этой пустыне могла прийти опасность? Семен Иванович дошел до знакомого домика, где продавался самогон, и увидел самого хозяина: положив руки на поясницу, он с усмешкой глядел на степь, выставив туда же рыжую пыльную бороду. – Опять, пожалуйте, гости дорогие, – сказал он, покачав головой. На широкой степной дороге поднималась пыль. – Непременно это он. Никому другому не быть. (Семен Иванович спросил: «Да кто же?») – Как кто? Атаман Ангел. Зайди, дружок, в избу, кабы чего не вышло. В окошко Семен Иванович увидал, как из пыльного облака бешено выскочили тройки, запряженные в небольшие телеги – тачанки; троек более пятидесяти. На передней (рыжие, лысые, донские жеребцы), на развевающемся с боков телеги персидском ковре стояло золоченое кресло-рококо. В нем сидел, руки упирая в колени, приземистый, широкоскулый человек, лицо коричневое, бритое, как камень. Одет в плюшевый, с разводами, френч, в серую каскетку. Это и был сам атаман Ангел. За его креслом стояли два молодых, с вихрами из-под картузов, атаманца – держали винтовки наизготовку. С заливными колокольцами промчалась тройка. За ней на других тачанках, свесив ноги, сидели атаманцы в шинелях, в тулупах, с пулеметами, поднятыми бомбами, револьверами. Великий был шум от конского топота, гиканья, звона бубенцов. – Вот так и гоняют по степи, озорничают, атаманы-разбойнички, – сказал вполголоса самогонщик, – деревнями к ним мужики уходят, отбою нет, да, слышь, не всех берут в разбойники-то. Сейчас они генерала Деникина добровольцев бьют, а встретят большевиков – и с большевиками бьются. В ворота бухнули. Самогонщик перекрестился, пошел отворять. Вернулся он с двумя атаманцами, черными от пыли, – только блестели глаза у них и зубы. – Шесть ведер самогону, посуда наша, – сказал один, другой кинул на стол деньги. – А ты что за человек? – спросил он Невзорова. – Я бухгалтер. – Это как так – бухгалтер? Семен Иванович поспешно объяснил. Сказал, что бежал от большевиков, а к деникинцам идти не хочет – против совести. Поэтому прозябает здесь, в городишке. – Эге, – сказал первый, – давно атаман горюет, что нет у нас счетовода-казначея. Иди за мной. Семена Ивановича повели на улицу, куда самогонщик выносил посудины с самогоном, поставили его перед атаманом. Тот тяжело повернулся в кресле, нагнулся низко к Семену Ивановичу, впился в него запавшими, тусклыми глазами: – Ты что умеешь? Считать умеешь? (Семен Иванович только слабо крякнул в ответ, закивал.) Ладно. Заводи счетную книгу, казна великая. Проворуешься али тягу дашь, – в два счета голову шашкой прочь – понял, чертов сын? Понять это было нетрудно: Семен Иванович сделался бухгалтером при разбойничьей казне. В тот же день его посадили на тачанку, рядом с двумя дюжими казаками и кованым сундуком, набитым деньгами и золотом, и опять – атаман в кресле на ковре впереди, за ним пятьдесят троек – залились в степь. Атаман шел на Елизаветград. На тройках была вся его сила – и пехота, и кавалерия, и пулеметы, и пушки, и обоз. Передвигался он с чрезвычайной скоростью, – даже на тачанках, на каждой, сзади дегтем написано было: «Хрен догонишь». Часто, заняв деревню или городок, он посылал в стороны летучие отряды, которые возвращались с мясом, водкой, овсом, сахаром. Иногда все колесное войско устремлялось за сизый горизонт степи, на месте оставался лишь Семен Иванович с казной да охрана. Нередко ночевали в степи, а время было осеннее, студеное. Ставили тачанки в круг старинным казацким обычаем, распрягала коней, высылали дозоры. У телег зажигали костры, вешали в котлах варить кур, баранину, кашу. Цедили самогон из бочонков. Дико, непривычно было Семену Ивановичу глядеть, как атаманцы, рослые, широкие, прочерневшие от непогоды и спирта, – в тех самых шинелях и картузах, в которых еще так недавно угрюмо шагали по Невскому пол вой флейт, – шли на фронт, на убой, – те самые, знакомые, бородатые, сидят теперь у телег на войлочных кошмах под осенними звездами. Режутся в карты, в девятку, кидают толстыми пачками деньги. Вот один встал, цедит из бочонка огненный спирт и опять валится у костра. А там затянули песню, степную, с подголосками… Певали ее еще в годы, когда вот так же бродили по косылям с тмутараканским князем. А вон – бросили карты, вскочили, полетели шапки, вцепились в волосы: «Бей». Но, как из-под земли, вырастал атаман, и утихала ссора. Ангел много не говорил, но взглянет мутно из глазных впадин – и хмель соскочит у казака. Не раз на таких привалах атаман подходил к Семену Ивановичу, приказывал подать бухгалтерскую книгу и дивился хитрости буржуев, придумавших тройную бухгалтерию. – Ты по городам болтался, – чепуху, наверно, про вас пишут? – спрашивал его атаман. (Семен Иванович сейчас же соглашался, что читал про него и именно чепуху.) – То-то. Где им понять? Истребить эти самые города, вот что надо. Дай срок – я истреблю. Вот книгу мне надо одну достать, есть такая книжка: «Анархизм». Читал? – Читал, Ангел Иванович, как-то забылось. – Дурак ты, Семен… Кабы не твоя бухгалтерия… Ну, не дрожи, не трону… А вот возьму Елизаветград, – ты мне эту книжку достань. Однажды в такую же ночь на привале, в степи, между телег появился на захрапевшем коне молодой казак с накрест опоясанными пулеметными лентами. «Атаман!» – крикнул он. Спешился и тихо что-то сказал Ангелу. – За-а-а-пря-гать! – спокойно, но так, что у всех телег было слышно, скомандовал атаман. И в несколько минут табор свернулся. В телеги покидали котлы, попоны, бочонки. Впрягли лошадей – без шума. Подвязали колокольцы. Круг развернулся. И тройки с места рванулись вскачь. Семен Иванович сидел в тачанке, вцепившись в денежный сундук. Впереди, с боков, сзади – летели тройки. Под звездами степь казалась седой, без края. Свистел ветер в ушах. У Семена Ивановича стучали зубы. Далеко раздались выстрелы. Тройки рассыпались. На полном ходу повернули к северу. Та-та-та-та-та, – казалось, со всех сторон гулкой дробью посыпали пулеметы. Атаманцы стреляли стоя, с телег. А тройки снова повернули к югу. Две тачанки сцепились, опрокинулись. Семен Иванович увидел, – из беловатой мглы появились всадники невероятной величины. Казака, державшего вожжи, сдунуло с телеги. Другой схватил вожжи а повалился ничком. Теперь Семен Иванович слышал, как визжали огромные всадники, – махая шашками, они налетели со всех сторон. Вдруг телега затрещала, накренилась, – и Семен Иванович, закрыв лицо, полетел в мерзлый бурьян. Удалился и потерял сознание. Семен Иванович очнулся от холода. Рассветало. Звезды побледнели. Низко, белыми озерами лежал туман. Кое-где из него торчала лошадиная нога, виднелись колеса опрокинутой телеги. Семен Иванович сел, ощупал себя, – цел, хотя все тело болело. Около него валялся сундук с казной. Не из корысти – бессознательно – Семен Иванович вынул из сундука свертки с царскими десятирублевками, пересчитал: семь штук, – рассовал их по карманам и побрел, придерживая поясницу, прочь от места битвы. Когда солнце поднялось из багровой мглы над озерами тумана, он увидел с удивлением и радостью полотно железной дороги. Дальнейшее передвижение на юг было сопряжено со всевозможными затруднениями и случайностями. Но Семен Иванович до того уж наловчился, вид его был до того ободранный и жалкий, что, миновав станции и города, он благополучно добрался до Одессы. Стоял конец февраля 1919 года. Книга вторая Что за чудо – Дерибасовская улица в четыре часа дня, когда с моря дует влажный мартовский ветер! На Дерибасовской в этот час вы встретите всю Россию в уменьшенном, конечно, виде. Сильно
нагнул побагровевший череп и заскрипел золотыми зубами, – сомневаться, не верить в прочность Одессы. Ты – большевик!.. Журналисты, все восемь человек «Освага», впились глазами в Невзорова. Девятый, спящий, пошевелился под шляпой. – Ничего я не большевик, – ответил Невзоров, – если уж на то пошло, я – анархист, в смысле идейном… Я – за свободу личности. Если вам нравится сидеть под охраной французов, пить кофе, – пожалуйста. А я уезжаю за границу. К черту, к черту… Он рассердился, насупился, ломал коробку от папирос. Его удивило особенное молчание, возникшее за столом. Он поднял глаза. Девятый, спавший под шляпой, не спал, сидел, пощипывая бородку. Это было то лицо в голубых очках. Невзоров ахнул, стал втягивать голову в плечи. Лицо в очках тонко усмехнулось: – Все это шутки, граф. Вы среди шутников. Кто же заподозрит вас в чем-либо серьезном? Через несколько минут, на углу Дерибасовской, вчерашний продавец каракуля подошел к Семену Ивановичу и предложил пойти в порт, посмотреть товар. Поехали на извозчике. У одного из железных пакгаузов разыскали сторожа, дали ему сто карбованцев, и он разрешил осмотреть пакгауз. Среди огромных кип сукна, холста, кожи, консервов отыскали три, обитые цинком, ящика со шкурками. – Позвольте, кому же все-таки принадлежит товар? – спросил Невзоров. – По всей видимости, этот каракуль – казенный. У продавца между бородой и усами обозначилось огромное количество врозь торчащих зубов. Оттеснив Невзорова от сторожа, он зашептал: – Что значит – товар казенный? На нем написано, что он – казенный? Это персидский каракуль, вырезанный из живых овец, – чем же он казенный? Дайте сторожу еще двести карбованцев и дайте чиновнику тысячу карбованцев, – тогда уже сам бог не скажет, что каракуль казенный. – Сто карбованцев шкурка? – Ой, что вы говорите! Я сам плачу сто десять карбованцев, – чтобы мне так жить! Наконец сторговались за полтораста. Невзоров дал задаток, велел товар принести в гостиницу. Теперь нужно было наивозможно скорее получить заграничный паспорт и – бежать. Весь остаток дня Семен Иванович провел у Фанкони, нащупывая в беседах с особо тертыми личностями ходы к высшим властям.
Любой из них нет и двадцати лет, а уже раз десять эвакуировалась и пешком и на крышах вагонов, и уж горькие морщинки легли в углах губ, и в глазах – пустынька. Встретите также на Дерибасовской рослых английских моряков с розовыми щеками, – идут, держась за руки, будто в фойе театра, в антракте забавнейшей пьесы. Или с хохотом проталкиваются сквозь толпу французские матросы, в синих фуфайках, в шапочках с помпонами, – ах ты, боже мой, как оглядываются на них дамы с Дерибасовской, а знаменитый писатель остановился даже, окаменел, почернел: вот они римляне, победители, – хохочут, толкаются, поплевывают… А мы-то, мы?.. Если вас одолело сомнение: да верно ли, не мишура ли вся эта разодетая, шумная Дерибасовская? Действительно ли это Измайловский марш вырывается из раскрытых дверей ресторана? Прочно ли здесь укрепилась белая Россия на последнем клочке берега? Если душа ваша раздвоилась и заскулила, сверните скорей на Екатерининскую, дойдите до набережной, станьте у подножия герцога Ришелье… Какой великолепный и успокаивающий вид! Бронзовый герцог, в римской тоге, приветливым и важным жестом указывает на широкий, покрытый мглою порт. Вдали – подозрительные пески Пересыпи, направо – длинная стрела мола. А за ним на открытом рейде лежат серыми утюгами французские дредноуты. «Милости просим», как бы говорит герцог Ришелье, которому в свое время, лет сто двадцать пять тому назад, точно так же пришлось уходить с небольшим чемоданом из Парижа, от призрака гильотины на площади Революции. Тридцать тысяч зуавов, в красных штанах и фесках, и греков – в защитных юбочках и колпаках с кистями, – выгружено в одесском порту. В ста верстах от города, на фронте, против босых, голодных, вшивых красных частей, – утверждены тяжелые орудия, ползают танки, кружатся аэропланы. Нет, нет, никакие сомнения неуместны, дни безумной Москвы сочтены. Возвращайтесь смело на Дерибасовскую. А если усилится ветер с моря – сверните в кафе Фанкони. Прогулявшись в свое удовольствие по Дерибасовской улице, Семен Иванович Невзоров уселся за столиком у Фанкони и, не снимая шляпы и пальто, чтобы их впопыхах не сперли, принялся оглядывать посетителей, прислушиваться к разговорам. В табачном дыму вертелась стеклянная дверь, впуская и выпуская деловых людей, набивавшихся в этот час в кофейню со всего города. На лицах у дельцов было одно и то же выражение – смесь окончательного недоверия ко всякому жизненному явлению, – будь то французский броненосец или накладная на вагон волоцких орехов, – и, вместе, живая готовность купить и быстро продать таковое явление, получив разницу. Над столиками, среди котелков и котиковых шапок, взлетали руки с растопыренными пальцами, метались потные лица, надрывающие голоса перекрикивали шум: …«Сто бидонов масла…» – «Не крутите мне голову с аспирином». – «Продам доллары, куплю доллары». – «Послушайте, что вы мне лезете в карман?» – «Интересуетесь персидской мерлушкой или вы не интересуетесь?» – «Продам колокольчики». – «Слушайте, колоссальная новость: большевики взорвали Кремль». Семен Иванович только усмехнулся презрительно: за несколько дней в Одессе, не нуждаясь в деньгах, он спокойно обследовал торговую и валютную биржу в выяснил, что в городе ничего решительно нет, ни товаров, ни денег, если не считать небольшого количества французской и греческой валюты, которую все время перепродавали одни и те же лица до четырех часов на углу Дерибасовской, а с четырех у Фантазии. В городе и у Фанкони торговали одними только накладными и считали это даже более удобным, чем торговать вещами: и весь магазин в кармане, и торговых расходов – только чашка кофе с пирожным. По приезде Семен Иванович купил несколько тысяч франков «на всякий пожарный случай». Через несколько дней его начали осаждать предложениями – продать эти франки. Он только подмигивал. Тогда у Фанкони началось смятение, на Невзорова с ужасом оглядывались, – вот человек, который прячет товар и подмигивает. Франк взлетел на сто процентов. Но он и тогда отказался получить разницу и бросить франки снова на рынок, где уже с десяток дельцов пришли в ничтожество за неимением работы. Одетый прилично, с кошельком, набитым разбойничьим золотом, с честным паспортом на имя греческого подданного, Семилапида Навзараки, – Семен Иванович безусловно верил в свою необыкновенную судьбу. Но теперь он уже не гнался за титулами, не швырял без счета денег на удовольствия. Россия – место гиблое, так указывал ему здравый смысл. Всю ее разграбят и растащат до нитки, недаром же, в самом деле, на рейде дымят на весь рейд, жгут уголь союзнические корабли. Нужно торопиться рвануть и свой кусок. Невзоров поджидал случая, чтобы произвести короткую и удачную операцию с каким-нибудь высоковалютным товаром, и тогда, ни на что больше не льстясь, бежать навсегда в Европу. Там с хорошими деньгами, – он это знал по кинематографу, – жизнь – сплошное наслаждение. Таковы были мечты Невзорова, умудренного опытом. Помешивая кофе, он прислушивался к деловым спорам в кафе. Его заинтересовал хриповатый голос, предлагавший кому-то купить персидские мерлушки. Семен Иванович привстал даже, всматриваясь, и вдруг вместо продавца мерлушек увидел, через столик от себя, худощавое лицо в очках, – оно заставило его неприятно съежиться. Вот уже несколько дней это лицо всюду попадалось ему: то на улице, оглянешься, – оно за спиной; то при выходе из магазина оно с усмешкой сторонилось и пропадало в толпе; то в кофейне поглядывало из-за котелков сквозь клубы табачного дыма. Несомненно – лицо следило за ним. Он вспомнил: оно появилось именно после покупки французской валюты, когда Невзоров стал сразу знаменит в кафе. Но что этому лицу с острой бородкой, с непонятными глазами, прикрытыми голубыми стеклами, с наголо обритым, шишковатым черепом, – что этому дьяволу было нужно от Семена Ивановича? Около Невзорова появился продавец мерлушек. Это был беспокойный человек, один из тех, кто через небольшие промежутки времени выскакивает в распахнутом пальто на ветер, добегает до угла, жестикулирует сам с собой и снова бежит в кофейню: – Мерлушкой интересуетесь? – Почем? – небрежно спросил Невзоров. – Сто карбованцев шкурка. – Товар или только накладная? – Какая вам разница? – Тогда идите к черту, – сказал Невзоров, отвернулся и у себя за плечом увидел лицо в очках; усмехаясь тонко, оно придвинулось вплотную к Невзорову: видимо, человек этот подъехал на стуле. – Скажите, – спросил он необычайно внятно и подчеркивая слова с какой-то сатанинской выразительностью, – скажите, а сапожным кремом вы не интересуетесь? Семен Иванович взглянул ему в зрачки, они были как точки, вот-вот проскочат сквозь голубые стекла. Семен Иванович проглотил слюну, – почувствовал, что вопрос коварен и страшен, хотя касался всего-навсего сапожного крема. И он не ответил словами, лишь помотал головой двусмысленно, – можно было понять ответ как угодно. Лицо извинилось и отодвинулось. Продавец мерлушек моргал от нервности, вытаскивая из рваного бумажника телеграфные и железнодорожные бланки. Но Семен Иванович, не слушая его больше, поднял воротник и вышел на улицу. «Сколько раз, бывало, вот так – привяжется лицо поганое, жуткое, похожее на какую-то давно забытую дрянь, привяжется этакий Ибикус, и – пошло все кувырком». Так думал он, направляясь домой по сумеречным улицам. «Кто бы этот мог быть в очках? Не из шайки ли Ангела? Вернулись тогда на место битвы, пересчитали казну, заметили утечку и – в погоню. Да, но при чем же сапожный крем? Странно. Ох, бежать, бежать, Невзоров…» Семен Иванович подсчитал в уме, что осталось у него от разбойничьего золота: около четырех тысяч рублей. Не густо. Обернуться можно, конечно, за границей на эти деньги. А в голове засели проклятые мерлушки. Да как же им и не засесть, подумайте только. Шкурка – сто карбованцев, то есть два рубля золотом. А если купить фальшивых карбованцев даже самой чистой работы, то и того дешевле. В Константинополе цена каракуля три английских фунта. Если вывезти, на плохой конец, две тысячи шкурок… У Невзорова захватило дух. «Но как их вывезти из этого проклятого города? Разумеется, безопаснее всего на миноносце, под видом дипломатической вализы. Но, чтобы получить вализу и заграничный паспорт, нужны знакомства. Итак, начнем с добрых знакомств». Постепенно весь план деловой операции возник в воображении Семена Ивановича. Он не заметил даже, как некто, в надвинутой на лицо шляпе, перегнал его и вошел в тень ворот одноэтажной гостиницы, где квартировал Невзоров. Звонок трещал где-то в пустоте, но швейцар не торопился отворять. На двери, обшитой снаружи и изнутри толстыми досками для защиты от налетчиков (их в те времена в Одессе работало двадцать тысяч душ, подавшихся на юг из северных городов), висел приказ градоначальника о тараканах. Семен Иванович каждый раз прочитывал его внимательно, даже не представляя себе, какое значение в его жизни должны сыграть эти насекомые. Приказ был таков. «Гостиницы, меблированные комнаты. Поступает много жалоб на вас, некоторые завели не только клопов, но и крыс, и даже тараканов… Иные придумали тушить электричество в полночь, зная, что у населения нет осветительных материалов. И все только и знаете, что прибавляете цены на все. Стыдно перед союзниками. Клопов, крыс, прусаков и русских тараканов и тому подобных никому не нужных обитателей уничтожить. Электричество давать всю ночь. Лично буду осматривать. Сами понимаете. Генерал-майор Талдыкин». «Завтра пойду к Талдыкину, с ним, видимо, сговориться будет нетрудно», – подумал Семен Иванович, входя в гостиницу. Опухший от сна швейцар, передавая ключ, внимательно вдруг оглянул Невзорова, но ничего не сказал, сопя ушел под лестницу. Электрического света, несмотря на угрозы Талдыкина, все же не было в комнате. Семен Иванович зажег фитилек, плавающий в баночке, в масле. По столу побежал таракан. «Ишь ты, рысак», – подумал Семен Иванович и щелчком сшиб его на пол. Несомненно, он тут же и навсегда бы забыл таракана и то, как обругал его рысаком. Но необыкновенная судьба, предсказанная ему на Петербургской стороне старой цыганкой, не позволила изгладиться из памяти этому насекомому. С Невзоровым произошло то же, что три века тому назад с великим Бенвенуто Челлини, который, сидя у очага, увидел в огне пляшущую саламандру в виде ящерицы и по детскому легкомыслию не обратил на это внимания, но его отец, старый Челлини, внезапно закатил сыну оглушительную пощечину, чтобы навсегда пригвоздить к его памяти образ духа огня. Словом, сшибив таракана, Семен Иванович пошел положить шляпу и трость на комод и увидел, что ящики комода выдвинуты, чемодан раскрыт, вещи и белье переворочены. Он подумал: кража! – и кинулся к потайному месту, где лежал мешочек с золотом. Но мешочек оказался цел. Из вещей ничего не пропало. И самое удивительное было вот что: на полу валялись вчера только купленные две байки с сапожным кремом – желтым и черным, крем из них был вывален на газетный лист. Семен Иванович бросил газету и крем в умывальное ведро, задвинул все ящики и некоторое время стоял, пощипывая бородку, пожал плечами раз и другой… «Обыск несомненно… Но в чем дело?» Затем он подсел у стола к фитильку и высыпал из мешочка золото. На белую скатерть падал с улицы водянистый свет фонаря. Пересчитывая золотые, Семен Иванович заметил, что у него из-за спины на скатерть выдвигается тень головы в шляпе. Он быстро обернулся. С улицы в окно глядело лицо в очках. Усмехнулось и бесшумно скрылось. На следующее утро Невзоров проходил большим двором пассажа, что напротив Фанкони. Он чувствовал себя неуютно после вчерашней ночи. В пассаже шатались зуавы в красных штанах, скаля африканские зубы на одесситок. Престарелые дамы с исплаканными лицами продавали спички. Пробежал в аршин ростом газетчик, обмотанный мамкиными платками: «Генерал д'Ансельм решил исполнить свой долг», – кричал он отчаянно. «Кровавый бой на станции Раздельной, колоссальные потери большевиков». У мануфактурного магазина два очевидных налетчика в английских шинелях лениво спорили об ограблении. Кучка спекулянтов волновалась над набухшими почками акации. Дальше – кавалерийский офицер кричал на пучеглазого кавказца, продающего кедровые орешки: «Пшел, здесь не разрешено торговать». Но пучеглазый только ухмылялся. Тогда ловко, как кот, офицер набил ухмыляющуюся морду, и она замоталась, зашмыгала слезами. В общем, все было, как обычно, на дворе пассажа. В окно литературной кофейни «Восточные сладости» виднелись помятые лица журналистов. Вдруг кто-то шибко застучал в стекло, Семен Иванович обернулся, – ему махали рукой. Он вошел в кофейню и увидел за столом журналистов – Ртищева: красный, расстегнутый и веселый. – Граф, жив! Иди сюда, арап несчастный, дорогой, – закричал он и прижал губы Невзорова к своему огромному бритому лицу, – садись, знакомься… Это все, брат, журналисты, «Осваг», мозг белой армии… Да как же ты все-таки жив?! А я из Москвы в санитарном поезде, работал за фельдшера. Чудеса! Сдался в плен две недели назад… Решил разбогатеть! Я уж помещение нашел для клуба в мавританском вкусе. Пять генерал-майоров и один полный генерал приглашены почетными старшинами. Одесса дрогнет, французы, греки дрогнут, дредноуты закачаются – какую мы развернем игру. Господа, – он схватил направо и налево от себя журналистов, – да посмотрите вы на графа – конфетка, а не человек. Что пережили вместе – волосы дыбом. Первое знакомство – под октябрьскими пушками, – дом дрожит, а я графа чищу в девятку, выпотрошил, как цыпленка, пятак твою распротак… Значит, делаем дела? – Нет, – сказал Невзоров суховато, – с клубом я связываться не хочу, – уволь. – Вот тебе – лук, чеснок. Ты что же – разбогател? – Может быть. Сейчас я занят одной важной операцией. Кроме того, плохо верю в прочность Одессы. – Не веришь? Так, так, так, – сказал Ртищев и поглядел на журналистов. Те криво усмехнулись, переглянулись. За столом сидело восемь человек, и девятый, в дальнем конце стола, спал, уткнув лицо в руки и прикрывшись шляпой. – Так, так, так, – повторил Ртищев, – а четыре дредноута, а тридцать тысяч французов? В это вы тоже не верите, граф?.. Ради кого? – Он размахнул руками, журналисты подались в стороны. – Ради нас, плотвы несчастной, чтобы мы, плотва и шантрапа, спокойно попивали кофеек, – французы, потомки маркизов и философов, благороднейшая нация, сидят в скопах и проливают свою драгоценнейшую кровь… Какое же ты имеешь право, сукин сын, – тут он
и рта пузырями выходила кровь. Невзоров видел, как у бородатого задрожало лицо. Он торопливо начал говорить… – Молчать! – закричал полковник, вздернул подусники. Но бородатый только втянул голову и глухо, как из бочки, матерно заругался. К нему сзади подошел ротмистр. Бородатый вдруг замолчал. Ахнул. Упал на бок. Ротмистр, нагнувшись, что-то делал над ним. – Следующего! – крикнул полковник. Семен Иванович не помнил, как очутился перед его побелевшими глазами, – взглянул в зрачки. – Я все вспомнил, – пролепетал он, – не губите невинного… Я могу указать, кого вы ищете… Знаю в лицо: брюнет, смуглый, двадцати пяти – двадцати семи лет… Это граф Шамборен… Нас арестовали одновременно… Сидели на клеенчатом диване… Я же блондин, ваше превосходительство… У вас должны быть приметы… Внезапно зрачки у полковника дрогнули, ожили и расплылись во весь глаз… Рука его полезла в карман френча, вытащила вчетверо сложенную бумажку, развернула. Снова зрачки, как точки, вонзились в Семена Ивановича. Полковник грузно соскочил со стола: – Кто там еще в комендантской? Привести! Что думает контрразведка? Хватает блондинов, когда сказано: брать брюнетов… Семен Иванович был переведен из операционной наверх, в одиночную камеру, и после всего пережитого забылся каменным сном. Но ненадолго. Из этой каменной темноты измученный дух его был восхищен отвратительными сновидениями… Лезли какие-то рожи, хари, кривлялись, мучили… И он бегал от них на ваточных ногах по дощатым коридорам и бился, царапал ногтями проваливающуюся под ним землю. Пытался кричать, и крик завязал в глотке… Все же удалось закричать. Он проснулся. Стер холодный пот с лица. Сел на койке. Сквозь пыльное, затянутое паутиной окно и ржавую решетку светил день. Со стен висели клочки обоев. Около койки на табурете сидел господин в голубых очках, – щипал бороду: то самое лицо, преследователь. – С одной стороны, вы рискуете быть повешенным, – сказал он вежливо, – с другой стороны, вас не только могут выпустить на свободу, но снабдить заграничным паспортом и вализой. – Согласен, – прошептал Семен Иванович, от слабости снова ложась на койку.
Выяснилось, что, не в пример прошлым временам, действовать нужно смело, честно и отчетливо: идти прямо в канцелярию управляющего краем, обратиться к начальнику канцелярии, генералу фон-дер-Брудеру, просто и молча положить ему на стол, под промокашку, двадцать пять английских фунтов, затем поздороваться за руку и разговаривать. Если по смыслу разговора сумма под промокашкой окажется мала, то фон-дер-Брудер на прощанье руки не подаст, тогда назавтра опять нужно положить двадцать пять фунтов под промокашку. Возвращаясь домой, Семен Иванович на свободе предался размышлениям о лице в голубых очках и о таинственной связи его с сапожным кремом, – но тут в голове начался такой беспорядок, что он махнул рукой: чушь, мнительность, воображение… Семен Иванович, как это уже давно выяснил себе читатель, был человек мечтательный и легкомысленный и, как все мечтательные и легкомысленные люди, близоруко шел навстречу опасности. И на этот раз опасность, страшнее предыдущих, смертельная и неожиданная, ждала его у ворот гостиницы. Тою же ночью на окраине города, по темному и пустынному Куликову полю, шли двое, разговаривали вполголоса: – Ты что же – прямо сейчас в Испанию? – Наш центр в Мадриде. Там – проверка мандата. – Не понимаю тебя, Саша… Все это – ужасно глупо, романтика какая-то. – Э, просто тебе завидно. Через две недели, подумай: Средиземное море, Архипелаг, роскошные страны, наслаждение. Разговаривающие остановились спиной к ветру, зажгли спичку. Огонек осветил бритое бабье лицо с трубкой и другое лицо – смуглое, юношеское, улыбающееся. Закурили. Пошли дальше. Человек с трубкой сказал: – Нет, мне не завидно. Здесь – грязь, голод, кровь. Борьба, страшная работа, может быть, завтра – виселица. А вот – поди же ты – не завидно. Есть вещи и дороже и выше наслаждения. – Не для наслаждения еду, – сам знаешь. – Знаю, и все-таки это – голая романтика… Хотя ты и собираешься… – Тише… Пересекая им дорогу, в темноте прошел кто-то, – тяжело протопали сапоги. Когда шаги затихли, человек с трубкой сказал: – Значит, ты совсем покончил с нами? Жалко. – Я и не начинал с вами. Сочувствовал. Ну, октябрьский переворот – я еще понимаю: драка у Никитских ворот, – тра-та-та. А потом – пайки, коллективы, вши, война. Будни. Не хочу, не принимаю. Не запихнешь меня в коллектив. А у нас – личность, красота борьбы, взрыв. – Ну да, для хорошего буржуазного пищеварения анархизм – как красный перец во щах. Эх, Саша, Саша!.. – Нас много, брат, – больше, чем думают… Да, кстати… Хотя мы и враги теперь, окажи последнюю услугу: за мной слежка, до моего отъезда я тебе передам четыре жестянки с сапожным кремом… Тяжелые шаги снова и неожиданно затопали совсем близко. Приближалось несколько человек. Тот, кого называли Саша, схватил приятеля за локоть. Оба остановились. Из темноты выросли трое рослых в солдатских шинелях. Крикнули грубо: – Что за люди? – Покажь документы. Человек с трубкой шепнул: «Спокойно, это – варта[2]». Но спутник его отскочил, рванул из кармана револьвер. Рослые бросились к нему, сбили с ног прикладами и, матерно ругаясь, шумно дыша, связали руки, пинками заставили встать и повели. Во время этой возни человек с трубкой скрылся. Почти такая же сцена в тот же час произошла в другой части города. Невзоров, подходя к своей гостинице, внезапно был схвачен двумя выскочившими из-под ворот молодыми людьми в золотых погонах. Семен Иванович вылупил глаза, разинул рот, но рот ему тут же заткнули тряпкой. Потащили наискосок к извозчику, повалили поперек пролетки. Молодые люди сели, уперлись каблуками в бока Семена Ивановича, и извозчик на резинках погнал по пустынным улицам. Все это произошло в несколько секунд. Все же Невзоров успел заметить в тени под воротами третьего человека, – он стоял, подняв на высоту плеча револьвер, поблескивая очками. Семена Ивановича втолкнули в сводчатую комнату, в затхлый махорочный воздух. Дверь захлопнули. Он подошел к клеенчатому дивану и сел. Напротив у стены, у стола, сидел человек в изжеванной шинели. Над ним, под облупленным сводом, горела лампочка в пять свечей. Человек не спеша копал в носу, глядел на палец, затем вытирал его о подмышку. У него было веснушчатое, широкоскулое лицо, с острым носиком торчком, и закрученные усики. – Скажите, пожалуйста, где я нахожусь? Я ничего не могу понять, – спросил у него Невзоров. – А вот в зубы дам – поймешь. – Все-таки я же должен знать, за что меня арестовали. Человек в изжеванной шинели уперся обеими руками о стол и начал приподниматься. Невзоров больше не продолжал беседы. От волнения и скверного воздуха он ослаб. Подобрал ноги, прилег и завел глаза. Но сейчас же со стоном открыл их. Человек у стола продолжал закручивать усики. Вдруг загрохотала дверь. Трое в солдатских шинелях впихнули в комнату ощеренного от злости юношу. Он стоял некоторое время, вытянувшись, в щегольской бархатной куртке. Через смуглую щеку у него шла кровавая царапина. Затем решительно сел на клеенчатый диван. – Сволочи, – сказал он и поморгал пышными ресницами. Невзоров посматривал искоса, – где-то он видел этого человека, удивительно знакомое лицо… Рот, как у девушки… Не в кафе ли у «Бома», на Тверской? Ну, конечно, – вместе с покойной Аллой Григорьевной и косматым человеком, похожим на бабу… – Простите, вы не граф Шамборен, художник? Юноша, точно рысь, повернул голову: – А! Невзоров! – Виноват, – поспешно заявил Семен Иванович, – настоящая моя фамилия Семилапид Навзараки. Невзоров – это псевдоним. Представьте: схватили на улице, сижу здесь, ничего не понимаю. – Поймешь, – сказал человек у стола, – у нас отолкуют. На этом разговор прервался. Послышался звон шпор. Вошел ротмистр, великолепный блондин в пышных галифе. Трогая мизинцем пробор, он спросил нараспев, как глубоко светский человек: – Кто здесь – именующий себя Семилапидом Навзараки? Семен Иванович вскочил, всем своим видом изображая величайшую благонамеренность, и пошел к дверям, где с боков к нему примкнулись часовые. Матерый полковник, – видимо, из бывших жандармских, – задумчиво курил, свет хрустального абажурчика поблескивал на крепких ногтях его. Невзорова втолкнули в кабинет. Он остановился близ двери, поклонился. Полковник не обратил на него решительно никакого внимания, курил толстую пушку, полузакрыв глаза. Только нежно под столом зазвенела шпора. Затем негромко, будто обращаясь к невидимому собеседнику, полковник сказал: – В первый раз едете в Испанию? Никогда не изволили там бывать, граф? У Семена Ивановича задрожала челюсть, ужас пошел по коже. Он оглянулся, – с кем это разговаривает полковник? Облизнул губы, промолчал. А полковник тем временем повернул львиное лицо, украшенное седеющими подусниками, и, устремив чистый, холодный взгляд поверх головы Семена Ивановича, сказал раздельно: – Имя, отчество, фамилия? – Навзараки, Семилапид, – с трудом ответил Невзоров. – Зачем, ну, зачем, граф, так унижать свое достоинство? Мы же знаем, что вы не Семилапид Навзараки. – И вдруг глаза полковника – яростные, выпрыгивающие – воткнулись в глаза Невзорову, просверлили мозг до затылка… Семен Иванович попятился. Глаза пришили его к стене и перескочили на лист чистой бумаги. Полковник обмакнул перо и записал: «Навзараки. Года? 37. Место рождения? Херсон. Занятие? Торговля. Превосходно». Он осторожно поднес к губам папиросу: – Какого именно рода товар изволите продавать? – Каракуль. – Превосходно. Не желаете ли присесть? Нет, сюда, к столу. Так вы говорите, что торгуете сапожным кремом? – Какой там сапожный крем! – завизжал Невзоров. – Ничего я не знаю про сапожный крем… Полковник только поднял брови и продолжал писать красивым, длинным почерком. Семен Иванович, почти бессознательно, пошарил в жилете, достал две бумажки, по пяти английских фунтов каждая, привстал и положил их под угол промокашки. Не оборачиваясь, полковник сказал вежливо: – Мерси. – Положил перо и закурил новую пушку. – Вас еще не подвергали личному обыску? Эта проклятая революция порядком потрепала наш аппарат. В особо деликатных случаях я доверяю одному себе. Разрешите поинтересоваться содержанием карманов. Он пересчитал деньги Невзорова, вложил в конверт и запечатал: «Будьте совершенно покойны». Затем осторожно развернул паспорт: – Гм, прекраснейшая работа, – это фальшивомонетчики с Пересыпи. Дорого заплатили? Ну-с, – это все ваши документы? – За последнее время неоднократно бывал ограблен, жестоко пострадал, ваше превосходительство. – Странно. Как же вы, граф, едете без мандата на такую ответственную и ужасную работу? – О чем вы?.. На какую работу?.. – Я спрашиваю, – тут брови полковника слегка сдвинулись, – где мандат? Сокрытие лишь ухудшит ваше положение. Тогда Невзоров, прижимая к груди трепетную руку, пролепетал: – Ваше превосходительство, богом клянусь – вы принимаете меня за кого-то другого. – Э, не будем играть в прятки. Мы оба светские люди, граф, не правда ли? Давайте – по-английски, по чести, начистоту. – Я же не граф, я бухгалтер… Ваше превосходительство, я – Невзоров… И тут Семен Иванович, захлебываясь словами, принялся описывать свои приключения, начиная со встречи с цыганкой на Петербургской стороне. Полковник по мере его рассказа все сильнее хмурился. Полированные ногти его забарабанили гимн. Шея наливалась кровью. Внезапно ужасным голосом он проговорил: – Где четыре жестянки с сапожным кремом? Невзоров ударился о спинку кресла и глядел, как кролик, в ледяные глаза. Принялся креститься: «Ей-богу, с ума сойду с этим сапожным кремом, ничего не знаю…» Держа Невзорова на прицеле глаз, полковник позвонил. Вошел ротмистр, звякнул шпорами. Полковник сказал: – Штучка оказалась хитрая. – Прикажете отвести его в операционную, господин полковник? Изо всего непонятного фраза эта была самая страшная. Невзоров затрепетал в кресле. Его крепко схватили за локти, повели по грязным коричневым коридорам, где дули сквозняки, по лесенкам, под землю и втолкнули в темное помещение. Он сел на земляной пол и таращил глаза в темноту. Здесь приторно пахло тлением и сыростью. Постепенно с левой стороны появилось какое-то бледное, овальное пятно. Скосившись направо, он различил второе пятно. Так и есть – темные глазницы и черты страшного оскала. «Вот он, проклятый, символ смерти, говорящий череп Ибикус…» Невзоров зажмурился. Из тела выступал ледяной пот. Под сердцем затошнило, и сердце перестало биться. Он чувствовал, как его осторожно трогали, ощупывали лицо. Когда он снова стал различать звуки, – Ибикусы в стороне глуховатыми голосами разговаривали: – И сегодня он ничего не добьется. – Ты терпи, слышишь… – А если он по делу Шамборена опять станет пытать, – говорить? Семен Иванович слабо вскрикнул и сел. Голоса замолчали. Теперь он видел скудный свет сквозь подвальное, заложенное кирпичом окошко под потолком и на полу прислонившиеся к стене две смутные фигуры; они повернули к нему измученные лица, – нет, нет: это были люди, не Ибикусы. Он подполз к ним, всмотрелся, сказал шепотом: – Меня допрашивали насчет сапожного крема… – Анархист? – спросил левый из сидевших у стены. – Боже сохрани. Никакой я не анархист. Я просто – мелкий спекулянт. – Цыпленок пареный, – сказал правый у стены, с ввалившимися щеками. – Растолкуйте мне, хоть намек дайте, – что это за крем такой, за что они меня мучат?.. – Пытать будут, – сказал другой, бородатый. – Ой! Не виноват! Нельзя меня пытать. За что пытать? Я ничего не знаю. Семен Иванович замотался, забился, заскреб землю. Бородатый, уже мягким голосом, сказал ему: – Французская контрразведка получила сведения: через Одессу должен проехать в Европу крупный анархист с мандатом на организацию взрыва Версальского совещания, или, черт их знает, что они там вздумали взорвать. Огромные суммы у него, брильянты, спрятаны в жестянках с сапожным кремом. Французская контрразведка потребовала от белой контрразведки арестовать этого артиста. Вот они и сбесились, ищут его по всему городу. Поняли? – Имя? имя его? как его зовут? – уже не голосом спросил, а зашипел, захрипел Невзоров. Но оба человека у стены окаменели, замолчали на дальнейшие вопросы. Он отполз от них и прилег на бок. Соображение его бешено работало. Он сопоставлял, вспоминал, он догадывался об имени своего двойника. Ибикус-хранитель и на этот раз, видимо, спасет его. Мутный свет яснел между кирпичами в окошке. Бородатый и безбородый в тоске уткнулись лицом в колени. На земле наступало утро. И вот за дощатой перегородкой, в том же подвале, послышался скрип двери, голоса, звон шпор. Сквозь длинные щели, слепя глаза, проникли желтые лучи лампы. Боковая, в перегородке, дверка распахнулась, и вошли ротмистр и двое в голубых французских куртках. С минуту они приглядывались к темноте. Затем все трое подошли к безбородому. Ротмистр ткнул его ножнами шашки. Он не пошевелился. Они молча схватили его и потащили за перегородку. Он растопыривал ноги, упирался. Бородатый крикнул ему: – Молчи! Семену Ивановичу достаточно было только повернуть голову, чтобы увидеть, что делается на той половине за перегородкой. И он прижался к щели и увидал. На кухонном столе сидел полковник, помахивая наганом. Левая рука его, в перчатке, упиралась в тугое бедро. От резкого света лампы-молнии, поставленной на подоконник заложенного кирпичами окна, от теней, бросаемых подусниками, – львиное лицо его казалось растянутым в веселую улыбку. Безбородого потащили к нему, поставили. Это был костлявый, большой парень в рваном пальто. Полковник что-то тихо сказал ему, – согнутый палец задрожал на бедре. Безбородый переступил босыми ногами. По взъерошенному затылку было видно, что он не отвечает на вопросы. Тогда рука в перчатке соскользнула с полковничьего бедра, схватила парня спереди за волосы, подтащила голову к столу. – Скажешь, скажешь, – повторил полковник и рукояткой нагана ударил безбородого в поясницу, твердо, с оттяжкой стал бить его в почки. Парень замычал и осел. Полковник ногой отпихнул его: – Следующего! Из-за перегородки вывели бородатого. Он шел, наступая на полы солдатской шинели, – голова закинута, рыжая борода – задрана. Семен Иванович, глядевший в щель, ужаснулся, – что сейчас будет? – Ну-с, господин коммунист, – полковник поманил его пальцем, – поближе, поближе. Как же мы с вами сегодня будем разговаривать – терапевтически или хирургически? На эти слова ротмистр гулко хохотнул: «Хо-хо-хо!» Бородатый покосился на то место, где на полу лежал его товарищ, – у того из носа
и есть – кофе пьет! – над самым ухом у Семена Ивановича крикнул, точно выстрелил, Ливеровский. Закрыл окно и сел на кровать. Голова забинтована, нос морщится от хорошего настроения. – Четыре сбоку, ваших нет, можете поздравить: полковник сейчас третью кожу дерет с Шамборена. – Поймали? – Живучий, как сколопендра. Ранили его, по башке оглушили, едва взяли. Сообщники, к сожалению, – один убит, другой скрылся. А наших, вы знаете, четверо – в ящик, четверо сильно поцарапаны. А дело было – красота. Кстати, читали сегодняшние газеты? Сверхъестественно… (Он развернул лист оберточной бумаги, на котором были напечатаны «Одесские новости».) «Оперативная сводка. Все атаки большевиков на… (цензурный пропуск) отбиты благодаря огню тяжелой батареи добровольческой армии, которая расстреливала большевиков на картечь. Наступающие большевики несут потери». Знаете, как нужно читать этот цензурный пропуск? Сейчас узнаете. «Разъяснение штаба командующего. События на фронте не должны волновать население, так как чем более уплотняется гарнизон Одессы на суживающейся базе, тем активнее, реальнее становится оборона. Судовым орудиям можно весьма и весьма продолжительное время держать противника на почтительном расстоянии от подступов к городу…» Теперь поняли цензурный пропуск? Это – длина боя судовых орудий – восемнадцать верст. Большевики на расстоянии выстрела от города… У Семена Ивановича отвалилась и вдруг застучала челюсть. Он стал оборачиваться на свой чемодан. – «Наступают решительные дни борьбы, – продолжал читать Ливеровский. – Французское верховное командование не только во что бы то ни стало решило отстоять Одессу, но и непреклонно довести Россию до созыва Учредительного собрания. Союзная зона сужена. Силы собраны в мощный кулак: около пятидесяти тысяч французов, русских, греков, румын, поляков и жерла дредноутов, направленные на подступы к городу. Все готово. Остается нанести решительный удар и победоносной лавиной докатиться до Москвы». – Так, – Ливеровский швырнул газету под диван, – решительный удар будет в морду нам. Сегодня ночью четыре французских полка ушли с позиций.
– Что я должен сделать для этого? – Превосходно. Моя фамилия – Ливеровский. В нашей работе бывают ошибки, надеюсь, вы на меня не в претензии. Кстати, – каракуль вам доставили, он у вас в номере. Вот ключ от двери, вот мешочек с золотом. Сегодня ночью нам придется побегать по городу. – Вы хотите сказать, что Шамборен… – Вы угадали, – удрал из комендантской. Мы нашли на диване дурака сыщика, полузадушенного, во рту – тряпка. Шамборен скрылся. К счастью, он потерял вот это, – Ливеровский осторожно вынул из кармана бумажник, завернутый в газету, – теперь мы уверены, что это был Шамборен. Вы единственный человек, кто его знает в лицо. Ну, вставайте, едем в Лондонскую гостиницу обедать. Так судьба снова вознесла Семена Ивановича. Он сделался нужным и опасным лицом при областном правительстве. Пятьсот шкурок каракуля, туго забинтованные в полотно, лежали у него в чемодане. Полковник обещал заграничный паспорт, как приз за поимку Шамборена. Перспективы снова раздвигались. Тревожил его только один разговор с Ливеровским, когда в сумерках они сидели на пустынной стрелке мола, наблюдая за проходившими лодками. Ознакомившись с подробностями прошлой жизни Семена Ивановича, Ливеровский, видимо, преувеличивал его способности. Он говорил: – Бросьте мещанские предрассудки, идите работать к нам. Бывают времена, когда ценится честный общественный деятель или – артист, художник и прочее. Теперь потребность в талантливом сыщике. Я не говорю о России, – здесь семнадцатый век. Политический розыск, контрразведка – мелочи. Проследить бандита? Ну, вон возьмите, идут двое знаменитостей: Алешка Пан и Федька Арап. Кто третьего дня вычистил квартиру на Пушкинской, барыне проломал голову? – они, Алешка и Федька… (Бандиты, проходя по молу, степенно поклонились Ливеровскому, он приложил палец к шляпе.) Этих выслеживать, ловить – только портить себе чутье. На Пересыпи у них штаб с телефонной связью. На днях меня приглашали туда на именины к атаману. Обывательщина. Иное дело работать в Лондоне, в Париже, в Нью-Йорке. Там борьба высокого интеллекта – высшая школа. Наша организация разработана гениально, мы покрываем невидимой сетью всю Европу. Мы – государство в государстве. У нас свои законы долга и чести. Мы работаем во враждующих странах, но сыщик сыщика не предаст никогда. Мы выше национализма. У нас имеются досье обо всех выдающихся деятелях, финансовых и политических. Пятьдесят процентов из них – дефективные или прямо уголовные типы. Любопытно необыкновенно. Знаменитый парижский сыщик Лару в своей брошюре «О взломе стальных касс» утверждает: «Человек рождается преступником. Понятие о священном праве собственности есть продукт длительного воспитания, которое кастрирует природную склонность к преступлению. Война разрушила моральное воспитание. Массы людей не успевают подвергнуться ему, проходят мимо Школы добродетели. Мы наблюдаем ужасную картину: в центрах Парижа бродят элегантно одетые толпы дикарей-преступников. Они сдерживаются мощной рукой полиции. Но с каждым годом толпы увеличиваются. И я предвижу время, когда рука эта станет бессильна, и тогда – штурм на цитадель Права…» Нет, нет, идите к нам, Семен Иванович. Нужно чувствовать эпоху: ударно-современный человек – это сыщик. Вы должны быть посвящены. Я это вам устрою. Мы, так сказать, все кровные братья. А кроме того, предупреждаю: полковник – человек жуткий, – если попытаетесь от нас теперь отвязаться – не поставлю на вас и десяти карбованцев. (Ливеровский вытянул тонкую шею, всматриваясь в голубоватую мглу над тихой, как масло, водой. Между зелеными и красными огоньками поплавков, направляясь с внешнего рейда в гавань, скользнула лодка.) Я по образованию филолог, был оставлен при Петербургском университете. Но, подхваченный вихрем… Вы хорошо видите лицо того, кто гребет?.. Семен Иванович различил на корме лодки бритого, в широкополой шляпе, человека с трубкой. Другой, курчавый, сильно греб веслами. Вот повернул голову. «Он!» – вскрикнул Невзоров. Лодка прошла за фонарем поплавка и растаяла во мгле, напитанной желтоватыми огоньками набережной. Ливеровский и Семен Иванович изо всей силы побежали по молу к берегу. Но поиски и расспросы были напрасны в этот вечер. «А что ж, – раздумывал Семен Иванович, – может быть, Ливеровский и прав, и я сильно поотстал от Европы. За что ни схватись в этой проклятой России, – в руке кусок гнилья: старый мир – труп и призрак. Действительно, надо идти в ногу с эпохой. Контрразведка, шпионаж – гм! Найти крючок под какого-нибудь такого Авраама Ротшильда – гм! А люди – мошенники, он прав, – бандит на бандите. Надо быть дураком, чтобы стесняться в наше время. Но только про какое испытание болтает Ливеровский? А между прочим, плевать, – не удивишь». Так рассуждал сам с собою Семен Иванович перед бутылкой шампанского в ресторане клуба «Меридионал», поджидая Ливеровского. Здесь пировал цвет одесского общества. Шумели, чокались, рассказывали кровавые истории о боях и расправах, клялись и спорили, лили вино на смятые скатерти. В сизых слоях дыма вальсировал с полуобнаженной красавицей французский офицер в черном мундире, – в четком звоне шпор и шелесте шелковой юбки крутились, поворачивались то бледный, полуобморочный профиль красавицы, то брильянтиновый пробор и шикарные усики офицера. Кончили, сели. «Браво, бис!» – закричали ото всех столов. «За Францию!» – и зазвенели разбитые бокалы. Перед оркестром выскочил жирный грузинский князь с эспаньолкой, выхватил кинжал: «Лезгинку в честь Франции», – и полетел на цыпочках, раздувая рукава, блестя кинжалом. «Алла верды!» – закричали женские голоса. Красно-коричневый, в порочных морщинах, румын-дирижер заставил петь «Алла верды» весь ресторан и сам ревел коровьим, осипшим голосом, лоснясь от пота. Здесь гуляла душа, завивалось горе веревочкой. Даже Семен Иванович ногтем раздвинул бородку надвое: он заметил, как одна шатеночка, растрепанная, очень миленькая, в коричневом платьице, смущенно улыбаясь оттого, что ее плохо держали ноги, присаживалась то к одному, то к другому столу: посмотрит в лицо внимательно и спрашивает: «О чем вы думаете?» И, не получив ответа, слабо махает ручкой. Так она подошла к Невзорову и детскими, немного косящими глазами долго глядела на Семена Ивановича. Он предложил бокал шампанского и заговорил любезно. Она, будто слыша слова из-под воды, спросила, запинаясь: – О чем вы думаете, скажите? Взяла бокал двумя худенькими пальцами, но расплескала, поставила: – Вы все какие-то странные. Я ничего не понимаю. О чем вы думаете все? Гляжу и не понимаю. А вам разве не страшно? (Она тихонько засмеялась.) Голова кружится… какие бессовестные – напоили. Недобрые, чужие. Вы знаете, – а я здесь одна. Папа пропал без вести, мама осталась в Петербурге, не хотела расставаться с квартирой. А я уехала с нашей студией. (За стол в это время сел Ливеровский. Она, приоткрыв рот, долго глядела ему в голубые стекла очков.) Мы эвакуировались, эвакуировались – так и растеряли друг друга. – А скажите, – спросил Ливеровский, – вы не знаете, случаем, где сейчас такой актер – Шамборен? – Он здесь, – лицо молодой женщины стало нежным от улыбки, – но он же не актер, – художник. Ну, он такой чудный. – Мне поручено во что бы то ни стало разыскать его на юге, передать одно письмо… Так вот как бы… Улыбка сошла, и две морщинки легли у губ молодой женщины. Снова, приоткрыв рот, она принялась глядеть в лицо то Ливеровскому, то Невзорову, будто спрашивая: «О чем думаете?» Вздохнула, подперла голову худенькой рукой, осыпанной, как просом, родимыми пятнышками. – И опять все то же, – сказала она, – вы все убийцы. Скучно с вами. Ливеровский весело засмеялся: – Вот тебе на. Кого же мы собираемся убивать? Вот чудачка! – Нет, я не чудачка, вы не смеете меня оскорблять, – она поднялась, – все только и думают про убийство. У всех глаза, как у мертвых… До чего тяжело, неприятно… так грустно… Прощайте… И она пошла, пошатываясь, между танцующими – к вешалке. Ливеровский подхватил ее под локоть и опять заговорил о письме, о Шамборене. Но она вырвала у него свою руку и сердито что-то шептала про себя, застегивая дешевенькое пальтецо. Ее пропустили вперед, подождали, когда она завернет за угол, и пошли вслед. Улица была безлюдна. Сквозь тоскливые облачка лился жиденький лунный свет. Молодая женщина шла по тротуару, помахивая рукой, иногда приостанавливалась: должно быть, сердилась, разговаривала сама с собой. Потом она свернула в переулок. Ливеровский и Невзоров стали за углом, высматривая. Она вышла на середину переулка, напротив старенького домика, и долго глядела на темные окна второго этажа. Потом вернулась на тротуар и села на тумбу. Когда Семен Иванович, один, осторожно прошел мимо нее, – она горько плакала. Он пожал плечами, поскреб бородку: – Позвольте, я провожу вас домой, сударыня. – Убирайтесь! Он вернулся за угол к Ливеровскому. Они еще долго слышали, как она плакала в пустынном переулке, сморкалась. – Она к Шамборену в окошки смотрела, они в связи, – сказал Ливеровский, – я это понял в ресторане. Но – птичка улетела, она адреса его не знает. Идите и проследите ее до дому. А я поставлю моих агентов наблюдать за этим переулком. Предположения Ливеровского оказались правильными. На следующий день молодая женщина два раза была в переулке и смотрела на окна. Дворник этою дома удостоверил, что дней пять тому назад действительно из верхней квартиры выбыл молодой человек, курчавый, смуглый, – ушел с чемоданом и паспорта, который отдавал прописывать (на имя какого-то Левина), с собой не взял. За молодой женщиной установили тщательный надзор. (Личность ее была выяснена: артистка кабаре, Надя Медведева, 21 год.) Но она, видимо, так же как и они, искала Шамборена по городу. Несколько раз ее видели вместе с бритым человеком, курившим трубку. Проследили и его: оказался – московский журналист Топорков. Ливеровский предполагал, что Шамборен скрывается где-нибудь в «малинах» – портовых ночных притонах. Установили слежку за лодками и судами. Третью ночь Ливеровский и Невзоров обшаривали сомнительные закоулки порта. Агенты сторожили вокзал и трамвайные пути на Малом и Большом Фонтанах. Была опасность, как бы Шамборен не пошел сухим путем через Румынию. И неожиданно, противно всем законам вероятия, его увидели в 4 часа дня на Дерибасовской. Он стоял на углу, на ветру, и, нетерпеливо раздув ноздри, слушал, что говорила ему Надя Медведева, державшая в обеих руках его руку. Она умоляла его о чем-то. Вот он сильно встряхнул ее руки, намереваясь отойти. Она вцепилась ноготками ему в плечо, в бархатную куртку, стремительно поцеловала его в губы. Прохожие засмеялись, оглядываясь. И в это время Шамборен встретился глазами с Невзоровым, увидел голубые очки Ливеровского и, точно его и не было на углу, – исчез. Только кое-где, по направлению к набережной, заволновалась толпа. Погоня из милицейских и сыщиков потоком скатилась по каменной герцогской лестнице в порт и рассыпалась по «малинам». В час ночи была допрошена Надя Медведева, арестованная тогда же на углу Дерибасовской. Она отвечала Ливеровскому дерзко: – Никто не имеет права, а вы тем более, вмешиваться в мою личную жизнь. Сашу Шамборена я люблю и всем это скажу. Зачем он сюда приехал – не знаю, и опять-таки это не ваше дело. Спросите у его друга-приятеля. – У кого именно? – Ах, ну у этого – журналиста. – Бритый, ходит с трубкой? – Ну да, терпеть его не могу. – Не можете ли объяснить, – спросил он еще, – почему Шамборен, с которым вы, как сами утверждаете, были в близких отношениях, скрывался от нас в Одессе? Тогда она стала смотреть на него так же, как тогда в ресторане. Опустила голову, и слезы закапали ей на колени. Больше от нее ничего не добились. В ту же ночь Ливеровский с отрядом сыщиков напал за Куликовым полем на квартиру журналиста Топоркова. Во время этого дела Семен Иванович, вооруженный револьвером, решил все же не показывать чудес храбрости и держался в тылу нападающих. Когда выломали дверь, Топорков пытался спуститься из кухонного окна по водосточной трубе. Его взяли без выстрела. При нем были найдены ручная граната, револьвер и четыре жестянки с сапожным кремом. Находка эта показалась столь неожиданной и удивительной, что Ливеровский сделал крупную ошибку: не приняв мер предосторожности, прямо на улице, под фонарем, раскрыл жестянки и обнаружил в них восемнадцать крупных бриллиантов. Подручные ему сыщики до того увлеклись блеском камней, что сгрудились под фонарь. Там же стоял и Топорков. Семен Иванович, державшийся в выступе стены, по малоопытности не обратил внимание на то, что из соседних ворот, осторожно и бесшумно, появились трое в каскетах. Один из них перебежал улицу. Это был Шамборен. И вдруг они оглушительно начали стрелять из револьверов в кучу сыщиков под фонарем. Семен Иванович, наученный опытом, сейчас же лег. Под фонарем несколько человек упало. Остальные мгновенно исчезли за углом переулка. Туда же побежали и нападающие. За углом стреляла, казалось, целая армия, – так было громко и страшно. В то же время из-под фонаря поднялся журналист Топорков и побежал по улице в противоположном выстрелам направлении. Семен Иванович приподнялся на локтях. Револьвер показался ему роскошной игрушкой, и он, шепнув что-то матерное, выстрелил в бегущего. Дернуло руку, пахнуло пороховой вонью. Топорков вильнул в сторону, но продолжал бежать, кажется прихрамывая. Когда затихла перестрелка, Семен Иванович пошел домой, снял штиблеты и блаженно заснул, успев только подумать: «А хорошо, если бы и Ливеровского тоже ухлопали». Он подумал об этом и на следующее утро, когда пил кофе. Нет, деятельность сыщика не по его характеру: всегда куда-то бежать, ловить, стрелять. Разке это наслаждение жизнью? Ни покоя, ни благодушия. Эх, благодушие! Семен Иванович невольно вспомнил невозвратно улетевшее время, когда он в полутемной комнатке, на пятом этаже, на Мещанской улице, сиживал у окна, попивая кофеек, мечтая об аристократическом адюльтере. Тихая была жизнь, – на соседнем дворе, бывало, заиграет шарманка, опять же о невозвратном: развздыхаешься у окошка. Даже Кнопка, любовница, о которой и память выело, вдруг вспомнилась, поманила мещанской прелестью. Ах, боже мой, погибло тихое счастье, погибла Россия! Семен Иванович размяк, глаза его увлажнились. «Уеду, – подумал он, – уйду на край света, открою табачную лавочку. Буду покуривать потихоньку, поглядывать, как мимо проходят тихие люди». – Дома! Ну, так
собственного достоинства… От всего этого отделяло только несколько шагов по сходням. Об этой лучезарной жизни кричали пароходы на внешнем рейде, – увооооозим за граниииииицу! А со стороны вокзала, Фонтанов и Пересыпи уже постреливали красные. Множество катеров, лодок, паромов, – груженные людьми и чемоданами, – уходило к внешнему рейду. На берегу визжали лошади, трещали телеги, валились чемоданы, работали, на прощанье, жулики по карманам. – Граждане, – кричал веселый чернобородый матрос, въехавший с возом с адмиральским имуществом в гущу народа, – дорогие мои, зачем бегите?.. Тпру, балуй, – хлестнул он по мерину, начавшему сигать в оглоблях, – оставайтесь, дорогие, всем хорошо будет… Эх, горе, чужая сторона! – И он так и залился смехом. – Господин офицер, – шумели у сходней, – да пропустите же меня, у меня ноги больные… Двое суток ждем, это издевательство какое-то над личностью… У меня ребенок помирает, а вы спекулянтов, корзины по двадцати пудов грузите… – Осади, не ваша очередь!.. Куда на штык прешь, назад!.. Паспорта, паспорта предъявляйте… Семена Ивановича вся эта суматоха мало занимала. Он стоял на борту парохода «Кавказ». В мыслях был счастливый переполох. Наконец-то оторвались его подошвы от российской земли. Даже слюна у него набегала непрерывно, и он сплевывал за борт в воду, где плавала багажная корзина, сорвавшаяся с трапа. Со вчерашнего дня Семен Иванович разговаривал с сильным иностранным акцентом. По паспорту он именовался бывшим русским подданным, Симоном Навзараки. Пять тысяч франков и чемодан с драгоценным каракулем создавали ему душевное равновесие. От прежнего Невзорова, суетливо гонявшегося за блестками счастья, от мечтателя, кутилы и фантазера не осталось и следа. Чувствительную душу его выела русская революция. Теперь это был расчетливый и осторожный спекулянт. Он бежал за границу с твердым намерением найти там покойное и солидное место под солнцем. Выбор нового отечества не интересовал его: плевать, деньги сами укажут, где нужно сесть. А развлекаться что с туркиней, что с задунайской какой-либо девкой, или с немкой, француженкой – совершенно одно и то же.
Вся эта история с Шамбореном провокация, – я вас уверяю. Полковник с ума сошел, когда узнал о бриллиантах. Вся разведка была брошена – ловить Шамборена. А большевики в это время работали. И не кто иной, как журналист Топорков. Зуавы потребовали у себя в частях созыва Советов. Греки кричат из окопов: «Рюсский, рюсский – давай мириться». А вы знаете, что делается в рабочих районах? Зубами скрипят. Этот болван полковник расстрелял на кладбище десять местных большевиков. Рабочие, конечно, разыскали трупы, вырыли. Зуавы бегают в слободку смотреть на расстрелянных. А вам известно, что вчера кабинет Клемансо пал… – А нельзя ли нам заранее на каком-нибудь пароходе устроиться? – спросил Невзоров. – Успеем. Я вас не брошу, вы мне очень и очень пригодитесь. Кстати, нынче в ночь будет ваше посвящение. Семен Иванович, понятно, после этого разговора впал в паническое настроение. Но когда вышел на улицу, – там гуляли нарядные дамы как ни в чем не бывало, и если и опасались чего-нибудь, то только веснушек, которые апрельское солнце сеяло на круглые лица одесситок. Благодушно на внешнем рейде курились трубы дредноутов. Франк стоил всего восемь с половиной карбованцев в кафе у Фанкони, откуда нетрудно было выбежать маловерному или паникеру и увидеть эти дымки над мглистым морем. По набережной погромыхивали на рысях поджарые пушки. Внушительно прополз танк. Шел, тяжко навьюченный амуницией, батальон зуавов: ну, разве же эти приемыши Рима на ударят тараном по григорьевским бандам. Усатые, широкогрудые, запыленные, не задумаются умереть во имя свободы, культуры и священных принципов?.. Много ободряющего видел Семен Иванович в этот день, бегая в хлопотах за паспортом и визами. Он видел также, как из подъезда Лондонской гостиницы вышел рослый, в черном мундире, мрачный человек, Невидяшие глаза его были устремлены на рейд. Осунувшееся, с жесткой бородкой лицо точно покрыто свинцовой пылью. Это был начальник обороны генерал Шварц. Он упал на сафьяновые подушки автомобиля и приказал сквозь зубы: «Французский штаб». Семену Ивановичу стало жутко, хотя он и не знал в ту минуту, что генерал Шварц ехал к генералу д'Ансельму для последнего отчаянного и безнадежного разговора. Во второй раз тоскливое беспокойство царапнуло Семена Ивановича, когда вечером он толкнулся в клуб «Меридионал», – дверь была заперта, около ресторанной стойки, при свете свечи, воткнутой в бутылку, ресторатор и лакеи связывали какие-то узлы. Затем, звонясь к себе в гостиницу, Семен Иванович хотел было, как всегда, прочесть приказ генерала Талдыкина о тараканах, но с ужасом увидел: поверх приказа наклеен небольшой листочек: «Всем, всем, всем… Последнее убежище спекулянтов и белогвардейцев должно пасть…» Семен Иванович заперся у себя в комнате, лег и, кажется, даже заснул и внезапно сел на постели. С отчаянно бьющимся сердцем прислушивался… Так и есть: прошли под окнами. Звонок в швейцарской. Никто не отворяет. Тихо. И вдруг резкий стук в дверь, в мозг. Семен Иванович с воплем стоял уже посреди комнаты: – Я не пойду! За дверью насмешливый голос Ливеровского проговорил медленно, каждую букву: – Отворите же, нас ждут. Моторная лодка терлась боком о гнилые сваи. Дождливый туман затянул весь порт, остро пахло гнилым деревом и морем. Наверху, в городе, было еще сонно. Вдалеке, в стороне Фонтанов, похлопывали выстрелы. Ленивая волна подняла и опустила лодку, привязанную к ржавому кольцу. На мокрых скамейках в лодке сидели – Семен Иванович, рядом с ним востроносый, с низким чубом подросток, державший между колен винтовку, и напротив – апоплексического вида огромный француз в темно-синем военном плаще. Все трое молчали. Француз выставил против дождевой сырости висячие жесткие усы и сердито посапывал. Подросток, барабаня ногтями по винтовочному прикладу, перебегал юркими, как у мыши, глазами по редким предметам, выступающим из тумана. Семен Иванович мелко дрожал в своем пальтишке, – у него внезапно заболел зуб, вонзался раскаленным гвоздиком. Но вылезти из лодки, уйти было невозможно: пошевелишься, и сейчас же глаза подростка начинают бегать по лицу Семена Ивановича. Француз уже начал ворчать себе в усы по-французски: «О, грязные русские! Сколько еще ждать в этой гнилой лодке… О, дермо и дермо!..» Пробежала коричневая портовая собачонка, остановилась и внимательно и долго глядела на людей. Подросток замахнулся на нее: «Я тебя, сволочь!» Собачонка отскочила, ощетинилась, зарычала. Но вот, наконец, послышалось шлепанье ног по лужам. Из тумана появилось пятеро: ротмистр, уже знакомый Невзорову, какой-то штатский в морском картузе (оба они держали наготове револьверы), между ними – Шамборен в разодранной клочьями блузе (правой рукой он придерживал левую), рядом с ним – рябой, рослый матрос в одном тельнике; руки его были закованы в кандалы. Сзади шел Ливеровский. Он протянул апоплексическому французу пакет, который тот вскрыл и, прочтя, спрятал под плащ. – Эти двое, карашо, – сказал он. Прибывшие спустились в лодку. Человек в морском картузе сел на руль и включил мотор. Закипела вода. Отделился и стал тонуть в тумане берег с гнилыми сваями. Ливеровский придвинулся к Семену Ивановичу: – Этот француз – палач. Союзнички нам не доверили Шамборена, сами хотят ликвидировать. А этот матрос – знаменитый Филька – григорьевец, страшной силы и свирепости. Везем их на внешний рейд, на баржу. Чтобы – шито-крыто. Невзоров застонал от зубной боли. На лодке молчали. Ливеровский стал предлагать из серебряного портсигара папиросы. Закурили все, кроме Шамборена. Запекшиеся губы его были сжаты, как у мертвого. Судорога-тик время от времени пробегала по его обострившемуся лицу, – видимо, это его мучило. Он внимательно глядел на мотор, который бодро постукивал, точно на веселой морской прогулке. Внезапно матрос Филька проговорил деликатным голосом: – Торопится, спешит. Машина, а торопится. А сколько в ней будет сил? Рулевой сдвинул брови, поседевшие от дождевой пыли: – Двенадцать. Филька уставился на мотор, словно сроду его не видал, мельком взглянул на француза. – А студено, – сказал он, – тельник промочило, недолго и застудиться. – Он открыл великолепные, белые зубы, но усмешка так и осталась на губах, – застыла. В тумане возник темный предмет. Шамборен вытянулся, вглядываясь. Это был конический буек с разбитым фонарем, – лодка мягко прошла мимо него. Пологая волна, разрезанная килем, с шелковым плеском развернулась на две пелены, обдала брызгами. Отсюда повернули в восточном направлении и пошли по мертвой зыби, которая далеко позади разбивалась мощно и глухо о мол, скрытый за дождевой завесой. Теперь все глядели туда, куда стремился поблескивающий медью и лакированным деревом нос лодки. Качало сильно. Невзоров вцепился ледяными пальцами в борт. Из тумана выдвинулось очертание мачт – двух крестов. Шамборен сейчас же низко опустил голову. Ротмистр перешел на нос и размотал причальный конец. Быстрее, чем ждали, лодка подошла к барже. Это было каботажное судно, предназначенное для перевозки хлеба. Оно скрипело и покачивалось на канатах. С просмоленного борта висела лестница. Ротмистр схватился за нее, легко вскарабкался на палубу. – Будете работать наверху, мосье? – спросил он по-французски. – Я не обязан лазить по лестницам, которые пляшут; дермо и дермо, – ответил француз, но все же сбросил намокший плащ, под которым у него оказался короткий карабин, и тяжело полез на баржу. Встал наверху, раздвинув ноги, щелкнул затвором. – Матрос идет первый, – сказал он хрипло, как команду. Только теперь Невзоров увидел его лицо: огромное, багровое, с низким лбом. Он глядел мутно и не мигая из-под косматых бровей. Ротмистр перевел его слова: – Матрос, наверх! Филька побелел. Потянул кандальную цепь. Продвинулся к лестнице. – Часы серебряные отошлите жене, – сказал он Ливеровскому, – не забудьте, пожалуйста. – И он медленно полез на баржу, глядя в глаза французу. – Живее, сволочь! – крикнул ему ротмистр. Уже наверху Филька вдруг дико закричал: – Не я, не я, это не я, ошибка! – и начал бороться с палачом. Невзоров зажмурился. Раздался выстрел. Минуту спустя прохрипел голос француза: – Граф Шамборен! Шамборен порывисто поднялся и сейчас же снова сел на скамью. Тогда подросток, весь сотрясаясь, беспорядочно дергая затвор винтовки, захлебываясь матерными словами, принялся толкать Шамборена, – «иди, иди!..». Лодка раскачивалась. Невзорова охватил дикий ужас. Больной, раскаленный зуб вонзился в глубь мозга. – Стыдно, граф, – баском сверху прикрикнул ротмистр, – давайте кончать. – Тогда Шамборен кинулся к лестнице. Едва его кудрявая голова поднялась над палубой, – француз выстрелил. Шамборен покачнулся на лестнице, сорвался, и тело его упало в море. Студеные брызги хлестнули в лицо Семену Ивановичу. Тем же утром, бредя по улице, как во сне, на ваточных ногах, Семен Иванович остановился у облезлого забора и долго глядел на большой, недавно наклеенный, цветной плакат, где были изображены крепко пожимающие друг другу руки: француз, русский и англичанин. За спиной их Георгий Победоносец поражал красную гидру революции. Кто-то карандашом подрисовал ему длинные, закрученные усы. Семен Иванович долго стоял перед этой картинкой. Не домой же идти, не спать же ложиться! Он вынул карандаш и подрисовал закрученные усы французу, потом подрисовал такие же усы англичанину. – Ах, боже мой, боже мой! – громко проговорил он, помусолив карандаш, и тщательно выковырял глаз русскому. В это время издалека стали набегать мальчишеские, сенсационные голоса газетчиков. Они кричали, видимо, что-то очень страшное. Редкие в этот час прохожие выхватывали у них газеты. На перекрестке собралось десятка два возбужденных читателей. Семен Иванович лениво взял сунутую ему пробегавшим мальчишкой газету и прочел: ОБЪЯВЛЕНИЕ Союзники сообщили, что лишены возможности доставить в ближайшее время продукты в Одессу. Поэтому, в целях уменьшения числа едоков, решено приступить к разгрузке Одессы. З апр. 1919 г. Ген. д'Ансельм. – Эвакуация! Эвакуация!.. – донесся до Семена Ивановича дикий ропот голосов с перекрестка. Книга третья Выдумали же люди такое отвратительное слово – «эвакуация». Скажи – отъезд, переселение или временная, всеобщая перемена жительства, – никто бы не стал, вылупив луковицами глаза, ухватив узлы и чемоданы, скакать без памяти на подводах и извозчиках в одесский порт, как будто сзади за ним гонятся львы. «Эвакуация» в переводе на русский язык значит – «спасайся, кто может». Но если вы – я говорю для примера – остановитесь на людном перекрестке и закричите во все горло: спасайся, кто может! – вас же и побьют в худшем случае. А вот – не шепните даже, прошевелите одними губами магическое, ибикусово слово: «эвакуация», – ай, ай, ай!.. Почтенный прохожий уже побелел и дико озирается, другой врос столбом, будто нос к носу столкнулся с привидением. Третий ухватил четвертого: – Что такое? Бежать? Опять? – Отстаньте. Ничего не знаю. – Куда же теперь. В море? И пошло магнитными волнами проклятое слово по городу. Эва-ку-ация – в трех этих слогах больше вложено переживаний, чем в любой из трагедий Шекспира… …Муж уезжает в одном направлении на пароходе, жена на поезде в другом, а сынишка – вот только что держали его за руку – внезапно потерялся и, наверно, где-нибудь плачет на опустевшем берегу… …Еще сегодня утром человек был диктатором, приказал повесить на габарите железнодорожного моста – на страх – начальника станции, помощника начальника и третью сомнительную личность с татуированными руками, а вечером тот же человек приткнулся с узелочком у пароходной трубы и рад, что хоть куда-то везут… …Удачливый делец только что добился поставки на армию, и жена его уже собралась приобрести у фрейлины, баронессы Обермюллер, котиковое манто с соболями, – ой, все полетело к чертям! – и поставка и манто, чемоданы с роскошным бельем угнал негодяй ломовик, и даже при посадке вчерашний преданный друг, один гвардеец, который так заискивал, целовал ручки, – вдруг хватил дельцову мадам ножнами по шляпе и спихнул ее с вагонной площадки… Нет, не перечислить всех странностей и бед во времена эвакуации. Человек вывертывается наизнанку, как карман в штанах, – едет, скачет, а то и просто бежит пешком с тремястами карбованцев, не годных даже на скручиванье собачьей ножки, в курточке из материи, предназначенной для других целей. В голове дребезжит, будущее совершенно неопределенно. Говорят – русские тяжелы на подъем. Неправда, старо. Иной, из средних интеллигентов, самой судьбой определен жить и умереть в захолустье, а глядишь – сидит на крыше вагона, на носу – треснувшее пенсне, за сутулыми плечами – мешок, едет заведомо в Северную Африку и – ничего себе, только борода развевается по ветру. Семен Иванович Невзоров бывал в переделках и похуже той, что случилась в Одессе пятого и шестого апреля. Ничего необыкновенного там не случилось. Население из центра города колесом скатилось в порт, а в центре появилось население из окраин, нимало не огорченное тем, что иностранные войска садятся на транспорты, а у русских войска сухим рейсом уходят в Румынию. Торговцы деньгами и накладными по врожденной привычке собрались было на углу Дерибасовской, но под давлением легкого ружейного огня впали в нервное состояние и рассеялись. Кафе Фанкони закрылось. В городской думе уже сидел совдеп, а по набережной, мимо герцога Ришелье, все еще двигались уходившие повозки, кухни, пушки, равнодушные зуавы. Здесь, на бульваре, бродили те, кто не мог уехать, и остекленевшими глазами глядели на пароходы, на черные дымы из труб. Ах, эти дымы, заржавленные пароходы! В порту, плечо к плечу, стояли тысячи уезжавших, – узенькие мостки-сходни отделяли постылую Россию от райских стран, где нет ни революций, ни эвакуации, где пятиэтажные магазины, полные роскошной и дешевой одежды, где спят в кроватях (а не на столах и не в ваннах), где по своей надобности человек, не стоя ни в какой очереди, идет в чистое, снабженное обильной водой, освещенное электричеством место и сидит там, покуда не надоест… Где на каждом перекрестке возвышается строгий и справедливый полисмен и день и ночь охраняет покой горожан и священную собственность. Где автомобили не реквизированы и улицы блестят, как паркет. Где не стреляют из пулеметов и не ходят с проклятыми флагами, где при виде обыкновенного рабочего не нужно косоротиться в сочувственную или предупредительную улыбку, а идти себе мимо пролетария с сознанием
я хотел бы знать, как вы запоете, когда к вам заберутся бандиты, – так же, что ли, станете благодушествовать? Это, батенька, все скрытый большевизм. В морду, чтобы из морды – бифштекс, – вот какой с ними разговор. Завопить на весь мир; спасайте, грабят и режут!.. Хотите компенсации? – пожалуйста… Японцам – Сахалин за помощь, англичанам – Кавказ, полякам – Смоленск, французам – Крым. Проживем и без этих окраин да еще сильнее станем. – Ну, уж извините – вы несете вздор. Во имя высшей культуры, во имя человечности, во имя великого русского искусства должны мы просить помощи, и Антанта даст эту помощь. На Западе – не торгаши, не циники, не подлецы. – Эге! – Ничего не – эге. А двухтысячелетняя христианская цивилизация, это тоже – эге? А французская революция – это эге? А Паскаль, Ренан – эге? Да что мне с вами говорить. Не в Азию едем к Чингисхану, а в очаги высшей культуры. – Значит, одесская эвакуация тоже не «эге» по-вашему? – Одесса – трагическая ошибка союзников. Наш долг рассказать им всю правду. Европе станет стыдно… – Батюшки! Помолчав, господин в двойном пенсне плюнул, борода его уползла за нары. В другом месте, в темноте, говорили: – Сесть в чистом ресторане, с хорошей услугой, спросить кружку холодного пива – во сне даже вижу. – А помните Яр, московский? Эх, ничего не умели ценить, батенька! Храм! Шесть холуев несут осетра на серебряном блюде. Водочка в графинчике, и сам графинчик инеем зарос, подлец. Расстегай с вязигой, с севрюжкой при свежей икорке… – Ах, боже мой, боже мой!.. – Помню, открывался новый «Яр». Получаю приглашение на бристольском картоне с золотым обрезом. Напялил фрак, гоню на лихаче вместе с Сергеем Балавинским, – помните его по Москве? Приезжаем – что такое? В большом зале молебен служит сам митрополит. В первом ряду – командующий войсками Плеве при всех орденах, военные, цвет адвокатуры, Лев Плевако, именитое купечество, – все во фраках… Куда мы попали?.. На открытой сцене занавес опущен, бордюр из цветов, образа и свечи… Восемь дьяконов ревут, как на Страшном суде! Молебен кончен, выходит хозяин, Судаков, помните его – мужичонка подслеповатый, и – речушку: «Милости просим, дорогие гости, кушайте, веселитесь, будьте, говорит, как дома.
Главное, вот во что он верил, – в стране должен быть беспощадный порядок. В желании утвердить себя как благонамеренную во всех отношениях личность Семен Иванович дошел даже до того, что еще здесь, в одесском порту, за сотни миль от ближайшей заграницы, принял строгое скопческое выражение лица и руки держал преимущественно по швам, говорил негромко, но чрезвычайно явственно и хотя, в силу необходимости, по-русски, но так, что выходило и не по-русски. Вот только плевал он за борт, но в этом выражалось его нетерпение поскорее уплыть, а за всем тем, в чью же воду он плевал? Одна только искра жгла его душу, лишала покоя: это – ненависть к революционерам. Ливеровский, стоявший рядом с Невзоровым у борта, предложил совместно организовать в пути разведку по выяснению политической картины среди пароходного населения, – таковые данные весьма пригодились бы впоследствии. Семен Иванович охотно согласился. Свои личные планы и дела он решил отложить до Константинополя. Погрузка кончилась. Офицеры-грузчики, изнемогая, перетащили с парома последние сундуки и кофрфоры. На капитанском мостике появился идол – чернобородый, огромный мужчина в синей куртке с галунами, француз-капитан. «Кавказ» хрипло загудел, завыл из глубины ржавого своего нутра и с тремя тысячами людей и горами багажа медленно вышел на внешний рейд. Простояв томительные сутки на внешнем рейде, «Кавказ» отошел восьмого апреля под вечер в юго-западном направлении. Утонули в мглистых сумерках невысокие берега Новороссии. Несколько человек вздохнули, стоя у борта. Прощай, Россия! Пробили склянки. И скоро открытая палуба парохода покрылась спящими телами беженцев. Заснули в каютах, в коридорах, в трюмах под успокоительный шум машины. Две крестообразные мачты медленно поплыли между созвездиями. При свете палубного фонаря, на корме, Ливеровский показал Семену Ивановичу план парохода. – Вы возьмете на себя носовую часть, – говорил он, посмеиваясь, – я – кормовую. На пароходе четыре трюма и две палубы. В двух средних трюмах помещаются штабы. В двух крайних – всякая штатская сволочь из общественных организаций. На верхней палубе, в коридорах и в кают-компании – дельцы, финансисты, представители крупной буржуазии. В отдельной носовой каюте сидит Хаврин (одесский губернатор), с ним двенадцать чемоданов денег и железный сундук с валютой. Кроме того, есть еще и третья, самая верхняя палуба, там всего два помещения – курительная комната и салон. Эта палуба особенно интересна, – вы сами увидите почему. Затем, кроме нас с вами, на пароходе начала работать монархическая контрразведка. Держите ухо востро. Все собранные вами данные записывайте в особенную ведомость. По прибытии в Константинополь мы покажем ее во французском штабе. Можете быть уверены, союзники умеют ценить подобного рода сведения. Ливеровский спрятал план, подмигнул Невзорову и провалился в кормовой трюм. А Семен Иванович, перешагивая через спящих, пошел на нос, где подувал ночной апрельский ветерок. Семен Иванович лег около своего чемодана, укрылся и вместо сна раздумался в этот час тишины. Неуютно представилось ему жить на свете, довольно-таки погано. Люди, люди! Если бы вместо людей были какие-нибудь бабочки или приятные какие-нибудь козявки, мушки… Заехать бы в такую безобидную землю. Сидишь за самоварчиком, и ни одна рожа не лезет к тебе смущать покой. Эх, люди, люди! Оглянул Семен Иванович истекшие года, и закрутились, полезли на него рожи, одна отвратительнее другой. Он даже застонал, когда припомнились две мачты в тумане, смоляной борт каботажной баржи и надутое лицо палача. «Нет, не иначе – это он, Ибикус проклятый, носится за мной, не отстает, прикидывается разными мордами, – думал Невзоров, и хребет у него холодел от суеверного ужаса, – доконает он меня когда-нибудь. Ведь что ни дальше – то гаже: вот я уже и при казни свидетельствую, я – сыщик, а еще немного – и самому придется полоснуть кого-нибудь ножиком…» Семен Иванович подобрал ноги и прислонился к чемодану. Рядом, точно так же, сидел сутулый человек в форменном картузе – военный доктор. – Не спится? – повернул он к Невзорову рябоватое, с клочком бородки, испитое лицо. – Спички у вас есть? Благодарствуйте. Я тоже не сплю. Едем? А? Какая глупость. Семену Ивановичу было противно разговаривать. Он обхватил коленки и положил на них подбородок. Доктор придвинулся, пожевал папироску. – Сижу и с удовольствием вспоминаю отечественную историю. Петра Третьего убили бутылкой, заметьте. Екатерину Великую, говорят, копьем ткнули снизу из нужника, убили. Павлу табакеркой проломили голову. Николай счел нужным отравиться. Александра Освободителя разнесли в клочки. Полковника и обоих наследников расстреляли. Очень хорошо. Ай да славяне! Бога бойтесь – царя чтите. С другой стороны, наша интеллигенция, светоч, совесть, мозг, жертва, – свыше полусотни лет занимается подрыванием основ государства, канонизирует цареубийц… Сазоновы, Каляевы, – доктор хрустнул зубами, – Маруси Спиридоновы и прочие богородицы, бабушки и дедушки. А Лев Толстой? Благостный старик! Граф за сохой! А усадьбы святой мужичоночек по бревнышку разносит, племенному скоту жилки подрезывает. А Учредительное собрание и Виктор Чернов – президент! Так ведь это же восторг неизъяснимый! Вот она – свободушка подвалила. Так я вам вот что скажу: везу с собой один документ. Приеду в Париж – где пуп земли, ясно? – и на главном бульваре поставлю витрину, на ней так и будет написано: «Русская витрина». Портреты Михайловских, Чернышевских, красные флаги, разбитые цепи, гении свободы и прочее тому подобное. А в центре гвоздем приколочу вот эту штуку… Доктор вытащил из бумажника тоненькую клеенчатую записную книжку и раскрыл ее любовно; – Эта книжка принадлежала весьма небезызвестному либералу, герою, члену Государственной думы и Учредительного собрания. Так-то-с. Чем же она наполнена? Благороднейшими мыслями? Бессмертными лозунгами? Конспектами знаменитых речей? Нет, к сожалению, – нет. Реестрики – сколько у кого взято взаймы. Так! Адреса врачей и рецепты средств на предмет лечения триппера. Все-с. Это у либерала и борца с самодержавием. Это мы пригвоздим. Мы доморощенных наших освободителей-либералов гвоздем приколотим на большой проезжей дороге. Доктор вдруг закатился мелким смешком: – Вчера я весь день веселился. Наверху, на третьей палубе, прогуливался один мужчина: шляпа с широкими полями, лицо мрачное, сам – приземистый, похож несколько на Вия. А снизу смотрят на него Прилуков, Бабич и Щеглов, три члена Высшего монархического совета. Улыбаются недобро – вот что я вам скажу – недобро. А человек этот, знаете, кто? Ну, самый что ни на есть кровавый и страшенный революционер. Совсем как в Ноевом ковчеге спасаются от мирового потопа и лев и лань. Я и смеюсь, – спать не могу, – ох, не стряслось бы какой беды на нашем корабле. В том-то и беда, что мы уже не в России, где эти штуки сходят. – Какие штуки сходят? – осторожно спросил Семен Иванович. Доктор молча и странно посмотрел на него. Опять взял спичек, закурил трубочку махорки. – От кого я в восторге, так это от большевиков, – сказал он и сплюнул, – решительные мальчуганы. Чистят направо и налево: и господ интеллигентов под корешок, и святого мужичка в корень. Вот только насчет рабочих они какую-то кислоту разводят. За всем тем – глядишь – через полгодика и расчистят нам дорожку, – пожалуйте. – А кому это – вам? – спросил Семен Иванович. – Нам, четвертому Интернационалу. Да, да, у большевичков есть чему поучиться. – Ну однако – вы слишком смело. – Говорю – у них школу проходим, дядя. – И доктор, суя мизинец в сопящую трубочку, залился таким смешком, что Невзоров только дико взглянул на него. Пробили склянки. На верхней палубе в это время стоял мрачный революционер в широкополой шляпе и с горечью думал о том, что русский народ в сущности не любит свободу. С восходом солнца пароход начал просыпаться. Первыми заворочались палубные обитатели: потягивались, почесывались, спросонок пялились на молочно-голубую пустыню моря. Вышел негр-повар в грязном колпаке, выплеснул за борт ведро с помоями и сел около бочки чистить картошку. Двое поварят разжигали печи во временных дощатых кухнях на палубе. Около кранов уже стояло несколько военных, босиком, в широченных галифе, в рваных подтяжках и, фыркая, мыли шеи соленой водой. Из трюмов стали вылезать взъерошенные, непроспавшиеся штатские. И скоро перед нужником, висевшим над пароходным бортом, стала длинная очередь: дамы, зябко кутающиеся в мех, общественные деятели без воротничков, сердитые генералы, поджарые кавалерийские офицеры. – Двадцать минут уж сидит, – говорилось в этой очереди. – Больной какой-нибудь. – Ничего не больной, рядом с ним спали на нарах, просто глубоко неразвитый человек, грубиян. – Действительно, безобразие. Да постучите вы ему. – Господин штабс-капитан, – постучали в дверку, – надо о других подумать, вы не у себя дома… Понемногу на палубе все больше становилось народу. Из-за брезента, покрывавшего гору чемоданов, вылез багровый, тучный, недовольный член Высшего монархического совета Щеглов, саратовский помещик. Он за руку вытащил оттуда же свою жену, знаменитую опереточную актрису, вытащил корзинку с провизией и плетеную бутыль с красным вином. Они сели около кухни и принялись завтракать. В кухонных котлах в это время варились бобы с салом. Негритята раскупоривали полупудовые жестянки с австралийской солониной. Около кухни говорилось по этому поводу: – Опять бобы. Это же возмутительно. – Я просто отказываюсь их переваривать. Издевательство какое-то. – А вам известно, ваше превосходительство, что это за солонина? Это мясо австралийской человекоподобной обезьяны. Я сам естественник, я знаю. – Меня рвало вчера. Вот вам, господа, отношение союзников. – А в первом классе, извольте видеть, отличный обед в четыре блюда. – Для спекулянтов. Одни жиды в первом классе. Устроили революцию, а мы жри обезьян. Семен Иванович толкался около кухни, потягивая носом запах бобов. Вдруг перед ним решительно остановилась пожилая дама, теребя на груди среди множества измятых кружев цепочку от часов. – Нужно верить – все совершается к благу. Наше трехмерное сознание видит несовершенство и раздробленность бытия. Да, это так, и это не так, – быстро и проникновенно заговорила она. Передние зубы ее слегка выскакивали и били дробь. От нее пахло приторными духами и потом. Это была известная Дэво, теософка. – Наш физический мир – лишь материальное отражение великой, страшной борьбы, происходящей сию минуту там, в мире надфизическом. Но борьба там предрешена: это победа блага, добра, вечное превращение хаоса в космос. Вот почему пусть солонина будет мясом человекоподобной обезьяны, пусть: Мудрая Рука приведет новых адептов к Истинной Пище. Индусы называют Пищей только плоды и овощи, все остальное трупоедство. Невзоров попытался было уклониться от беседы, но Дэво прижала его к борту, фарфоровые зубы ее отбивали дробь у самого носа Семена Ивановича. – Гигантскими шагами, – за час – столетие, – мы приближаемся к просветлению. Я это вижу по глазам братьев по изгнанию. Революция – акт массового посвящения, да. Что такое большевики? Сонмы демонов получили возможность проникнуть в физический мир и материализовались эманациями человеческого зла. Точно так же великим святым в египетских пустынях являлись ангелы, которые суть эманации их добра. Когда в России поймут это, люди станут просветляться, и большевики-демоны – исчезнут. Я сама была свидетельницей такой дематериализации. Меня допрашивал комиссар – наедине. Он держал в руках два револьвера. Я отвечала на его глупые вопросы и в то же время, сосредоточившись, начала медитацию. Из меня вышли голубые флюиды. И этот комиссар стал то так облокачиваться, то так облокачиваться, зевал, и, наконец, через него стали просвечивать предметы. Я помолилась за него Ангелу Земли, и комиссар с тихим воем исчез. Пароход за пароходом увозят нас в лучезарные области, где мы будем пребывать уже просветленные и очищенные. Не ешьте только мяса, друг мой, не курите и каждое утро промывайте нос ключевой водой. Мы вступаем в царство Духа. В это время от котлов повалил такой густой запах, что Дэво обернулась к поварятам. Они черпали огромными уполовниками бобовую похлебку и разливали ее по жестянкам из-под консервов, по чашкам, черепкам, – во все, что подставляли проголодавшиеся эмигранты. На эту давку сверху, со средней палубы, глядели уже откушавшие в столовой первого класса финансисты, сахарные, чайные и угольные короли, оказавшиеся на пароходе в гораздо большем количестве, чем это казалось при посадке. Они держали себя с достоинством и скромно. Еще выше, с третьей палубы, глядел вниз одинокий террорист в широкополой шляпе. Он жевал корочку. После завтрака Семен Иванович предпринял более систематическое обследование вверенной ему носовой части парохода. Он спустился в средний трюм (под предлогом поисков своего багажа) и был оглушен треском пишущих машинок. Здесь, в разных углах, на нарах и ящиках сидели сердитые генералы, окруженные каждый своим штабом, и диктовали приказы по армии, обязательные постановления, жалобы и каверзы. Изящные адъютанты легко взбегали по лесенке на палубу, где и приколачивали исходящие бумаги на видных местах. Войск, в обычном смысле слова, у генералов не было, но войсковые штаты и суммы имелись, и поэтому генералы действовали так, как будто войска у них были, что указывало на их железную волю, чисто боевую нечувствительность к досадным ударам судьбы и сознание долга. В этом трюме все обстояло благополучно. Невзоров полез в носовой трюм, темный и сырой, со множеством крыс. Здесь в три яруса были нагорожены нары, и на них отдыхали после завтрака и разговаривали общественные деятели, беглые помещики, журналисты, служащие разных организаций и члены радикальных партий – почти все с женами и детьми. – Я совершенно покоен, не понимаю вашего пессимизма, – говорил один, свесив с нар длинное бородатое лицо в двойном пенсне, – страна, лишенная мозга, обречена агонии. Пока еще мы держались на юге, – мы тем самым гальванизировали красное движение. Теперь мозг изъят, тело лишено духа, не пройдет и полугода, как большевики захлебнутся в собственных нечистотах. – Полгода, благодарю вас, – проговорили из темноты, из-под нар, – вы, почтеннейший, довольно щедро распоряжаетесь российской историей. Им, негодяям, и полмесяца нельзя дать поцарствовать. – Как же это вы им не дадите, хотел бы я знать! – А
конторе. Вы убили и ограбили антиквара, английского подданного… Молчать, я вам говорю!.. Много раз вы меняли фамилию… Вы служили казначеем в бандитской шайке атамана Ангела… Всего этого достаточно, чтобы повесить вас в первом же порту, где есть английский комендант… Кроме того, вы состоите в списках контрразведки и непосредственно мне подчинены… С вас этого всего достаточно?.. – Достаточно, – проговорил несчастный Семен Иванович. Он видел только в вершке от своего носа беспощадные глаза. «Неужели – Ибикус?» – подумалось ему, и ослабли ноги, безвольно задребезжало в голове. Он слушал медленный, отчетливый голос: – Вы видели пассажира верхней палубы? Вы его хорошо рассмотрели? Это Бурштейн, опасный революционер. Вы слезете на берег вместе с ним. Вы будете следить за ним. Когда у него ослабнет инстинкт осторожности, вы ликвидируете его. Оружие вы получите на берегу. Даю вам сроку две недели. Если вы влопаетесь на этом деле, мы сделаем все возможное, чтобы вас спасти. Если вздумаете болтать лишнее, вас безусловно повесят. Все ясно? Никаких более вопросов… Прилуков внезапно обернулся и, нагнувшись, скользнул без шума за якорную лебедку. К Семену Ивановичу подходила Дэво, теософка, кутаясь в одеяло. – Еще один брат по духу не спит, – заговорила она сонным голосом, – я вас почувствовала издали… Нельзя без волнения созерцать звездное небо. Ведь это наши будущие родины. Миллион веков мы кочуем со звезды на звезду. Брат, я чувствую к вам доверие. Я хочу приподнять край завесы над тайной. Смотрите сюда, на Северный Венец-Теософка выпрямилась, одеяло соскользнуло с нее, она подняла руку. Семен Иванович, из-за ужасной растерянности и робости, стал глядеть на звезды и долго слушал таинственный рассказ Дэво о метампсихозе и о том, как первоначально люди, – то есть и она в том числе и Семен Иванович, – жили на солнце в виде растений – головой вниз, ногами кверху. У Невзорова действительно начало мутиться в голове от количества впечатлений этой ночи. На верхней палубе, неподвижно и угрюмо, стояла сутулая фигура революционера со светящимися глазами.
Все, говорит, это, – и развел руками под куполом, – не мое, все это ваше, на ваши денежки построено…» И закатил обед с шампанским, да какой! – на четыреста персон. – Неужели бесплатно? – А как же иначе? – Слушайте, да ведь это ж красота, боже мой, боже мой!.. Не ценили, проглядели жизнь, проворонили какую страну… – Вот то-то и оно-то, и едем в трюме на бобах. – Не верю! Россия не может пропасть, слишком много здоровых сил в народе. Большевики – это скверный эпизод, недолгий кошмар. Еще где-то между нар шуршали женские голоса: – До того воняет здесь, я просто не понимаю – чем. – А, говорят, в Константинополе нас и спускать не будут с парохода-то. – Что же – дальше повезут? – Ничего неизвестно. Говорят, на остров на какой-то нас выкинут, где одни собаки. – Собаки-то при чем же? – Так говорят, хорошо не знаю. Мученье! – А мы с мужем рассчитываем в Париж пробраться. Надоело в грязи жить. – А что теперь в Париже носят? – Короткое и открытое. Семен Иванович вылез из трюма и записал все эти разговоры. Пароход плыл, как по зеркалу, чуть затуманенному весенними испарениями. Большинство пассажиров дремали на палубе, лениво торчали у бортов. Негр-повар опять чистил у бочки картошку. Около него сидела Дэво, теософка, и, теребя кружева, рассказывала о пришествии святого духа из Азии через Россию. Повар весело скалился. Бегали в грязных платьицах чахлые дети по палубе, играли в эвакуацию. Откуда-то со стороны надпалубных кают доносились стоны: это, не к месту и времени, рожала жена армейского штабс-капитана. Около кухни член Высшего монархического совета Щеглов, отдуваясь, осовело слушал, что рассказывал ему приятель, белобрысый, маленький человек с лихо заломленной фуражкой астраханского драгуна на жиденьких волосах: – Прости, а ты тоже задница, а еще помещик. Я мужиков знаю: лупи по морде нагайкой, будут уважать. – Это тебя-то? – спросил Щеглов. – И меня будут уважать. Помещики сами виноваты. Например – в праздник барин идет на деревню, гуляет с парнями, с девками, на балалайке играет. Этого нельзя: хам, мужепес, у тебя папироску прикуривает. Встретят на деревне попа, и помещик сам же смеется с парнями, а этого нельзя, – нужно снимать шляпу, первому показывать пример уважения перед религией. – Жалко, тебя раньше не слушали. – Вернусь – теперь послушают. – Сегодня что-то ты расхрабрился. – Я всю ночь думал, представь себе, – сказал драгун, поправляя фуражку, – так, знаешь, расстроился… Я сегодня на заседании говорить буду… Высший монархический совет заражен либеральными идеями, так и выпалю. Лупить шомполами надо повально целые губернии – вот программа. А войдем в Москву – в первую голову – повесить разных там… Шаляпина, Андрея Белого, Александра Блока, Станиславского… Эта сволочь хуже большевиков, от них самая зараза… Щеглов, слегка раскрыв рот от жары и переполнения желудка, глядел, как астраханский драгун ударяет себя стеком по голенищу. Затем он спросил все так же сонно, но особенным голосом: – Ну, а с Прилуковым ты говорил? Драгун сейчас же дернул головой, глаза его забегали, краска отлила от лица, он опустил голову. Семен Иванович, разумеется, подслушивал этот разговор. Вопрос Щеглова показался ему несколько подчеркнутым, особенным. «Так, так, – подумал он, – про этого Прилукова мне уже поминали». Он вынул тетрадь и тщательно вписал весь разговор. «Так, так», – повторил он, щурясь и посасывая кончик карандаша. Чутьем скептика и мизантропа Семен Иванович почувствовал в этом разговоре чертовщинку тревожного свойства. Семен Иванович поднялся на среднюю палубу. Рубка, коридоры и проходы были завалены багажными корзинами. На них томились дельцы и тузы, мало привычные к подобного рода передвижениям. Здесь искренне, без психологических вывертов ругательски ругали большевиков. Рыхлые дамы, толстые старухи, перезрелые красавицы в пыльных шляпах покорно и брезгливо сидели на сквозняках. Иные угасающими голосами звали детей, того и гляди рискующих выпасть за борт или попасть под рычаги пароходной машины. Здесь больше не верили в справедливость. Низенький, тучный господин в обсыпанной сигарным пеплом, еще недавно щегольской визитке с безнадежной иронией покачивал седеющей головой. – Почему они не говорили прямо: мы хотим устроить грабеж? С тысяча девятьсот пятого года я давал на революцию. А? Вы видели такого дурака? Приходили эсеры – и я давал, приходили эсдеки – и я давал. Приходили кадеты и забирали у меня на издание газеты. Какие турусы на колесах писали в этих газетах, – у меня крутилась голова. А когда они устроили революцию, они стали кричать, что я эксплуататор. Хорошенькое дело! А когда они в октябре стали ссориться, я уже вышел – контрреволюционер. – Кто мог думать, кто мог думать, – горестно проговорил его собеседник, тоже низенький и тоже в визитке, – мы верили в революцию, мы были идеалисты, мы верили в культуру. Триста тысяч взяли у меня в сейфе, – прямо походя. Нет, Россия – это скотный двор. – Хуже. Бешеные скоты. – Разбойники с большой дороги. – Хуже. Семен Иванович ныркой походкой обошел здесь все закоулки, выяснил благонадежность второй палубы н поднялся выше, надеясь хотя бы мельком взглянуть на страшного террориста в широкополой шляпе. Опускался вечер над Черным морем. Пароход плыл по расплавленному золоту, навстречу безоблачному закату, в золотую пыль. Семен Иванович стоял у перил. Под ним длинная палуба шевелилась коротенькими – в ракурсе – телами эмигрантов. Никто по ним не скучал, никто их не звал никуда, – едут жить из милости. Семен Иванович, как уже было сказано, наполовину более не считал себя русским, презрительная усмешка кривила его сухонький рот: палуба, уставленная – скажем – вместо этих людей мелким рогатым скотом, внушала бы несравненно больше уважения. «Эх, люди, люди, – дешевка! А ведь суетятся, топорщатся… Кому вы нужны с вашими карбованцами? Ободранные, небритые, ноги немытые. Так вот сейчас за такое сокровище европейцы и кинутся в драку». Семен Иванович перекинулся мыслью на себя, – даже пальцы в сапогах поджал, но вспомнился чемодан с мерлушками, и горячо стало на сердце… «Извиняюсь, уважаемые иностранцы, – мысленно говорил он, опуская руки вдоль брюк, – войск я у вас не прошу для защиты пропащей страны, где имел несчастие произродиться; денег, гостеприимства, равным образом, не прошу; еду, как торговый человек, для обоюдной выгоды…» Он смотрел некоторое время в сторону заката, в золотой, багровеющий край, куда влекла его необыкновенная судьба, и померещились соблазнительные перспективы. «А ведь облизнется какая-нибудь бабенка при виде Семена Невзорова, – будет время. Перебежит когда-нибудь улицу такой-этакой, богато одетый, значительный господин, чтобы только пожать ему руку…» Семен Иванович опять перевесился через перила. Это была секунда ясновидения. Он всматривался в фигуры эмигранток, стоящие в хвостах, бродящие среди корзин и протянутых ног. Вон сидит великолепная женщина, – сняла шляпу и проводит устало пальцами по растрепанным вискам, – платьишко на ней совсем гнилое, башмаки такие страшные, будто их жевала корова… А вон высокая девушка в клетчатой юбке, облокотилась о перила, печально смотрит на закат. Красотка, – с ума сойти, если сбросит она с себя эту юбчонку, эту кофточку с продранными локтями… «Котик, чудная мордашка, напрасно глядишь на закат: золотой свет не золото, пустышка, попробуй, схвати рукой, – разожмешь одни чумазые пустые пальчики…» А вон брюнеточка-живчик… Или эта хохотушка, офицерская жена, вздернутый носик, ресницы, как у куклы… Или та – гордячка с плоскими ступнями, сонными веками… Или та, фарфоровая аристократка, смотрит, – даже осунулась вся, – как негритенок мешает бобы с обезьяньим салом… Вон оно – богатство, золотые россыпи!.. Семен Иванович выпрямился, – хрустнули кости в пояснице: «В дождливые сумерки, у окошка, на Мещанской улице, – помню, помню, – мечтал, даже потные ледяные руки носовым платком вытирал, – вот до чего мечтал о великосветских балах, аристократических файфоклоках… Припадал мысленно к скамеечкам, на которых княгини, графини ножками перебирали… Вообразить не смел, однако – встретились… Но припадать уж не могу, – далеко вниз бегать… И скамеечек тех нет более. Но подождите, подождите, дамочки, – Семен Иванович задохнулся волнением, – подождите, недолго – все будет: и скамеечки, и глубокие декольте, и цветочный одеколон…» Ночная прохлада едва охладила воспаленную голову Семена Ивановича. План необычайного предприятия был еще далеко впереди, а покуда нужно было продолжать наблюдения. На палубу в это время поднялись двое – Щеглов и астраханский драгун – и вошли в курительный салон. Сейчас же появились еще трое пожилых, затем, легко отстукивая ступени тяжелыми башмаками, взбежал шестой, стройный, в пиджаке и в мягкой шляпе, сдвинутой на ухо. Они также вошли в салон, и дверь захлопнулась. Семен Иванович осторожно приблизился к дверной щели. В курительном салоне, за круглым столом, засыпанным окурками, сидело шесть членов Высшего монархического совета. Лампочка без абажура освещала жирное лицо Щеглова. Губы его шевелились, но слов не было слышно, – на заседании говорили шепотом, нагибаясь над столом, чтобы лучше слышать. Направо от Щеглова сидел молодой человек, в шляпе, сдвинутой на ухо. Нежное продолговатое лицо его было красиво и дивно от особенной синевы глаз. Он, не мигая, смотрел на свет. «Это и есть Прилуков, – почему-то подумал Семен Иванович, – но до чего же он страшный». Щеглов кончил. Собеседники уставили лбы в стол. Молодой человек с синими глазами сказал отчетливо: – Что же долго думать, – позвать этого дурака Невзорова, он как раз сейчас торчит у двери. Семен Иванович, неслышно поднимая коленки, кинулся к лестнице. Мимолетом все же взглянул: спиной к палубным перилам, вцепившись в перила, стоял мрачный революционер в шляпе, – зеленовато, по-волчьи, блеснули его глаза… Семен Иванович пролетел по всем лестницам до нижней палубы и скрылся за чемоданами. «Все им известно, ах, елки-палки, ну и влопался, видимо, в историю», – думал он, отдышавшись, и силился понять, откуда может грозить опасность и почему так ему страшно. Суета затихала на пароходе. Трюмы закрывались брезентами. Бродили унылые фигуры, присматривая местечко для сна. Одинокий дьякон, сидя под мачтой, с душу раздирающей безнадежностью напевал вполголоса покаянный тропарь. Семен Иванович, осмелев, вылез из-за чемоданов. Любопытство его привлекли голоса в носовой каюте, где помещался одесский губернатор Хаврин. Там сипло кричали: – Убирайтесь к черту, я вам говорю. Нет у меня никаких денег. После некоторого молчания другой, тихий голос говорил: – Ваше превосходительство, в перспективе – голодная смерть: жена и двое детей, а час тому назад еще третий родился. – Уберетесь вы, я спрашиваю? – Хотя бы ничтожнейшую сумму… В некоторое оправдание, ваше превосходительство, – кровь проливал в многочисленных сражениях за родину. – Это ваше частное дело… Я гражданская власть. Тут у каждого какие-то жены оказываются и прочее… Обращайтесь к казначею вашей части… Вы мне надоели… К чертям!.. После некоторого молчания дверь каюты медленно отворилась, и вышел низенький человек, похожий на плюшевого медведя. Споткнулся и стал, бессмысленно глядя перед собой. Казалось при свете звезд, что седые вихры его торчат дыбом. Куртка со штабс-капитанскими погонами, видимо сшитая из байкового одеяла, была покрыта тигровыми полосами. Несмотря на такую воинственную наружность, он беспомощно развел коротенькие руки. – Вот, убирайся к черту, а куда? – обратился он к Семену Ивановичу. – За борт? Так ведь не один, четверо висят на шее. Ох! – простонал он из глубины медвежьего нутра и побрел к трапу. Дверь в каюту осталась полуотворенной. Семен Иванович завел туда нос и увидел около стола, где горела свечка, стоявшего губернатора – огромного мужчину в черном и длинном сюртуке. Ладонями он тер себе изо всей силы багровое лицо. – Пяти минут не дадут заснуть, – проговорил он сипло в сторону кого-то, кто, невидимый Невзоровым, сидел у стены за свечкой, – разнюхали, мерзавцы, нищая сволочь, про казенные деньги!.. Коротко и ясно: во вверенных мне суммах отдам отчет одному законному царю. – И Высшему монархическому совету, – проговорил спокойный голос за свечкой. (Губернатор сразу бросил тереть щеки.) – Никакого возражения у вас быть не может, надеюсь? (Губернатор отмахнул полы сюртука и сунул руки в карманы, забренчав ключами.) Нас нисколько не интересуют расходы, произведенные вами до эвакуации. (Губернатор стал раскачиваться на каблуках.) Питая к вам искреннее расположение, ваше превосходительство, хочу поставить вас в известность, что Высший монархический совет на последних заседаниях решил расширить методы борьбы и действовать тем же оружием, что и наши противники… – Террором? – прохрипел губернатор, и щеки у него стали цвета бургундского вина. – Да, – коротко, как удар по стеклу, ответили за свечкой. Разговор этот до того заинтересовал Семена Ивановича, что он неосторожно просунул нос дальше, чем следовало, в дверную щель. Сейчас же губернатор обернулся и с проклятием схватил его за воротник. Невзоров пискнул. Собеседник губернатора быстро поднялся, свет от свечки упал ему на лицо, – это был тот самый красивый молодой человек с синими глазами, нагнавший на Невзорова страх. – Очень хорошо, – сказал он, – мы должны с вами поговорить. И он под руку повел Семена Ивановича на нос парохода, туда, где лежали якорные цепи, мокрые от росы, и черное бревно бушприта неизменно стремилось на запад. – Моя фамилия Прилуков, – сказал молодой человек, – если не ошибаюсь, имею удовольствие говорить с Семеном Ивановичем Невзоровым, по паспорту Симоном Навзараки. (Невзоров, не возражая, проглотил слюну.) Вы оказали добровольческой контрразведке важные услуги. Кроме того, вы подписали протокол казни графа Шамборена. На вас обратили внимание как на человека способного и надежного. – Виноват, господин Прилуков, я, собственно, больше по коммерческой части… – Придет время, почтеннейший Семен Иванович, когда вы получите возможность заняться личными делами. Сейчас ваша жизнь принадлежит богу, царю и отечеству. Э, батенька, не спорьте, бесполезно… Одним словом – обеспечена ваша готовность подчиниться моим директивам и ваше гробовое молчание… Вы поняли: молчание. – Прилуков приблизил к Семену Ивановичу ледяные, ужасные глаза. – Вы, дорогой мой, служили до тысяча девятьсот семнадцатого года в транспортной
домишках и гостиницах, над шашлычными заведениями, среди неизъяснимого количества клопов. Клопы здесь были не то что какие-нибудь русские – вялые и сонные. Клоп на острове Халки был анатолийский, крупное, бодрое животное. Он не смотрел – ночь ли, день, была бы подходящая пища. Едва только эмигрант ложился на постель, – клоп дождем кидался на него с потолка, лез из щелей, изо всех стен. Эмигрант стискивал зубы, терпел. Нет. По ночам можно было видеть, как на улицу или на лужок выскакивает встрепанный человек в нижнем белье и чешется под огромными звездами, видавшими в этих местах и аргонавтов и Одиссея. А наутро – за что ни схватись: вытащит эмигрант платок, чтобы вытереть пот с лица, – в платке клопы, гладкие, веселые. Или в кабаке положит руки на стол, – из рукавов лезут клопы. На узенькой, жаркой улице, – единственном месте встреч и гулянья, – с утра толкались русские. Делать было решительно нечего. В открытых лавках шипели шашлыки, в больших плоских кастрюлях дымились напоказ залитые салом пловы. За окнами дощатых кофеен любознательные эмигранты учились поджимать под себя ноги по-турецки и курить кальян, от которого мутилось в голове хуже, чем от белены. На перекрестках, перед горячими медными ящиками, чистильщики сапог вращали вылупленными глазами в кровяных жилах. Известковая пыль клубилась под ногами у гуляющих. Вот встретились, раскланиваются: – Графиня, как спали? – Ужасно, Семен Иванович, съели заживо. – Виноват, у вас на ухе клопчик, графиня. И Семен Иванович Невзоров деликатно снимал насекомое, бросал его на дорогу. Графиня, в изжеванном платье и в наскоро купленных турецких туфлях, грустно благодарила за эту мелкую услугу, спрашивала, – нет ли новостей? – Окромя пьяного скандала нынче ночью, ничего нового, графиня. – А когда в Константинополь? – Говорят, что дня через три начнут выдавать пропуска, но с трудом. Желаете, может быть, чашку турецкого кофе или простокваши, – зайдемте в кофейню. – Благодарю вас, в другой раз. Семен Иванович бойко откланивался и протискивался сквозь толпу до небольшой площадки.
Черт его знает, что он наблюдал сверху: звезды ли, слабое ли свечение морских струй, расходящихся от пароходного носа, или ночные разговоры на палубе. Рано поутру из трюмов вылезли все обитатели. Машины не работали. Пароход стоял на якоре. Брезенты, палуба, чемоданы, перила – все было мокро от тумана. Мачты до половины тонули в нем. Но вот направо, далеко и, казалось, высоко, стали проступать оранжевые плоскости, прямоугольники, будто большие экраны. В них загорались пучки стеклянного света. Плоскости громоздились одни над другими. Это были многоэтажные дома Пера. Вставало теплое солнце. Туманная завеса редела. Налево проступили такие же, как туман, голубоватые, легкие очертания Стамбула – минареты, висящий в воздухе купол Айи Софии, парная ей мечеть Сулеймана, пирамидальные тополя, квадратные башни древней Византии. У мокрых перил разговаривали: – Ах, какая красота, Ваня, да посмотри же. – Совсем как на папиросной коробке, даже узнать можно. – Вот тебе и Царьград. Здравствуйте. Прибыли. – А хорошо полумесяц-то этот сшибить, да – крест… Эх, проворонили… – Ничего. Подождем. От нас не уйдет. – А говорят – турки все-таки страшная сволочь. – Совершенно наоборот – благороднейшая нация. – И напьемся же мы, господа, сегодня… Так, в ожидании высадки, эмигранты простояли у бортов до завтрака. И опять – негритята мешали бобы, повар чистил картошку. Настроение стало портиться. В виду Константинополя принудительно есть свиное месиво, торчать на вонючей палубе, что это – издевательство? Начался ропот. Послали делегацию к капитану. Тот ответил туманно. Никто ничего не понимал. Возмущались ужасно. «Как они смеют полдня держать нас на борту? – довольно нас мучили на проклятом пароходе. Кто мы, собственно говоря, пленные или дикари какие-нибудь?» К «Кавказу» несколько раз подходил военный катер. Элегантный офицер, в фуражке с золотыми дубовыми листьями, кричал что-то в рупор капитану, и катер опять уходил, стуча и поблескивая медью. Подъезжали лакированные лодочки, внутри устланные коврами. Какие-то европейские изящные люди, в чистых воротничках, в шелковых носках, в блестящих туфлях, покачиваясь на быстром течении, глядели, покуривая папироски, о чем-то весело, независимо перекликались, указывали тростями на голодные, грязные взлохмаченные лица русских эмигрантов, наглядевшись – уплывали. Город был залит теперь апрельским солнцем. Через длинный мост Золотого Рога двигались потоки экипажей и пешеходов, сверкающие стеклами трамваи. Люди ехали и шли, куда хотели, ни у кого ни о чем не спрашивая разрешения. И никому, видимо, в этом городе не было дела до трех тысяч русских, спасшихся от революции. А раньше – придет пароход Добровольного флота, – облепят проклятые турки: «Рус, рус, купи феску, купи туфли!..» И туфли-то дрянь, фески гнилые. А идешь до Пера – хватают за полы, тащат сапоги чистить, из шашлычных высовываются: «Сюда, рус, рус, шашлык хорош!..» А теперь носы воротите… Подождите, свергнем большевиков, пропишем вам «рус» туфлей по носу… В третьем часу дня произошла короткая паника. Команда военных моряков с винтовками, угрожающе щелкая затворами, вскочила на возвышение на корме. Взяли наизготовку. Другая команда заняла носовую часть. В трюмах послышались повышенные голоса. Бледные, растерянные офицеры, щурясь от солнца, вылезали из трюмов. Их выгоняли оттуда прикладами. К пароходу подходила шаланда. Тогда все объяснилось: добровольческие части перегружались на транспорт и возвращались обратно в Новороссийск, в действующую армию Деникина. Часть военных перегрузили. На палубе успокоились, и снова эмигранты повисли у бортов. Многомиллионный город шумел – рукой подать… Дымили трубы, проходили паруса у древних стен и выходящих из воды квадратных башен. День был теплый, лучезарный. С пяти часов негр опять начал чистить картошку, негритята – откупоривать жестянки с мясом человекоподобной обезьяны. Тогда население парохода стало сбиваться в кучки, поднялся ропот, нашлись демагоги, и было решено коллективно отказаться от принятия пищи. Капитан ответил делегатам, что на сегодня бобы уже сварены, а завтра он прикажет выдать рис, если же подобное брожение умов повторится, то прикажет отвести пароход на шесть миль назад к Черному морю. В сумерки пошел слух, что в кормовом трюме начался сыпняк и что союзники, боясь заразы, решили угнать пароход прямо в Африку, в горючие пески. Напряжение всех последних дней сменилось острым отчаянием. Почти никто не спал в эту ночь. Город всю ночь переливался брильянтовыми огнями. Доносились слабые звонки трамваев и даже как будто звуки музыки из ресторанов. Не то играли танго, не то старинные вальсы… Наутро с грохотом подняли якорные цепи. Пароход заревел и медленно двинулся вдоль панорамы Константинополя, к Мраморному морю. Близ выхода в море опять стали на якорь. Приунывшие пассажиры глядели на пустынный берег, на глинистые овраги, на какие-то подозрительные облупленные постройки на косогоре за колючей решеткой. Никто теперь ни на что хорошее не надеялся. Семен Иванович, как и все, растерялся и упал духом за эти сутки. Бессмысленно толкался, толкался до изнеможения по палубе. Жевал бобы. Курил, курил. Спохватываясь, лез наверх и проходил мимо опасного революционера. Он даже заглянул ему в тяжелые глаза, но не ощутил ни волнения, ни страха при этом. Сейчас он обалдело глядел на унылую равнину, где близ построек лениво полоскался на мачте карантинный флаг, желтый, как зараза. Сюда сгоняли всех чумных, холерных, прокаженных, сыпнотифозных. Сейчас, видимо, загонят за эту проволоку и русских, – сиди, проветривайся. Вот тебе и Европа! Скверно было на душе у Семена Ивановича: так на этот раз зажали его плотно, что не вывернешься. Удрать, а куда? Ну, удерешь с парохода, не ступишь и шагу – схватят, приведут к английскому коменданту и сейчас же повесят по доносу проклятого Прилукова. Без языка, без знания местности, все равно что темною ночью. Припомнил Семен Иванович все, что слыхивал про турок гололобых, как ходят они, с усами, в фесках, в канаусовых шароварах, режут армян кривыми саблями, православных на кол сажают; нет, от своих отбиваться нельзя, к пароходу надо жаться – надежнее… …«Ну, как я этого черта убивать стану, – думал Семен Иванович, оглядываясь с тоскливым вздохом на революционера в шляпе, – стоит, расставил ноги, дьявол чугунный. Разве его убьешь? Сам всякого угробит в два счета. А кроме того, кому это нужно? Так уж – от самодурства, от злости, от бобов с салом – распучило животы монархистам, вот и придумали, на ком сорвать досаду…» Пока Невзоров предавался невеселым размышлениям, к пароходу подошла шаланда. Было приказано высаживаться всем с мелким ручным багажом. Тогда неожиданно среди пассажиров, в особенности в крайних – носовом и кормовом – трюмах произошел сложный излом психологии: высаживаться на берег решительно отказались. Начались переговоры с капитаном, водовороты на палубе. Выскочили демагоги и закричали о единодушии, требовали объявить голодовку, грозились первого, кто спустится в шаланду, вышвырнуть за борт. Все несчастья эвакуации, спанье в трюмах, бобы и обезьянье мясо, распученные животы, очереди у отхожих мест, грязь и последнее унижение вчерашнего дня, когда все только облизнулись в виду Константинополя; еще глубже – вся бездольная, кочевая жизнь за два года революции, разбитые вокзалы, вшивые гостиницы, налеты, перевороты, разбойники, бегство на крышах вагонов в мороз, в дождь, вымирающие в тифу города, бегство все дальше на юг – все это взорвалось, наконец, чудовищной истерикой в истерзанных душах. Начался такой крик, что капитан счел за лучшее уйти с мостика в каюту. А затем, незаметно и совсем просто, матросы перекинули трап с «Кавказа» на шаланду. Несколько человек, в том числе Щеглов с женой и драгуном, спокойно перешли туда и закурили папироски. К трапу кинулась толпа. Началась давка. Через голову в шаланду полетели узлы и чемоданы. Капитан опять появился на мостике и крикнул по-французски, что прикажет стрелять, если сейчас же не установится порядок. Его никто не понял, но порядок установился. Шаланда три раза ходила от парохода к берегу, и к середине дня все пассажиры были выгружены. «Кавказ» загрохотал цепями и отошел с большим багажом в неизвестном направлении. Семен Иванович стоял обеими ногами на берегу, на нерусской земле, но это его не радовало. Он чувствовал, что готовится какая-то новая каверза со стороны союзников. Действительно, среди эмигрантов, толпившихся близ воды, появились турецкие чиновники в фесках и длинных, пыльного цвета сюртуках с зелеными – жгутом – погонами. Кривых сабель при них не было. Они что-то лопотали, указывая на унылые постройки за колючей проволокой. По кучкам эмигрантов пошел ветерок возмущения, но душевные силы были уже истощены. Многие только шептали: «Ведь это же издевательство… Так не обращаются даже с папуасами. Боже, какое унижение!..» Иные женщины садились на весеннюю травку и плакали. Оказалось, что турецкие чиновники велят всем эмигрантам идти в баню и насильственно мыться. А одежду они, турки, будут парить в особых печах – вошебойнях, или антисепторах. Семен Иванович стал в очередь и, шаг за шагом, как бывало в России у продовольственной лавки, поплелся к облупленному зданию. Очередь тянулась через ворота, через дворик, в большую залу с асфальтовым полом, исхоженным миллионами отверженных. Здесь очередь заворачивала направо, в банные двери. Близ них из окошечек высовывались руки и выкидывали связанную бечевками эмигрантскую одежду. Чиновники сваливали ее в сетчатые мешки и тащили к другой стене, к большому окошку. Сквозь него были видны жерла печей, куда бородатые турки толкали кочергами эти мешки с одеждой. Семен Иванович вошел в предбанник и стал раздеваться, как и все, догола. «Вот она, Европа, – думал он, несколько стыдясь своих ног, – ну, не знали… Ай ай, ай!..» Около него пожилой господин, голый и поэтому неопределенного звания, говорил дрожащим голосом: – Крест хотя бы они разрешат оставить на шее? – Эх, батенька, уж коли начали над нами надругиваться, – систематически доведут до конца… Это вам – Европа… – Я решительно протестую… Не желаю идти в баню!.. Я и без того чистый… – Фу ты, какой здесь сквозняк эти турки напустили! – Господа, всех без исключения, оказывается, крутым кипятком ошпаривают… – Этого еще не хватало!.. Семен Иванович только вздохнул болезненно и стал в очередь к банному отделению. Перед ним двигался коротконогий, приземистый человек с широкой спиной, покрытой волосами. От него изрядно попахивало. «Этого – вымыть – много надо мыла», – подумал Семен Иванович. Дверь распахнулась. Обдало теплой сыростью. Шумела вода. Волосатый, приземистый и Невзоров вошли по мокрому асфальту в длинное помещение, где под сотней душей прыгали, отфыркивались, отряхивались голые эмигранты. – Вот свободный душ, вы первый или я? – спросил волосатый, оборачиваясь к Семену Ивановичу. Это был опасный революционер. Семен Иванович даже поскользнулся на пятках. Революционер стал под душ и начал скрести живот. Он фыркал, как буйвол, видимо, очень довольный, и косолапо поворачивался. Сквозь его повисшие волосы был виден разинутый рот, отплевывающий воду. «Великолепно, – проговорил он насколько мог весело, – давно я не мылся, великолепная баня». Семен Иванович глядел на него. «Видишь ты – моется, здоровенный какой, плотный, выпить, чай, не дурак… Ну, как его убивать? – даже как-то неудобно». В это время мимо прошел белый, как девушка, Прилуков и с усмешкой твердо посмотрел Невзорову в глаза. Турки приготовили еще одну неприятность. Прогнав эмигрантов через душ, они выдавали каждому его одежду, горячую, прямо из печи. Голые люди начинали одеваться, но не могли влезть ни в штаны, ни в рукава, – одежда сселась, сморщилась, башмаки испеклись, – хоть плачь. Так, ковыляя, вымытые, с выбитыми микробами, эмигранты потянулись к сходням, где их погрузили в мелкие суда и повезли по вечереющему, как оранжевое зеркало, Мраморному морю на последний этап – остров Халки. Семен Иванович оказался на одном катере с Ливеровским. Тот все шутил, называл Невзорова Оглы Невзарак, обещался подарить ему феску. А Семен Иванович вздыхал и помаргивал. Приближался уединенный островок Халки, весь уже погруженный в тень. За его скалистым очертанием разливался закат. А у самой воды на островке уже горели огоньки поселка. Теперь можно было различить сильно накренившиеся мачты и трубу «Кавказа», разгружавшегося у пристани. «Неужели на этом острове найду себе могилу?» – подумал Невзоров, который, как русский человек, размяк душевно после бани. Воздух был легкий. Уютно отражались огоньки в воде. И у Семена Ивановича под жалостью к самому себе начала дрожать лукавая жилка: вывернешься, братец, раскроешь еще крылья, главное – тихонько, тихо, не противореча, никого не тревожа – бочком пробирайся к счастью. Катер подошел к длинным мосткам. На них лежали горы багажа, суетились люди в фесках, оживленно разговаривали повеселевшие эмигранты. Приехали! Неподалеку на берегу ярко светились окна шашлычной. – Господа! – взволнованно крикнул какой-то длинный человек, шагая через чемоданы, – а какая у них здесь водка, какие шашлыки! Багаж завтра разберем – айда закусывать! Семен Иванович сошел на берег, потянул носом и вдруг вытянулся на жилистых ножках. Неожиданно, совсем бы и не к месту, охватила его сумасшедшая радость, – и он крепко сжал кулачки, как прежде бывало. Книга четвертая Шумно и беспокойно стало в Мраморном море, на скалистом острове Халки. Вслед за «Кавказом» выгрузился второй пароход с эмигрантами из Ялты. Пять тысяч русских, привыкших к необъятным пространствам и к разнообразным впечатлениям гражданской войны, очутились на небольшом клочке земли среди сияющего безбурного моря, в греческом поселке, мирно дремавшем третью тысячу лет у самой воды. Русские воинские части разместились наверху, в древнем монастыре. Прибили в длиннейших коридорах к дверям записки: «Штаб армии», «Отдел снабжения», «Служба связи», «Конная дивизия» и прочее. За каждой такой дверью в пустых и пыльных комнатах валялось на каменном полу по десятку простреленных со всех сторон, прожженных девяносташестиградусньм спиртом белых офицеров. Хаврин со своей канцелярией и двенадцатью чемоданами денег, суровые генералы, адмиралы обоих флотов, бесхозные губернаторы, дюжины две промышленных королей заняли дачи на полугоре. Рядовой эмигрант разместился внизу у моря, в деревянных
Ивановичем на стол. – Он принадлежит известному вам лицу, украден у него сегодня ночью. Меня совершенно не касается – где и как вы ликвидируете это лицо. Предоставляю это вашей находчивости. Постарайтесь, чтобы выстрел был в голову, по возможности не в затылок. Вы разожмете ему правую руку и вложите револьвер. Это будет самоубийство. Семен Иванович, как загипнотизированный петух, глядел на револьвер. Драгун проговорил плачущим голосом: – Миша, позволь – ему в морду въеду, смотри, он раздумывает. Тогда Семен Иванович сунул револьвер в карман пиджака, пошел к двери и спросил, не оборачиваясь: – После этого буду свободен? – После этого можете убираться ко всем чертям. Семен Иванович сел на лавочку против гостиницы и ждал, когда Бурштейн выйдет гулять. Это были сквернейшие часы в его жизни, – а вдруг проклятый жидюга так нажрется за обедом, что без прогулки завалится спать?.. Что делать тогда, – в окошко лезть к нему ночью? Семен Иванович вспомнил, как мылся с ним в бане на карантине. «Надо было тогда его из шайки кипятком окатить крутым, – непременно бы умер, а вот теперь из-за него карьера вся ребром поставлена…» Невзоров нетерпеливо вертелся на скамейке перед гостиницей. Дул восточный ветер. Жгло солнце. Проносились облака известковой горячей пыли. На зубах скрипело, лицо было воспалено после бритья, по всему телу чесалось. Было уже без четверти четыре. Обед в гостинице окончился. Несколько человек вышли за решетку в садик, где ветер трепал сухие листья пальм, – сели в полотняные шезлонги и, ковыряя в зубах, глядели на измятое потемневшее море. Вдруг Семену Ивановичу представилось, что это – день его гибели… Именно такой, пыльный, окаянный, известковый, когда все зудит и чешется в смертной тоске… Он заметался на скамейке, не уберегся, и облако известковой пыли кинулось ему в глаза, запорошило, ослепило. Семен Иванович тихо завыл и принялся тереть глаза. Когда он смог их открыть, – низконогая, коренастая спина Бурштейна не спеша удалялась по шоссе к лесу, тоскливо шумевшему на горке. Невзоров сорвался со скамейки вдогонку, но скоро овладел собой и свернул наверх, в сторону корявых сосенок, чтобы выйти на шоссе впереди Бурштейна.
Здесь, на куче щебня, поросшего пыльной травкой, – остатка от греческого погрома четырнадцатого года, – играла шарманка. Пестрая, в зеркалах, с колокольчиками и лентами, шарманка эта дудела, и свистела, и позванивала над суетливым поселком, над тихим морем, всегда одно и то же: «Вите, вите, Венизелос» – утверждая, назло всему Исламу, греческое влияние на Мраморном море и в обоих проливах. Семен Иванович с удовольствием послушал шарманочное хвастовство про великого Венизелоса, снова нырял в толпу и раскланивался с хорошенькой хохотушкой, офицерской вдовой. – Лидия Ивановна, как спали? – Ну, оставьте, пожалуста, мы еще не ложились. – Все кутите? – Да еще как. В четыре часа утра установили связь с моряками. Они покрыли нас таким коньяком, что у нас выбыло пятьдесят процентов состава. Сейчас едем на ослах на гору – смотреть вид. Потом – купаться. Нет, право, здесь чудно. – Виноват, Лидия Ивановна, у вас на груди – клопчик. – Спасибо. Семен Иванович шнырял в бестолковой толпе гуляющих и пьяных, болтал с самым непринужденным видом, оказывал дамам мелкие услуги и делал все это неспроста. Он до тошноты в желудке страшился уединенных мест, где к нему непременно должен подойти Прилуков и сказать: «Вы что же дурака валяете? Сегодня Бурштейн должен быть ликвидирован, иначе…» Скрываясь от ледяных глаз Прилукова, Семен Иванович преследовал, между прочим, и другие цели: заветный план, открывшийся ему в час заката на пароходе в Черном море. План был хорош со всех сторон, откуда ни посмотри – золотое дело. Надо отдать справедливость Семену Ивановичу: в борьбе с судьбой, глянувшей некогда ему в лицо глазами старой цыганки на Петербургской стороне, трепавшей его, как щенка, возносившей высоко, чтобы снова втоптать в грязь, в борьбе с судьбой, которая лезла к нему отовсюду разными гнусными рожами – Ибикусами, – он не упал духом, нет. Ум его развился, приобрел легкость, осторожность в разведке, хватку в решении. Верткий телом, готовый ко всякой случайности, ничему более не удивляющийся, жадный и легко отпадчивый, Семен Иванович считал себя новым человеком в этой жизни, полной унылых: дураков с невентилированными мозгами, набитыми трухой предрассудков о дозволенном и недозволенном. – Дозволено все, господа, откройте форточки, – говаривал он в кофейной за стаканом греческого вина, которым угощал нищее офицерское сословие. Здесь, на острове, Невзоров в первый раз за свою жизнь заговорил, – и не глупо. Взялись острые мысли, едкие слова. Его слушали, и он получил вкус к разговорам. – Хотя бы о политике, не будем вола вертеть, господа, – толковал он тому же офицерству. – Революция, пролетариат, власть Советов – одна пошлость. Я при своем таланте могу нажить капитал, а он, комиссар, в Москве сидит, не может, живости нет, или с детства над книгами задохся. Вот они и клеют афиши на заборах, стараются переманить народ, чтобы их было больше, – на меня одного кинуться вдесятером. И мне приставляют ко лбу наган, выдергивают из кармана валюту, кольцо – с мизинца. И я же оказываюсь эксплуататор, индивидуалист-одиночка. Блевать хочется, так это скучно. – Верно, правильно, браво, главное – умно, – шумело офицерство, дымя папиросами. – Пошлость эта завелась в России от зловредного старика, Льва Толстого, это мне один доктор рассказывал: граф, помещик, трюфели ест, фазанов, мадеру лопает, неврастеник, конечно, ну и потянуло на капусту. Объявил себя другом физического труда, врагом капитала: «Я, говорит, не могу молчать». Нет, елки-палки. Напишу я брошюру против большевиков. Пусть в Европе прочтут горькую правду… Покуда они там охают-ахают, большевики всю Российскую империю разворуют, потом ищи с них – дудки! Драгоценности, обстановки, тысячные шубы растащили, порвали, пожгли. Я сам – у себя в именье – из огня выскочил в одних подштанниках. Музеи не пощадили, Рубенса, Рембрандта беспощадно выдирают – Красной Армии на подвертки. Брильянты ведрами увозят в Архангельск на китобойное судно «Интернационал», – оно у них второй год под парами стоит на случай бегства. А народу, господа, осталась одна четверть в России, да и те в леса разбежались… Поезда, вместо паровозов, на конной тяге передвигаются. К Новому году, поверьте мне, вместо нашей родины останется пустое пространство земли. У офицеров белели лица, безумели глаза. Жутко бывало в кабачке в эти минуты. Семен Иванович наслаждался. Семен Иванович становился популярным на острове. Член конституционной партии, Масленников, даже предложил издать его брошюру за счет партии. Но Семен Иванович туманно уклонился, хотя общественное внимание крайне льстило ему. Прилукова он видел ежедневно издали и сейчас же нырял в толпу. Все же он понимал: рано или поздно придется встретиться лоб в лоб. Убить Бурштейна было бы делом плевым, конечно, но страшили последствия. Не убить – опять страшили последствия. Страшный революционер поселился в единственной на острове гостинице и от трех до пяти гулял по шоссе. Он, по слухам, крайне обиженный тем, что его в России отвергли, подготовлял массовое переселение в Аргентину и уже вел осторожную агитацию среди военных. Так прошла неделя со времени высадки. На острове не затихла толчея. Развернулись общественные комитеты Земского и Городского союзов, – они выдавали битых кроликов, рис и туфли, а также вели идейную борьбу с пьянством. Политические партии (кроме монархистов) на бурном заседании блока, после взаимных упреков и оскорблений, выпустили воззвание, оно начиналось решительными словами: «Проклятие вам, большевики…» Население острова приглашалось к единодушной борьбе за единую, неделимую Россию. Население приняло это к сведению и продолжало развлекаться, как могло: купались, нюхали кокаин, ели шашлыки, пили «дузик», шумные компании верхом на осликах скакали по лесистым горам, завивали горе веревочкой. А по весеннему зеркальному морю мимо острова проплывали плоскодонные пароходики – шеркеты, битком набитые веселыми европейцами и константинопольскими дельцами. Эти вольные люди не ели кроликов, похожих на ободранных кошек, не ходили регистрироваться к французскому коменданту, не толкались в известковой пыли между парикмахерской «Идеал» и шашлычным заведением Каракаргопуло, не били керосином клопов. Там, куда в голубые, как мираж, очертания мирового города уплывали шеркеты, безболезненно перепархивали между пальцами турецкие и английские фунты, там у каждого был свой дом в своем собственном отечестве. Там мужчины прохаживались с гордо поднятой головой, а женщины, в мехах и брильянтах, выходили из автомобилей у зеркальных витрин, полных роскоши. Ах, черт! ах, скрип зубовный! проклятие вам, большевики! Хуже всего приходилось женщинам на этом нищем островке, в прошлом – развалины жизни, дни, которых не хочется вспоминать, сегодня – стирка в рукомойной чашке истлевшего бельеца, на ужин – остатки кроликовой кошки, в минуту тишины – взгляд в зеркало на преждевременные, совсем не нужные морщинки, да оскорбительное знакомство с провонявшим потом полковником Сеноваловым, багровым и громогласным чудилой. А будущее – как страшный сон, когда видишь себя в какой-то пепельной мгле идущего на цыпочках, раскинув руки, по узенькому карнизу незнакомого дома на высоте многих этажей. В будущее лучше было не заглядывать. Среди этих-то женщин Семен Иванович главным образом и вертелся, угощая их кофейком и простоквашей, острил, говорил о жизни, встряхивал волосами. – Верх цивилизации – роскошная спальня красивой женщины, храм наслаждения. Все остальное – предрассудки, срок жизни очень мал, а прогресс не знает морали. Так-то, мадам. Радостный слух облетел остров: завтра начнут выдавать пропуска в Константинополь. Семен Иванович узнал об этом, лежа в постели. Он квартировал у трактирщика Каракаргопуло, во втором этаже, в комнатешке, предназначенной для кутежей местных греческих сладострастников: красная ситцевая занавеска на окошке, красный пыльный полог над перинами, набитыми клопами, вместо стула – прочное бидэ с расписной крышкой, ход через трактир. Помещение это Семен Иванович облюбовал, опасаясь неожиданного посещения Прилукова, – здесь он был в безопасности. Семен Иванович выскользнул из-под перины, живо почесал рыжеволосые жилистые ноги, и в голове молнией пронеслись противоречия. Завтра, разумеется, он постарается улизнуть с острова, но Прилуков это лучше его знает и сегодня же будет говорить с ним лоб в лоб. Как поступить, на что решиться? Запрятаться ли на берегу, между камнями, на целые сутки? Или как-нибудь перехитрить Прилукова?., Семен Иванович задумчиво оделся, долго расчесывал бородку и волосы, посматривая на себя в стенное зеркало, – из мутновато-ртутной глубины его глядело на Невзорова лицо… Странное глядело лицо… Перекошенное, с мертвенным глазом… Что за дрянь зеркало повесил на стенку глупый грек Каракаргопуло. Никакого же сходства между Семеном Ивановичем по эту сторону и Семеном Ивановичем по ту… Вдруг холодок пошел по спине Невзорова, он отступил вбок от зеркала, будто оттуда глянуло что-то ужасно знакомое, надел картузик, еще раз покосился и вышел. Решение было принято. – Аллах верды, бахчи, бачка, – сказал он толстому, мягкому, женоглазому Каракаргопуло, думая, что говорит по-турецки, и на особенно увертливых ногах зашагал к парикмахеру. Народу на уличке было мало в этот час, – эмигранты стояли в очередях у французской комендатуры за пропусками. По пути Семен Иванович купил феску без кисточки и спрятал ее в карман. Парикмахеру он объяснил знаками, что хочет снять свою растительность. «Идеал» щелкнул языком, как скворец, и машинкой окатал Семену Ивановичу и голову и бороду с усами, затем чисто выбрил его. Невзоров любопытно поглядывал на свой маленький и острый череп, на заголенный рот, кривенько усмехающийся от сраму, на лисий подбородок. «Лисица», – подумал он с едкой к себе симпатией. Он надел феску, – сам черт не узнал бы теперь Семена Ивановича, – И вышмыгнул из парикмахерской, не заметив, что из другого отделения, где делали маникюр, внимательно следили за его превращением синие глаза. Двое знакомых прошли мимо Невзорова, не признав его. Он вернулся домой, и Каракаргопуло, также не узнав его, долго колыхался и цыкал языком. Семен Иванович предложил ему купить мерлушки. Каракаргопуло разволновался, ушел и вернулся с двумя дошлыми греками. Они так плотно обступили Невзорова, так кричали и торговались, что он уступил мерлушки за 750 турецких фунтов. Все же это было богатство. Во французской комендатуре он протолкался к чиновнику, решительно сунул под пресс-папье сто франков и сейчас же получил пропуск в Константинополь. Шеркет уходил завтра в девять. Это время до утра решало судьбу Семена Ивановича. Он юркнул в темную кофейню, спросил чашечку кофею, поджал ноги под себя и закрыл глаза, точь-в-точь как задремавший турок. Но воображение его не дремало. Он представлял себе шумные улицы Константинополя, полные дураков. Он со своей находчивостью и умом объегоривал и ощипывал слишком волнующихся при денежных сделках левантинцев, слишком доверчивых европейцев. Он продавал пароходы Добровольного флота, нефтяные участки, русских красавиц в гаремы. Он оборачивал капитал до пяти раз в сутки. Он гонял по городу в закрытом автомобиле, держа под груди двух красавиц брюнеток, кокоточек. Мечтательность, – остаток варварства, – опасное качество для делового человека. Она убивает осторожность, искривляет перспективу, придает ложную форму вещам, отбивает чутье. Семену Ивановичу надо было чутко и недремно сидеть в темном углу, наблюдая за посетителями. Он же распустил крылья и нарвался. Сухой палец надавил ему на плечо, и ледяной голос проговорил: – Ну, а теперь пожалуйте со мной, поговорим. Перед ним стоял красавец Прилуков. Семен Иванович слабо застонал, вытащил из-под себя затекшие ноги. Прилуков сказал: – На полдороге к монастырю свернете по шоссе, голубая дача – вторая направо, там ждите. На голубой даче, в опрятном зальце, куда вошел Невзоров, на стене висел портрет Николая Второго, убранный крепом. Семену Ивановичу стало робко. Он почтительно присел на один из венских стульев, отражавшихся в навощенном паркете. Ни одной соринки на полу, ни одной мухи на стене. Успокоительно попахивало сдобными хлебцами. «Сразу видно – аристократы живут, – подумал Семен Иванович, – быть все-таки не может, чтобы они меня на мокрое дело послали». В это время из боковой двери вошел астраханский драгун, уже знакомый Невзорову по пароходу. Надутое лицо его было воспаленное, вздернутый нос посапывал, глаза без ресниц были мутные. Видимо, у него вдребезги болела голова с похмелья. – Здравия желаю, – достойно и не без поспешности сказал Семен Иванович, поднявшись со стула. Драгун ответил хриповатым шепотом: – Здравствуй, сволочь. И уставился тухлыми глазами на Невзорова. Семен Иванович, конечно, пренебрег таким обращением и доложил, что пришел по приказанию Прилукова. Драгун опять сказал: – Морду разобью. – За что-с? – Разобью морду – тогда узнаешь за что. – Я всегда готов всемерно пострадать на пользу отечества, но не заслужил, извиняюсь, вашего крайнего обращения. – У, сукин сын, дерьмо, – говорил драгун, обходя кругом Невзорова и глядя ему то на ноги, то на голову. Положение Семена Ивановича становилось настолько щекотливым, что он подался к выходной двери, но драгун сейчас же запер ее и готовился, видимо, въехать в ухо. – Обрился, мерзавец, скрываешься, феску надел… – В первый раз вижу такое обращение, – Семен Иванович прищурился для выразительности и загородился стулом. Драгун молча развернулся, но Семен Иванович успел присесть. Вошел Прилуков и раздельно, как на морозе, проговорил: – Теплое, потрудись без рукоприкладства. (Драгун неохотно отвернулся от Невзорова и потащил из заднего кармана галифе серебряный портсигар с кистью.) Ну-с, господин Невзоров, у нас остается один сегодняшний день. Завтра известное вам лицо переезжает на жительство в Константинополь, так как, не в пример прочим, через своих сионских мудрецов получило разрешение и даже визы. – Господин Прилуков, да как же, да где же? Ведь известное нам лицо сидит цельный день в номере, на прогулку выходит – где людно. Я бы с радостью с ним покончил – Одним словом, Невзоров, вы помните наш разговор? Даю честное слово, завтра пойду к французскому коменданту и выдам вас на предмет повешенья… – Ну, для чего же, господин Прилуков… – Потрудитесь молчать. Вот револьвер. – Прилуков вынул из кармана маленький браунинг и положил его перед Семеном
Принкипо (остров рядом с Халки) обчистили русские. Маленький притончик организовал, совсем невинный, без девочек; знаешь, думаю; аристократов полон остров, надо – благородно. Никогда со мной такой глупости не случалось. Дело пошло. У стола в «железку» – цвет Петербурга. Меха, брильянты. Как они эти штуки через большевиков провезли – до сих пор не понимаю. Говорят, некоторые в задницу себе заколачивали каратов по сто. Подаю беленькое винцо, крюшончик. Мило, тонно. Представь – двадцать пять процентов шулеров оказалось. Я весь идеализм потерял. Почему же у тебя нет денег, скотина? – Обокраден, избит, видишь – синяки. – Жаль, – сказал Ртищев раздумчиво, – у меня план – снять лавчонку на этой улице, открыть «железку». – Запрещено, я уже думал. – Что ты говоришь? Ну, а в «тридцать – сорок»? – Запрещено. – Рулетка?.. Я, брат, с таким крупье познакомился – по желанию, когда угодно, повернет, и – «зеро». Он говорит, рулетка – золотое дно. – Запрещена. Тут Ртищев страшно ударил по столу и стал изрыгать проклятия оккупационным властям, Антанте, Европе, человечеству. Он подошел к гнилому рукомойнику и облил голый череп из графина. – Ну, хорошо, – все еще кричал он, – хорошо, мне запрещают жить, запрещают дышать. Хорошо! Я открываю тайный притон. Для воров. Для пьяных матросов. Для самой распропоследней сволочи. Согласен работать пополам? Будешь приводить клиентов. Идем искать помещение. Ураганная деятельность Ртищева преодолела все препятствия. Напротив гостиницы «Сладость Востока» была арендована у больного грека Синопли запущенная кофейня, где мухи давно засидели окна, пыль покрыла медную посуду и самого грека, целые дни дремавшего за прилавком. Ртищев, вместе с Семеном Ивановичем, выколотил просиженные до дыр ковры на жестких диванах, вычистил кирпичом кофейники и медные части очага, вымел из углов густую паутину, гвоздями сколотил расшатанные столы, – больной грек Синопли только слабо икал и ахал, удивляясь. Затем маляр, дошлый мальчишка-итальянец, выкрасил входную дверь в ярко-зеленый цвет и на одной половинке изобразил Семена Ивановича в феске, с трубкой, на другой – Ртищева в виде персидского шаха с табакерки, в чалме с султаном, в руках – колода карт.
Лес, обычно полный гуляющими, сегодня был пустынен. Карабкаясь по хвойному склону, по осыпающимся бурым камням, задыхаясь от нетерпения, весь в поту, с пересохшей глоткой, Семен Иванович добрался до места, где в глубокой выемке снова появилось шоссе. Здесь он, вместе с камнями и пылью, съехал на заду и пошел по белой дороге в обратном направлении. Револьвер он переложил в правый карман брюк. Через несколько минут он увидел Бурштейна. Он весь сотрясся от волнения, – корни обритых волос стали торчком. Бурштейн, расставив ноги, что-то писал в книжечке, затем глубокомысленно почесал в ноздре карандашом, не поднимая головы, повернулся, как буйвол, и побрел назад к дому. Тут уже Семена Ивановича подхватило ветром, так он вдруг стал легок: на цыпочках, неслышно (суровый шум леса заглушал шаги) он догнал Бурштейна и уже судорожно сжал в кармане револьвер… Бурштейн, присев слегка, живо, дико обернулся и уставился в глаза Семену Ивановичу. Прошла значительная пауза… – Вы что это – обрились? – мрачно сказал Бурштейн. – Я сразу и не узнал, странно, странно… – Пыль, знаете, жара, взял, знаете, и побрился, – пробормотал Семен Иванович и в ту же секунду пропал, погиб, – со слезным грохотом рухнули все его ослепительные перспективы… Съежилась душа, стала просто душонкой, обмякли жилистые мускулы, кулак с револьвером завяз в кармане… Ах, не надо было глядеть в эту секунду в человеческие глаза, которые должны умереть, не надо было бормотать про парикмахера!!! Бурштейн спросил: – Гуляете? – Знаете, погулять вышел. – Странно, странно. Я вас только что видел, – вы против гостиницы сидели, терли глаза. – Не может быть… Никогда глаза не тру, вы обмишурились… Тогда резко, повелительно Бурштейн крикнул: – Выньте руку из кармана! – И, когда Невзоров потащил руку, он схватил его за вялую кисть, нагнулся низко. – Так и есть, это мой браунинг. – Господин Бурштейн, я сам бывший революционер… Товарищ, подождите обвинять… Я сам, быть может, у вас защиты хочу просить… Я в коробку попал, господин министр! Войдите в мое положение… И Невзоров, хватая ледяными пальчиками воздух у самых пуговиц бурштейновского пиджака, торопясь до пены на губах, рассказал все плачевные обстоятельства, которые на пароходе «Кавказ» привели его к необходимости покуситься на убийство, «совершенно мне не нужное, даже невыгодное, при моем уважении к вам, господин социалист». По мере рассказа Бурштейн хмурился, поднимал плечи, врастал в землю. Каждый раз при имени Прилукова он принимался свирепо сопеть. Он выспросил подробности и записал их в книжку. Затем, не обращая более внимания на Невзорова, пошел домой. Семен Иванович, в полном расстройстве чувств, проводил глазами его приземистую спину. Затем свернул в лес и лег носом вниз на колючую, горячую хвою. Не имеет смысла описывать душевное состояние Невзорова, – оно было скверное. Не шевелясь, он пролежал в лесу до темноты. Закатилось солнце в Мраморное море, быстро настала эгейская ночь. От горячей земли пошел сухой запах. Зажглись особенной величины и ясности звезды. На горизонте разлилось зарево огней Константинополя. Внятен стал мирный шум волн внизу. Семен Иванович сел тогда, обхватив колени, и среди горьких размышлений почувствовал себя покинутым малюткой, заброшенным злой революцией на пустынный остров среди чужих морей. Третья ошибка за сегодняшний день, – третий случай слабости. Нет, – в герои для повести Семен Иванович никуда не годился. Покуда он сидел жалким комочком на сухой земле, которая еще хранила следы аттического бродяги Одиссея, тоже не раз попадавшего в дрянное положение, в это время в лесу появились три мужские фигуры. Темноту прорезал луч электрического фонарика, и голос астраханского драгуна прохрипел в десяти шагах: – Вот он! Семен Иванович пискнул, как заяц, и пустился наутек. Напрасно. Драгун, налетев, въехал ему в ухо, – Семен Иванович покатился в какие-то колючки. Трое военных навалились на него и кулаками и топтунками били его по чему ни попало. Мало того. Драгун сказал: «Все равно жаловаться не будет, снимай ему штаны». Он сел Семену Ивановичу на голову, другой – на ноги, третий заголил штаны и ремнем стал полосовать ягодицы Невзорова, вопиющие к чужим равнодушным звездам. От боли, от страха Семен Иванович впал в обморочное состояние. Последнее, что он чувствовал, – это проворную руку, из-под низу рванувшую у него, из кармана пиджака, бумажник с пятью тысячами франков и семьюстами пятьюдесятью турецкими фунтами. Очнулся Семен Иванович, – все еще была ночь. Пошевелился, застонал. Оставалось одно для такого слабого создания – залиться горючими слезами. И он неумело заплакал. На Перу блестят сотни витрин, развеваются над посольствами иноземные флаги, двенадцатиязычная толпа шумит, суетится, шатается из лавок в лавки, едят сладости, бросают апельсинные корки, чистят себе башмаки, забираясь на перекрестках на высокие кресла под балдахин. На Пру, толкая локтями людишек в фесках, презрительно шагает посреди замусоренного тротуара английский офицер. Гуляет в малиновой с золотом кепи усатый француз, похлопывая стеком себя по коричневым крагам и с готовностью поворачивая великолепный профиль к мелькнувшему личику за полупрозрачной чадрой, к напудренному носику под соломенной шляпкой, к сизоволосой головке бледной гречанки. На Перу кучками бродят русские офицеры с черепом и костями на погонах, в измятых лихо картузиках, с облезлыми маузерами, торчащими из кармана. Странно и нище одетые русские женщины с тоской отворачиваются от витрин. Русские интеллигенты, в пыльниках, испачканных депем и вагонным салом, поправляют разбитое пенсне перед вертящимся торчком на угольях многопудовым вертелом, с которого лоснящийся, щетинистый восточный человек срезает длинным ножом лакомые кусочки. В мистической тоске бродит меж запахами жареного и сладкого прокуренный журналист, мечтая о разрешении на русскую антибольшевистскую газету в Константинополе. На Перу, на лотках и тележках у торговцев остатками немецкого товара и местной дряни, трещат, сводят прохожих с ума звонки, будильники, звоночки и колокольчики. Не переставая звонят трамваи, хрипят, взвывают автомобили, щелкают бичи парных извозчиков, из ресторанных дверей вырываются, вслед за пьяными, растленные звуки оркестриков. Вся эта суета – высоко над Морем, на Перу. У подножия Перу – этой международной части города между мостом через Золотой Рог и пароходными пристанями – начинается Галата – узкие, грязные портовые кварталы. Это – подол Перу, куда стекает вся грязь его, куда стремительно сбегает всякий, кому там, наверху, не повезло. Здесь, близ моста, у меняльных лавок, прислонившись плечом к фонарному столбу, стоял Семен Иванович в феске. На осунувшемся, плохо бритом лице его были видны лилово-оранжевые остатки побоев. Прошло две недели после несчастного приключения в лесу. Русские на острове Халки не только получили разрешение бывать в Константинополе, но если кто пожелает отказаться от пайка, то и переехать туда на жительство. Семен Иванович вторую неделю жил в центре Галаты. Бумажник с деньгами у него был похищен, но истязатели тогда, в лесу, не догадались залезть ему в брюки, где в мешочке хранился остаток разбойничьего золота – пятнадцать золотых десятирублевиков. На эти-то жалкие остатки Семен Иванович и жил теперь в гостинице «Сладость Востока», в гнилом трехэтажном здании, полном проституток, воров, сутенеров, пьяных матросов и совершенно неопределенных черномазых личностей. Из пятнадцати золотых – двенадцать Семен Иванович привязал себе на шею в мешочке, хранил их жадно: они были последней ставкой на жизнь. Питался он чем попадется и весь день толкался у меняльных лавок, у палаток и лотков, где трещали звонки, прислушивался, присматривался, заучивал левантийский жаргон, учился щелкать языком, вскидывать глаза. Наверх, в Перу, он не поднимался из боязни нежелательных встреч. К тому же – зачем было растравлять себя видом роскоши и сытого счастья? Душа Семена Ивановича после приключения в лесу оробела, и весь он сделался осторожный и внимательный, как собака, побывавшая под колесами. Присматриваясь к лотковой торговле, к менялам и биржевым жучкам, он отстранил от себя эту деятельность, как мало надежную. Служба в ресторане, поденная работа в порту, чистка сапог казались ему скучными, утомительными, малодоходными. Оставалась деятельность комиссионная, наиболее подходившая сейчас к его вкусам и возможностям. Семен Иванович начал с малого: он предложил привести кавалера своей соседке по «Сладости Востока», сбившейся с пути девке, Ишак Мамэ, которую накануне в пьяном виде раздели в порту до белья. Выйти на улицу ей было не в чем. Невзоров побежал к пристани и, ломая язык, обратился по-левантински к безусому русскому с юнкерскими нашивками, только что спустившемуся с шеркета в портовую суету: – Русский, хочешь девочку из султанского гарема? – вай! (Щелканье языком, и глаза летят кверху.) Симпатичный, ароматичный, совсем рахат-лукум, пышный, белый, сладкий, – ай, ай… Иди за мной. Юноша залился краской, потом усмехнулся, пробормотал: «Что ты мне врешь, турецкая морда?» – и пошел за Семеном Ивановичем в «Сладость Востока». За эту первую комиссию Невзоров получил с юнкера лиру, а благодарная девка взяла его с собой на ночь в постель. Пытая комиссионную деятельность в других направлениях, Семен Иванович натолкнулся на сильную конкуренцию, – один скутариец пригрозил ему даже выпустить кишки. Приходилось ограничиться мелким сводничеством. Кроме Ишак Мамэ, он познакомился с двумя сестрами-мулатками, Хаэ и Замба, необыкновенно ленивыми и неумеренными в страстях молодыми девушками. Они дня по три валялись не евши в номере на истертых диванах. Семен Иванович и этих клиенток принял близко к сердцу и водил к ним изголодавшихся по женщинам русских. Его доход иногда доходил до пяти лир в день. Другой на его месте почувствовал бы себя в раю, приоделся бы, отъелся, завел бы лаковые башмаки. Но Семен Иванович, как уже известно, был натура беспокойная и мечтательная. Он не мог забыть предсказания цыганки и прикапливал в мешочек на груди скудные доходы, веря, что судьба хоть раз еще вознесет его. Не с этими же последними лахудрами, Ишак Мамэ, Хаэ и Замбой, завоевывать ему Константинополь. Эх, будь деньги, он бы знал, каких женщин пустить в оборот. «Сераль принцесс московит, или салон аристократки», – вот был смелый план, открывшийся ему в час золотого заката на пароходе. Но судьба пока была безжалостна. Семен Иванович минутами чувствовал утомление. Так и сейчас, – стоя у фонарного столба, он с отвращением поглядывал из-за полуопущенных век на человеческий сброд, идущий из Перу в Стамбул через мост и из Стамбула в Перу, толпящийся у меняльных лавок и лотков, у остановок трамвая. Солнце жгло, ветер нес мусор по корявой мостовой, скрипели пристани, барки и лодки на набережной. Постыло. «Паразиты, – думал Семен Иванович, – жулье, ни одной порядочной личности… Керосином облить, сжечь вас всех вместе с городом, а еще – цивилизация…» Сегодня клевало плохо. Вот прошли двое англичан-моряков. Семен Иванович выразительно сказал им по-европейски: – Хау ду году, кароший ханум, ичк чик, – вуле ву? Моряки даже не обернулись. Остановился прикурить около фонарного столба приземистый русский, строгий, с проседью, со щекой, исковерканной белым шрамом. Семен Иванович сказал ему: – Аида, русский, одалиска есть, симпатичный, ароматичный. Строгий русский ругнулся неожиданно матерно, прошел. Сорвался также француз-капрал, заговоривший с Невзоровым по-своему, даже потрепал его по плечу, трещал, выкатывал налитые красным винищем глаза, но Семен Иванович растерялся, и клиент был упущен. Греки, армяне, итальянцы, левантинцы шныряли мимо, жмурясь и отплевываясь от пыли. Турки не попадались потому, что турок вообще было мало в те времена в Константинополе. Семен Иванович собрался уже переменить место, – в это время на него налетел огромный бритый человек в грязном парусиновом пальто, – возбужденный и потный. Остановился, всмотрелся, раскрыл рот, полный золотых зубов, и раскатился лошадиным смехом. Это был Ртищев… – Граф! – крикнул он, – это ты! – обрился, ну и сукин же сын, пятак твою распротак! Что ты тут делаешь? – Торгую женщинами, – солидно ответил Семен Иванович. – Брось, прогоришь. У меня есть великолепный план. Идем, я расскажу. Улица, куда вошли Ртищев и Семен Иванович, находилась в центре Галаты и была узка, без тротуаров, мощенная древними плитами. Место насиженное. Не было моряка в пяти частях света, который бы в свое время, под руку с товарищами, горланя и спотыкаясь, не шатался здесь мимо соблазнительных окон и заманчивых дверей. Круглые сутки валил шумный и беспечный народ по этой улице, топотали копытами ослики, кричали продавцы сладостей, женские руки стучали изнутри в стекла, хлопали вытряхиваемые ковры, сбегался народ на скандалы, визжали проститутки, чад стоял от шашлыков, табака и сладостей. Семен Иванович был здесь своим человеком. Он указывал Ртищеву на достопримечательности. Вот – слепые окошечки с выставленными кальянами, – здесь вчера американские матросы убили сутенера чилийским приемом, то есть один из них, негр, заложил себе в волосы бритву и с разбегу ударил головой. Вот размалеванная розами дверь, – здесь пляшут танец живота. Вот картежный притон, недавно закрытый оккупационными властями. Далее Семен Иванович указал на расположенные низко над тротуаром, по обе стороны улицы, большие окна с переплетами, – это были знаменитые на весь свет веселые дома. За этими витринами лежали на коврах и на кретоновых кушеточках жирные девки в зеленых, алых, канареечных шароварах, с голыми животами, с мелко заплетенными крашеными косами, в тюрбанах, в шапочках с монетами, – накрашенные и напудренные. Они лежали напоказ, как ветчина, лениво и сонно. Восточные люди, пробегая мимо, только цыкали, закатывали глаза, с ума сходили от этих сладостей. Здесь же происходили главные бои между моряками разных флотов. В довоенное время обычно верх брали русские матросы, – они ходили стенкой, дружно, крушили чугунными кулаками турецкие, французские, итальянские скулы, и даже англичане, хорошие драться в одиночку, рыча и выплевывая зубы, очищали веселые дома, уступали русским красоток за окнами. Сейчас же за веселыми домами помещалась гостиница «Сладость Востока». Семен Иванович завел Ртищева к себе, и здесь произошел разговор: – Невзоров, пятак твою распротак, деньги есть? – Нет. – Меня на
делом он выгоняет из Европы всех русских, без разбору, – вон, крапивное семя! Искореняет революционеров безо всякого стеснения. Напускает террор на низшие классы. Вводит обязательное постановление: нравственные принципы жизни, – немного, правил десять. Но – сурово. Кто скажет слово «революция» – на телеграфный столб. Наконец Семен Иванович объявляет себя императором. – Фу ты, черт! – даже пот выступил у Семена Ивановича на черепе. – Неужели и это возможно?.. А почему мне и не сделаться императором в конце концов?.. Наполеон тоже, говорят, был из мещан. – В голове у него звенело, в глазах прыгали золотые иглы. И будто внутри него проговорил оглушительный голос: император Ибикус Первый! С гаванской сигарой в углу рта Семен Иванович вышел на Перу, все еще самодовольно усмехаясь своим мыслям. В конце улицы он свернул на двор бывшего русского посольства, где теперь помещался какой-то не вручивший грамот присяжный поверенный. На дворе перед посольством, вот уже третий месяц, сидели на ступеньках, лежали в пыльной траве на высохших клумбах русские, в большинстве – женщины, те, кто уже проел последнее колечко, последнюю юбчонку. Здесь они дожидались субсидий или виз. Но субсидии не выдавались, по поводу виз шла сложная переписка. У невручившего грамот не было сумм, чтобы кормить всю эту ораву – душ двести пятьдесят, и души на дворе посольства худели, обнашивались, таяли, иные так и оставались ночевать на сухих клумбах у мраморного подъезда. Семен Иванович прошелся по двору, чуть-чуть даже прихрамывая и опираясь на тросточку. Нужно было, конечно, много вкуса и воображения, чтобы среди этих унылых женских фигур найти жемчужины его будущего «аристократического салона». Он с трудом узнал несколько знакомых по пароходу, – так эти женщины изменились. Вот девушка, та, которую он тогда прозвал: «котик, чудная мордашка», сидит, опершись локтями о худые колени, личико – детское, очаровательное, но даже какие-то пыльные тени на лице. А ножка, – если ее вымыть да обуть как следует, – бижутери… Семен Иванович трепетнул ноздрями. «Эта будет первая, назовем ее книжна Тараканова».
Ртищев был в восторге: – Знаменитые художники меня писали, Репин, Серов и Кустодиев, большие деньги брали, мазилы несчастные, – самой сущности, пятак их распротак, не могли понять. А вот это – портрет! Вывеска старого грека оставалась, но в окне был приклеен рукописный плакат: ЗАЙДИ И ПРИЯТНО УДИВИШЬСЯ Ишак Мамэ и сестры-мулатки, Хаэ и Замба, были приглашены сидеть в кофейне. Получали они за это по стакану «дузику» и – халвы, рахат-лукума, шербету, засахаренных орехов сколько влезет: Ртищев был широкий человек. «Я не эксплуататор, – кричал он Невзорову, – девка должна быть сытая, счастливая; лизни ее в щеку – сахаром должна отдавать…» Карточный стол поместили в глубине кофейной, за ковровой занавеской. – Здесь – святая святых, – сказал Ртищев, – после двух часов ночи, когда останется солидная публика, я появлюсь из-за занавески и щелкну колодой. Кроме того, были наняты два музыканта, инвалиды-турки с вытекшими на войне глазами. – Если бы деньги, если бы деньги, – повторял Ртищев, – весь бы Константинополь кверху ногами перевернул. Граф, для открытия нужна программа. Девки умеют юбками вертеть, этого мало. Ты должен выступить в куплетах. – Не могу, сроду не пел, стану я срамиться! – В таком случае я приказываю. Я тебя из дела вышвырну. Я сам припомню, – спою какую-нибудь шансонетку на французском языке. Ты, невежа, можешь петь по-русски. Семен Иванович пожал плечами: «Ладно, буду петь». Он работал и суетился, но в глубине оробевшей души не верил в успех. Чувствовал, – не хватает какого-то гвоздя в их предприятии, но чего именно не хватало – не мог понять. Настал вечер открытия. Ртищев был в визитке и в белой чалме со стеклянным пером. Он поминутно выбегал за дверь на улицу и становился рядом со своим портретом, пронзительно поглядывая на прохожих и подмигивая. Честолюбия этот человек был непомерного. Семен Иванович почистился и побрился, повязал на гуттаперчевый воротник пестрый галстук. Хаэ и Замба густо напудрились, надели множество амулетов и страусовых, бывших под дождем перьев. Ишак Мамэ явилась пьяная, в разодранном платьишке, но завитая и нарумяненная, как кукла. Все было в порядке. В кофейной зажгли керосиновую лампу. Инвалиды, подкрепившись кофеем, заиграли: один на струнах, другой на рожке – что-то жалобное и тягучее, как тоска по вытекшим глазам. Наконец появились и посетители. Бочком проскользнули в дверь двое черномазых, с птичьими лицами, с наморщенными лобиками, – сутенеры. Они спросили по рюмке «дузику» и, бегая глазами, перешептывались. Вошел высокий, страшно бледный человек в матросских штанах, в одном тельнике. Голова выбрита, кроме спутанного чуба на макушке, ухо разбито в кровь. Он положил кулаки на стол и шептал что-то в ярости про себя, скрипя зубами. Вошел шикарный молодой человек, ростом и годами не старше пятнадцати лет, – счастливый биржевой игрок, будущий финансовый гений: носик пипочкой, одутловатый рот, котелок, брильянтовая булавка, тросточка, как у Чарли Чаплина. Мальчишка развлекался в грязных притонах на Галате. Ишак Мамэ и мулатки сейчас же сели к нему за столик. Вошел горячечно пьяный, но твердо державшийся деникинский офицер, спросил кофе с лимоном и бенедиктину и, глядя безумными глазами перед собой, бормотал со странной улыбкой: – Магометане, янычары, клопоеды, всех вырежем. Понемногу кофейня наполнялась. Напитки спрашивались скуповато, гости, видимо, ожидали, – чем будут здесь удивлять. Слепые турки все тянули, тянули тоскливую волынку. Настроение падало. Тогда Ртищев, заманчиво сверкнув золотыми зубами, объявил по-французски: – Шансон националь а ля рюс, национальная русская песня, исполнит любимец Петрограда, Семен Невзоров… У Семена Ивановича сразу одеревенели руки и йоги, голос ушел в живот, в глазах поплыли лица посетителей. Но девушки начали хлопать в ладоши и визжать. Он вышел на середину, поклонился, феска съехала на лоб, так и осталась. Он отвел руку с окоченевшими пальцами и, как из бочки, проговорил: – Национальная русская песня. Откашлялся. Слова, которым его с утра учил Ртищев, заметались в мозгу. Диким голосом он запел: Я пошла к дантисту И к специалисту, Чтобы он мне вставил зуб. Трам па, трам па, трам па… Дантист был очень смелай, Он вставил зуб мне целай, И взял за это руп… Трам па, трам па… Семен Иванович мельком увидел, как Ртищев поднял руки к тюрбану, словно хватаясь за голову. Все же он докончил куплет. Сел. Пьяный офицер проговорил спокойно: – Расстрелять. Семен Иванович и сам понимал, что провалился с куплетами. Надо было спасать положение. Ртищев, выглянув на улицу, сообщил с тревогой, что на той стороне, против кафе, «стоит фараон». Как стал проклятый турецкий городовой, так хоть бы пошевелился. Приходилось рисковать. Неожиданно Ртищев отогнул занавеску, скрывавшую карточный стол, и появился перед почтеннейшей публикой с колодой карт в поднятой руке, – точь-в-точь как портрет его на двери. – Фет во же, месьедам. Начинаем! Заметано! Поднялись сутенеры, пьяный офицер, финансовый гений вместе с девчонками. Человек десять сели за стол. Занавеску опустили. Слепые турки продолжали надрывать душу. Семен Иванович, не предчувствуя добра, прибирал грязные рюмки. Слышались короткие восклицания игроков, щелканье карт и кабалистические приговаривания Ртищева: – Делайте вашу игру. Заметано, ребятишки! Четыре сбоку – ваших нет! Есть такое дело! В это время в кофейню спокойно вошел турецкий полицейский, отогнул занавеску и сказал сразу отпрянувшим от стола игрокам что-то гортанное. Первым мимо него ужом проскочил на улицу финансовый гений. В минуту кофейня опустела. Ртищев был накрыт с поличным. Переговоры с полицейским оказались коротки и несложны. Он свирепо выкатил глаза, пальцем чиркнул себя по шее и высунул язык, – Ртищев и Семен Иванович оробели. Тогда полицейский ухмыльнулся, показав желтые зубы, прищурил глаз и тем же пальцем показал себе на ладонь. Семену Ивановичу пришлось снять с груди заветный мешочек и отдать проклятому турку все сбережения. Затем Семен Иванович и Ртищев сели к столу под лампой, подперлись и мрачно замолчали. Больной грек Синопли слабо икал за прилавком. Дело сорвано было в самом зародыше. Ртищев предложил пойти утопиться в заливе Золотой Рог. Семен Иванович, глядя ему на стеклянное перо тюрбана, промолчал: отчего бы действительно и не утопиться. Мыслей в голове у Невзорова не было никаких. Не осталось даже робкой надежды, питавшей его все эти дни. И вот, в эту минуту, – уничтоженный, брошенный судьбою на дно, – он ощутил странное состояние: показалось, что все это он уже видел однажды, – и стол, и смятую скатерть, и тень от своей головы на ней. Это безусловно было. Но где, когда? В эту самую минуту через стол бежал таракан. Словно свет брызнул в памяти Семена Ивановича. Вспомнил! Это было в Одессе. По столу так же бежал таракан, и он еще подумал тогда: «Ишь ты, рысак», – и сшиб его щелчком. Но почему, почему в эту минуту вспомнилась такая пошлая мелочь, как пробежавший в Одессе таракан? Семен Иванович изо всей силы наморщился, пытаясь проникнуть в сущность появления тараканов в его жизни. (В тяжелые минуты он всегда прибегал к мистике.) Тогда второй таракан вылез из-под блюдечка и пустился вдогонку за первым. Ртищев проговорил мрачно: – Второй перегонит, ставлю десять пиастров в ординаре. Мгновенно и ослепительно открылась перед Семеном Ивановичем перспектива. Тяжело дыша, он встал, вонзил ногти Ртищеву в плечи: – Нашел. Это будет – гвоздь. Завтра к нам повалит вся Галата. – Ты с ума сошел? – Тараканьи бега. – Семен Иванович схватил стакан и накрыл им обоих тараканов. – Этого оккупационные власти не предвидели. Это законно. Это ново. Это азартно. Ртищев смотрел на него ошеломленный. Затем засопел, припал к Семену Ивановичу и стал целовать его в пылающий череп. – Граф, ты гений. Граф, мы спасены. Сто тысяч турецких фунтов предложи отступного, – плюну в лицо! Ведь это же миллионное предприятие!.. Три дня и три ночи Семен Иванович и Ртищев в гостинице «Сладость Востока» ловили тараканов, осматривали, испытывали, сортировали. Отборные, жирные, голенастые, с большими усами – были помечены белой краской, номерами на спинках. Их тренировали, то есть, проморив таракана голодом, брали деревянными щипчиками, ставили на стол. На другом конце стола рассыпались крошки сладкой булки. Голодный таракан бежал. Если он бежал не по прямой – его опять ставили на прежнее место. Затем натренированных тараканов пускали по десяти штук сразу от меловой черты. Эти состязания оказались настолько азартными, что на третью ночь Ртищев проиграл Невзорову на таракане номер третий, названном Абдулка, новую визитку и котелок. Визитку, впрочем, пришлось сейчас же продать для приобретения беговой дорожки, то есть особой доски, вроде настольного бильярда с бортами, номерами, с колокольчиками и ямками для крошек. И вот в кофейной грека Синопли появилась над дверью, над портретами Невзорова и Ртищева, вывеска поперек тротуара: БЕГА ДРЕССИРОВАННЫХ ТАРАКАНОВ НАРОДНОЕ РУССКОЕ РАЗВЛЕЧЕНИЕ Весть об этом к вечеру облетела всю Галату. К дверям Синопли нельзя было протолкаться. Вход в кофейную стоил десять пиастров. Посмотреть на тараканьи бега явились даже ленивые красотки из окошек. Компания английских моряков занимала место у беговой дорожки. Ртищев, держа щипцы в одной руке и банку с тараканами в другой, прочел вступительное краткое слово о необычайном уме этих полезных насекомых и о том, как на масленице ни одна русская изба не обходится без древнего русского развлечения – тараканьих бегов. Все кафе аплодировало его речи. Ртищев шикарно взмахнул щипцами и выпустил первый заезд. Моряки покрыли его десятью фунтами. Ртищев не ошибся: тощий таракан, на которого вследствие его заморенного вида никто не ставил, пришел первым к старту – трехцветному русскому флагу. Невзоров, державший тотализатор, выдал пустяки. Англичане разгорячились и второй заезд покрыли двадцатью фунтами, кроме того фунтов пять покрыли сутенеры и хозяева публичных домов. Грек Синопли перестал икать. В разгаре игры появился знакомый уже полицейский, но, увидев тараканов, растерялся. Ртищев коротким жестом предложил ему место у стола и стакан водки. – Еще один заезд, – восклицал Ртищев, – самцы, двухлетки, не кормлены с прошлой недели, злы, как черти. Фаворит – номер третий, Абдулка. С этого вечера кривая счастья Семена Ивановича круто повернула кверху. Слух о тараканьих бегах поднялся из трущоб Га-латы и облетел блестящую Перу, и сонный Стамбул, и азиатские переулки Скутари. Работать приходилось почти круглые сутки. В гостинице «Сладость Востока» были выловлены все тараканы. Появились подражатели. Ртищев вывесил на дверях предупреждение, что «только здесь единственные, патентованные бега с уравнительным весом насекомых, или гандикап». Семен Иванович относил ежедневно изрядные суммы в банк. И вот настал день, когда растревоженное воображение его устремилось к шумным холмам Перу. Им снова овладела мечта об аристократическом салоне, о графинях и княгинях, сладострастно перебирающих ножками на скамеечках, о самом себе – малокровно-бледном, томном, играющем золотой цепочкой от часов на шелковом жилете фрака. Это видение будило его по ночам, сушило глаза, рвало сердце. Он давно уже забросил феску и теперь приходил в кофейню в смокинге, галстучке-фокстрот, лимонных перчатках и фетровой шляпе с машинкой внутри, придерживающей складку. Напудренный и молчаливый, он стоял, облокотясь о прилавок, и пустыми глазами смотрел на гостей, шумно и хамски теснившихся у тараканьей площадки. Однажды, перед отходом ко сну, рассматривая свои ноги в трикотажных шелковых кальсонах апельсинового цвета, он сказал Ртищеву: – Дело в том, что моя мать была в незаконной связи с графом Тендряковым, акурат за год до моего рождения. Отец меня всегда ненавидел – не знаю почему. Игра судьбы. Он вздохнул, лег в несоответствующую его вкусам постель и больше не прибавил ни слова. Наутро, в смокинге, с тросточкой, он пошел в Перу, прогулялся мимо шикарных магазинов, купил две гаванских сигары, посидел под балдахином в большом кресле у чистильщика сапог, который только обмахнул его лакированные туфли, кое-кому поклонился, приложив палец к шапочке, и зашел позавтракать в самый шикарный ресторан, к Токатлиану. – Салат, устрицы, бутылку шабли и сыр, – сквозь зубы сказал он метрдотелю. Он вынул патентованный предмет – одновременно мундштук, зажигалка, зубочистка, карандашик, пилочка и прочее, – и стал чистить ногти. Он улыбался своим мыслям. Давно ли это было: в Москве, в кафе у Бома, он показывал девочкам визитную карточку с графской короной? Или харьковские и киевские похождения под видом конта де Незор? Сколько глупостей наделано, сколько зря растрачено денег. Через эти ошибки и падения, мечту и бред – странная судьба, предсказанная цыганкой, вела его к действительной, единственной, подлинной жизни. Десять кож он переменил, объездился, обтерпелся, насобачился. И теперь, продолжая чистить ногти, хотя перед ним уже поставили и устрицы и вино, он чувствовал себя уверенно, как прирожденный европеец, представитель старой, прочной культуры. «Предположим, я вышел из Мещанской улицы. Предположим, отец мой даже и не Гендриков, а просто Невзоров, державший некогда на Мещанской же улице мелочную лавку. Предположим, что в лесу со мной неприлично обошлись господа офицеры. А кто одет по последней моде? Кто проглотил сейчас эту вот устрицу? Кто вскарабкался наверх по горе трупов? Кто бесполезное и пошлое насекомое, таракана, превратил в валюту? Я, один я. Позвольте представиться: Семен Невзоров, яркая личность, король жизни». Семен Иванович проглотил, наконец, с легкой спазмой устрицу. В этот час у Токатлиана он испытывал прилив сатанинского тщеславия. Он был вознагражден за все труды и унижения. Жилистыми шагами он устремлялся вдоль чудесной перспективы, вперед к славе. Он ясно видел последовательные этапы этого пути. Первое: он открывает в Перу шикарный интимный ресторан с тараканьими бегами и отдельными кабинетами. Для особо избранных будет аристократический салон, – вход только во фраках. В салоне – изысканное кабаре из нестерпимо пикантных номеров. Второе: женитьба на миллионерше, скорее всего – вдове. Вилла на берегу моря, автомобиль, яхта. Третье: он везде и всюду. Он законодатель мод, он рычаг политики. Он председатель банковского объединения, он – злой гений биржи… Четвертое: он встает во главе священного движения. Первым
Трактирщик подает нам ужин, вино, ликер, шоколад, и сам удивляется, как мы сытно едим, и спрашивает: откуда, зачем? Мы говорим: приехали обсмотреться, может, понравится, – дело заварим. И сразу пошел по городу слух: приехали-де из Марселя иностранные авантюристы. Особенно Костолобов удивил горожан: ростом в дверь, глаза маленькие, ручищи как лопаты, ходит – спотыкается, ему стыдно, что на него смотрят. Утром проснулись – опять горячий завтрак: охолощенный петух и улитки с чесноком. И пошли мы будто бы прогуляться по городу. На нас – глядят изо всех окошек. Хорошо. До обеда обошли кругом города три раза. И у самой реки, неподалеку от базарной площади, Рындин указал на один амбар – каменный, старинный, крепкой стройки: «Здесь, говорит, наше счастье». Амбар этот мы арендовали на год за самые пустые деньги. Нам сейчас же в городе – кредит: видят, что приехали солидные авантюристы. Взяли мы в кредит елового леса, досок, кумачу, картону разного, красок, электрических принадлежностей. Городок оживился, торговля пошла. Мы, не теряя времени, начали ремонт: починили на амбаре крышу, подправили штукатурку, снаружи, изнутри стены выкрасили. Понаделали скамеек, обили кумачом, и около входа Алексей Костолобов – он кузнецом был до войны намалевал по штукатурке что ни на есть пестрее, страшнее, разных кавказцев в папахах, большевиков с красными бородами, с ножами, башкир косоглазых… И пушки тут стреляли, и на конях дрались, и хаты горели… «Эти картины, Рындин говорит, – главный наш козырь». И верно – ленивы французы, а из соседней деревни приходили смотреть, весь день у амбара – толпа. «А что, спрашивают, тут у вас будет?» Рындин им: «Милостивые государыни и милостивые государи, подождите, скоро увидите, а между тем благодарим за ваше почтенное внимание». Когда работа стала подходить к концу, он взял две тысячи – выдал нам расписку – и уехал в Париж. Оттуда прислал телеграмму: «Удача, все достал, пишите вывеску». Мы тем временем мусор вывезли, около амбара подмели, посыпали песочком и занялись писать вывеску. Через неделю Рындин вернулся с двумя ящиками.
Он присел рядом с девушкой на ступеньку и разговор начал издалека, отечески добродушно…… * * * Много ли улетело времени с тех пор, когда Семен Иванович Невзоров сидел за кофейником у окна своей комнаты на Мещанской улице? Дзынь – пулька пробила стекло, и засвистал непогодливый ветер: «Надую, надую тебе пустоту, выдую тебя из жилища». Семен Иванович, гонимый тем ветром, закрутился, как сухой лист. И вот он уже перелетел за море, он – в Европе. Богат и знаменит. Перед ним развертывается роскошная перспектива. Предсказания старой цыганки с Петербургской стороны сбылись. Повесть как будто окончена… Разумеется, было бы лучше для повести уморить Семена Ивановича, например, гнилой устрицей или толкнуть его под автомобиль. Но ведь Семен Иванович – бессмертный. Автор и так и этак старался, – нет, Семена Ивановича не так-то просто стереть с листов повести. Он сам – Ибикус. Жилистый, двужильный, с мертвой косточкой, он непременно выцарапается из беды, и – садись, пиши его новые похождения. В ресторане у Токатлиана Семен Иванович сам, на этот раз без помощи цыганки, рассказал свою дальнейшую судьбу. Заявил, что он – король жизни. Так-то оно так, но посмотрим. Я нисколько не сомневаюсь в словах Семена Ивановича. Я даже знаю, что аристократический салон – со скамеечками и ножками, с ужасно пикантными номерами – он открыл. На вывеске в темные ночи горела поперек тротуара заманчивая надпись: «Салон-ресторан с аттракционами – Ибикус». Семен Иванович нажил большие деньги и женился… Честность, стоящая за моим писательским креслом, останавливает разбежавшуюся руку: «Товарищ, здесь ты начинаешь врать, остановись, – поживем, увидим. Поставь точку…» Бывалый человек По темной степи тянуло дымком. Кашевар сгреб кучкой золу – под ней тлели угольки сухого навоза. Тишина была такая, что слышно за версту, как потыркивает сверчок; а еще далее, в лощинке, в стороне, где недавно догорела вечерняя заря, – хрипел дергач. Летел бы, дура, к Дону, в плавни, здесь много не наковыряешь носом. В степи земля теплая, сухая, было бы что подложить под голову, – и так лежат мужики у костра, а кто – под телегой с поднятыми к звездам оглоблями. Звезды просторно раскинулись над степью. Один человек сидит, другие слушают. – Да, товарищ, пришлось… – Хлебнул? – А что же ты думаешь, – конечно, хлебнул горя… – Расскажи по порядку, дяденька. – А по порядку рассказать – будет так: в каком это году, забыл я, – в шестнадцатом… Ну, ладно… Вошли мы, русские войска, в Париж. А были мы, солдаты, взятые для этой экспедиции, как на подбор: рослые, молодые, ужасно все бойкие. Идем по Парижу, колонна за колонной, сорок тысяч человек – это ты шутишь! И поем во всю глотку. По дороге на кораблях спелись: с жизнью прощаться ведь неохота на чужой стороне… Да и бабы на тротуарах видимо-невидимо – глядят на нас… Хороши… Ах, чистые, хорошие дамочки у них… – Ну? – Это кто там сказал «ну», под телегой? – Будет вам, – слушайте, ребята. – Да. Идем мы через город Париж и поем песни. Запеваем по очереди, поротно, – в каждой роте запевала и подголосок, мы подхватываем – стекла звенят… Начальство нарочно подбирало голосистых в эту экспедицию, чтобы удивить иностранцев: какой у нас народ веселый, вся армия сытая, мордастая, в бой – так в бой, ей хоть бы что; с песней грудью за отечество. Так и в газетах французы писали: «Русский, мол, солдат умирает с песней на устах…» – Как это?.. (Опять из-под телеги.) Вот ведь, ребята, а?.. Рассказчик покосился под телегу, но разобрать ничего было нельзя – так темно. Месяц еще не всходил над степью. – Как же им нас не хвалить: нас пригнали помирать за их отечество… Ну, конечно, языка они нашего не понимали, русского, – от этого много зависело… Когда проходили под Триумфальной аркой, дамочки стали бросать в нас цветы – розы. Мы, будто эти розы нам обыкновенное дело, груди выпячиваем, будто такие уродились орлы, да и грянули свою, солдатскую: «Дррррищем дегтем, дррррищем дегтем, табаком…» Так что же вы думаете: у дамочек на глазах – слезы, и руки к нам протягивают… А наши господа офицеры только косоротятся, но ничего не поделаешь: парад… – Здорово это вы – про табак… Показали… – Мы бы не то еще показали, не прогони нас прямо на фронт в тот же день… У них народ малорослый. Умом одним берут, образованием. А культура у них высока. – Высока? – Немцы еще умственней, а англичане всех покрывают… Я этого не люблю, когда под телегой смеются на то, что я говорю. Недолго и за виски оттуда вытащить. Я этого не люблю, когда над культурой смеются. Вы что же думаете у нас степь велика, так нас нипочем и не возьмешь? Нет, мы пробовали шапками закидывать. Не те времена. Кинули нас на фронт, через две недели – бой. Офицеры – в новых лаковых сапогах, начисто выбриты, чистые, и нам – по чарке коньяку и папирос. В зубы, конечно, никто не бьет, но командиры говорят серьезно: «Ребята, не посрамим русского оружия, отступать невозможно, потому что, между прочим, на задних позициях – французы с пулеметами…» – Это французы, свои же, по своим? – А ты как думал?.. Нас для случки, что ли, туда привезли?.. Ну, хорошо. Мы в то время о культуре еще ничего не знали. Приказ: наступление. Значит – музыканты вперед, и мы – урррра, и вся недолга, грудью в штыки… А нас – и бомбометами, и огнеметами, и пулеметами, и газом, и вонью, и с аэропланов сверху, и с танков в лоб… А сзади – французы: вали! вали! Вот тебе русский человек и попал в Европу… Вам хорошо в степи портками трясти, а вас туда бы… Апропо[3], – как французы говорят, – апропо искрошили всю нашу дивизию. Нам, конечно, обидно это, врага мы все-таки выбили. Заняли позицию. А на другой день – приказ: отступить. Был это не бой, а демонстрация. – Это что ж такое? – Ну, вроде репетиция. – А это что? – С вами, ребята, образованному человеку говорить нельзя. Ну, вроде напоказ. – Ага! – Нам, конечно, растолковали, будто немцы испугались и теперь войне конец. Кто умнее, этому не поверил. Скрошить дивизию мы бы и дома могли. А вот начальство большие награды получило за этот бой. – Поддержали славу оружия. – Вот то-то что… Нас отвели в тыл. Действительно, и вино, и говядина, и табаку – вдоволь. Но в России заминка с деньгами или неудача на фронте союзники начинают воротить морду, – нас опять кидают на позиции, и мы грудью идем на немцев. Нет, ребята, не страшно умирать, а страшно умирать зря. Иной мужик и в городе уездном сроду не был, а ему приказ – умирать за морем: там ему отрывают руки и ноги и прожигают газом, и французская дамочка кладет ему на могилу цветок. Солдатики плакали втихомолку – вот до чего обидно. Но мы оттого безропотные, что у нас культуры нет, у нас одни песни. И многие в ту пору стали дружить с сенегальцами, с черными людьми, обучали их по-русски, те нас по-африкански. Вместе горевали. Звали их к нам в степи. – Это как так – черные? – спросили из-под телега, – А как деготь, – и здоровые мужики. И среди них есть очень дельные мужики. Мы расспрашивали: то же самое, что у нас: кукурузу сеют, просо, свиней у них много. А вот птицы у них не те. – Не те? – У нас, скажем, эта мелочь – воробьи, скворцы, вороны. А у них пеликан-птица с носищем в полтора аршина. Хоть и темно было, но рассказчик почувствовал, как один из слушателей усмехнулся, другой покачал головой. Он помолчал небольшое время, разрывая в золе уголек, – раскурил трубку. – Да. Помню – сижу в бараке. Два земляка, – Иван Рындин, монтер, шофер, электритчик, словом – на все руки, да Алексей Костолобов пишут письмо на родину. А у меня живот болел. На воле – дождь, ветер, – скука. Вдруг входит прапорщик, весь мокрый, в грязи: «Здорово, товарищи солдаты! Я, мол, прямо из Парижа, привез вам радостную весть: поздравляю с великой бескровной революцией…» И пошел и пошел чесать… Мы только переглядываемся. А Иван Рындин смекнул. Выступает и говорит без обиняков: «Этого мы давно ждем, отпустите нас теперь скорее на родину, потому что там без нас землю поделят». Прапорщик как вспыхнет: «Ах, сукины вы дети, говорю это вам в последний раз… Нет, ваш священный долг теперь сражаться до последней капли крови за свободу». Хлопнул дверью и ушел. Дивизию нашу сейчас же перекинули в глубокий тыл и там давай обрабатывать на митингах, чтобы мы домой не просились, а просились в бой. А мы разве им можем возразить, без культуры? У нас даже винтовки отобрали. Значит, опять умирать. – А я бы убег, – сказали под телегой. – Дура. Географии не знаешь. И что я вам скажу: эти господа в шляпах, которые к нам приезжали руками махать на митингах, хуже нам были военного начальства. Ей-богу. Несут чепуху, махнет тебе рукой на виноградники: «Вы, говорит, не забывайте, что эта почва родила Дантона и Камилла Демулена…» А нам все равно, кого она породила, мы правду хотим знать – кто русской землей распоряжается? Кто теперь хозяин? Почему нас во Франции гноят? Зачем вы нас обманываете, раз мы некультурные? Так мы зубами и лязгали до самых большевиков. А в ноябре, здорово живешь, загнали нас за проволоку. Поставили пулеметы. Голодный паек. И эти дамочки: мимо нас идет – погрозит кулачишком. Мы, конечно, бунт. Нас из пулеметов, из броневиков. Зачинщиков расстреляли по ихнему обычаю – у столбов. Вот тебе и русские орлы! С земли поднялась рослая фигура с бородой от самых ушей, заслонила звезды. Поддернув портки, сказала: – Я, ребята, сам за французов кровь проливал. – Где это тебя угораздило? – А на Мазурских озерах. Наших там тысяч сто побили. Мужики помолчали. Дергач перелетел поближе и тыркал, казалось, где-то за телегой. Над краем степи в одном месте как будто просветлело, – это должна была скоро показаться луна. – Сидели мы без малого год за проволокой на положении пленных, – опять заговорил рассказчик. – А у французов большая нехватка в рабочих руках. И мы замечаем – эти дамочки грозить бросили, ходят мимо нашего лагеря, присматриваются. Конечно, ребята наши крепкие, широкоплечие, работать здоровые… Что же без дела-то им сидеть? Только пухнут за проволокой от дурной пищи. – Это обыкновенное дело… (Из-под телеги.) – Помолчи. – Ну вот, эти дамочки – по-нашему женщины деревенские, вдовы – и начали наших брать на поруки. Сначала выбирали молодцеватых, в ихнем вкусе. – Чтобы породу не портить. – Совершенно верно. Носы наши очень им не нравились. Иной мужик – кровь с молоком, а нос – леший его знает что, а не нос: у иного – дуля, у иного пипкой, одни ноздри. Мы смекнули, стали в носах разбираться. Одному оттягивали, – ничего не вышло. Уставится дамочка на такой нос и не доверяет. Мы солдата проваживаем, хлопочем: гляди, мол, какой мужчина – сутки может косой махать, веселый, и жрать, мол, не очень здоров, а если ты насчет чего другого сомневаешься – первый на деревне жеребец. И хочется ей, и – нос вот дался. Потом, конечно, и со всячинкой стали брать. Так многие ребята вышли из батраков в хозяева, женились на вдовах, хорошо стали крестьянствовать. А дамочки эти забыли, как и порожняком-то ходят: не поспевают рожать. Французы много дивились. – А ты как же пристроился? – Попал я к ведьме. Мужественная женщина лет сорока; хозяина на войне убили. Одним салатом, проклятая, норовила кормить. Орет весь день, как погонщик. За день наломаешься, а вечером она напьется красного вина и в ботинках лезет к тебе в кровать. Плюнул, вернулся в лагерь, и по причине примерного поведения отпустили меня на поденную работу, где я захочу. Надумали поехать в Марсель. Там встретился я с Алексеем Костолобовым и с Иваном Рындиным; он тоже от бабы ушел: попрекала его русским происхождением. Стали мы грузить пароходы. Заработали в скором времени на этой погрузке четыре тысячи двести франков, но опять-таки через свою некультурность: спины здоровы. Иван Рындин и говорит: «Не век нам, ребята, ящики таскать, давайте подыщем работу почище». Гимнастерки мы побросали, справили чистую одежу, рубашки с галстуками, шляпы. На это хлопнули без малого тысячу. Но на улице нас уже не толкают, придешь в кафе – «Гарсон, вян-блан!» Подбегает половой: «Кескевуле?» Значит – чего желаете? И тащит белого вина. И мы стараемся между собой говорить по-французски, не иначе. Под телегой фыркнули. Затем кто-то в темноте, видимо, щелкнул того по затылку. Рассказчик продолжал: – Доехали мы по железной дороге до Тулузы. Пересели на узкоколейку, вылезли на одной станции и пошли пешком в уездный город, в глушь. Идем по шоссе в холодке, под деревьями. Кругом – поля, виноградники. Земля – как сад разделана. На хуторки заглядишься. Живут тихо, сытно, и народ в этих местах живет старый. Молодых совсем мало. – Перебиты? – Которые перебиты, а которые в города уходят. Деревенская работа им теперь не нравится: тяжела. Каждому хочется поскорее схватить, веселее пожить. Война, как ложкой, весь народ перемешала. Мы так и думали, что Рындин привел нас в эти места на сельскую работу: на нас все поглядывали из-за палисадников старики и старушки; особенно на Алексея Костолобова: длинный мужик, здоровенный. Но – нет. Сели отдохнуть у канавы, Рындин и говорит: «Про эти места мне давно рассказывали. Здесь такая скука – люди на ходу засыпают. Конечно, в Париже, например, нам без культурного образования пробиться трудно, там нас всякий зашибет. Но здесь легко можем сойти за столичных авантюристов». – А это что же такое? – Авантюрист, по-нашему, мастер на все руки; другие работают, он ненки снимает[4]. – Есть такие. – За границей, между прочим, они большие отламывают дела. На культуре все основано. Ты там, под телегой, знаешь, что такое акция? – Чего это? (Сквозь смех.) А ну тебя… – Акция – это, брат ты мой, такая бумага: купил ее – тебе за это платят, продал – опять деньги платят. Ты год будешь спину ломать авантюрист в минуту больше заработает. Он мигнул кому-то: покупаю, мол, акцию… А у самого, заметь, в кармане – битая вошь. Все дело, кому мигнуть… И ему несут деньги… После этих слов опять началось качанье головами. Рассказчик, очень довольный, похрипывал трубочкой. – Так-то сидим на канаве и ахаем, а Рындин рассказывает. Обдумали наше предприятие со всех сторон. Под вечер пришли в город. Красивый городок: речка, сады, каменные дома, в каждом на дворе – голубятня. На улицах чисто. Тишина и скука. И мы этой скуке рады. Зашли в гостиницу, заказали ужин: пареного кролика со сметаной, лягушек… – Тьфу! Будет тебе нести… – А ты ел лягушек? Ну и молчи. У нас в болотах полно этой дичи, орет, а вам жрать нечего, а это самая первая еда. Эх, некультурность! Ну, хорошо.
лежала в его станке перевернутая. Его торопили, и он работал с молчаливым ожесточением. Наконец я была готова. Буше имел счастье сам поднести меня королеве. При дворе знали мою историю, и он, оправдывая красное платье гобелена, сказал, что это цвет девственницы. Это был каламбур во вкусе времени. Королева воздушно улыбнулась ему. Гобелен повесили в королевской спальне в Трианоне – одноэтажном маленьком дворце, служившем для любовных развлечений королевской семьи. Несомненно, была доля правды в том, что писали в памфлетах. Королева была легкомысленна. Красота ее увядала. Король не часто посещал ее в спальне. Да и то, появляясь в китайском халате и туфлях, тучный, мягкий, с двойным подбородком, он больше разговаривал не о тонкостях любви, а об удачном выстреле на охоте или о своих достижениях в токарном мастерстве. После его бесплодного ухода королева приказывала подать венецианское зеркало и, лежа, вся в кружевах, все еще соблазнительная при свете свечей, с некоторым изумлением вглядывалась в свое изображение, затем нижняя губа ее – непременная принадлежность Габсбургского дома – начинала выпячиваться, и тут-то веселые дамы, окружавшие ее широкую кровать, придумывали какую-нибудь ночную затею, после которой королева крепко засыпала. Утро в Версале всегда начиналось праздником. Гремели резные колеса подъезжавших карет, гудели веселые голоса. Дамы, похожие на живые цветы, в пышных юбках, благоухающие амброй и пачулей, толпились в спальне королевы, щебеча по-птичьи, или соблазнительно мелькали сквозь деревья в парке. Журчали, шумели фонтаны, лебеди били крыльями, золоченые лодочки покачивались на поверхности искусственного озера. Там – развалины в греческом вкусе, там – мраморные торсы с игрой солнечных зайчиков уносили пустое воображение в аркадские страны. Женственные кавалеры, отбивавшие духами крепость естественного запаха, походили больше на существ из идеального мира, чем на дворян с заложенными и перезаложенными замками и протянутой за королевским подаянием рукой. Природа была щедра к этой выдуманной жизни.
«Ну, ребята, завтра открываемся». И ночью мы повесили вывеску. Наутро весь город ахнул. «Новость! Первый раз в городе. Кинематограф из Парижа. Веселое и полезное развлечение для лиц обоего пола. Для начала будет показано: 1) Кошмарная драма из жизни парижских бандитов. 2) Уморительные приключения одного доктора. 3) В перерыве выступит русский великан Алексей Костолобов с ломанием об голову досок и других предметов». Для этого номера Рындин привез вязаные штаны, фуфайку и трубу. К семи часам у нас все было готово – аппарат поставили, ленты проверили, Алексея одели в красную вязанку, научили скрипеть зубами, когда дойдет дело ломать доски. Рындин сел в кассу, я стал внутри – проверять билеты, сажать на места, выкликать картины, Костолобов заревел в трубу – за речкой слышно. Смотрим: потянулись французы. Триста франков собрали в первый вечер, дали три сеанса, и четвертый бы дали, но Костолобов отказался ломать доски – голову намял. Французам очень понравился наш театр: действительно, до этого времени к ним ни один кинематограф не заезжал – глушь. Рисковать боялись. А у нас дело пошло хорошо. Рындин привез вторую серию, и к нам с хуторов стали приходить. Особенно дивились на Костолобова. «Это, говорят, монстра, о ля-ля». Действительно, здоровый мужик: берет он доску в полтора дюйма и хрять ее об голову! Дамочки вскакивают и его щупают… Ну, хорошо. Деньги у нас не переводятся. В гостинице почет. Гуляешь по городу – не поспеваешь кланяться. И стали мы жиреть, стали скучать. На разное баловство потянуло. И пьем мы один бенедиктин. А тут зима пришла, дожди, сумерки. Костолобов как напьется, так – плакать: «Не видать, говорит, мне сроду тихого Дону, лучше бы я жил в степях бобылем каким-нибудь безлошадным, чем перед французами выламываться, это неприлично». Так и сидим долгий вечер три мужика в гостинице, пьем бенедиктин, говорим по-французски, а ветер за окошком надрывается, ветер зовет в степи. – По кизячку заскучали? – По гнезду. – А у нас тут были дела, покуда вы прохлаждались с тиятром. Не то что сейчас, – одни верхоконные носились по степи. Пушечки постреливали… – Как столб телеграфный, так, смотри, и человек висит. – Повторяю, – продолжал рассказчик, – будь мы культурные, мы бы денежки прикопили и – в Париж, например, акциями бы занялись, стали бы ходить с дамочками по роскошным ресторанам. Словом, развлекались. А у нас только и разговоров, что про деревню: как там да что, да живы ли… Может, и России-то уж больше нет. – Гы! (Под телегой.) – А что ты думаешь… Рындин привозил из Парижа газеты, там прямо писали: «Россия пропала, одни кресты, и народ весь разбрелся – кто куда». В зимние вечера много выпили ликеру под эту тоску. Поговорить не с кем, ни поругаться, ни пошуметь… Вот приезжает как-то на масленой Рындин из Парижа. Сеанс отслужили. Электричество погасили. И Рындин повел нас за амбар на берег. «Ну, ребята, говорит, хотите ехать на родину?» – «Как? Что?» «Генерал Деникин вызывает добровольцев, дают экипировку, проездные и подъемные». – «Против кого же воевать?» – спрашиваем. «Против большевиков, потому что они у крестьян, у казаков землю отняли и хлеб отнимают, и эти большевики – на германской службе, распродают Россию, хотят ее передать германцам. Говорил мне это верный человек в комитете. А вот и газеты, – и показывает нам газеты, – в них то же сказано». Недолго мы с Костолобовым думали: «Едем. И ты с нами?» – «Нет, – он говорит, – я вас потом догоню, надо дело ликвидировать». И мы, два дурака, не поняли, что он нас обманывает. Жадность его заела – с нами барышами жалко делиться, и он нас спроваживает. У него уж был нанят на место Костолобова француз, фокусник-шпагоглотатель, человек-змея – бродяга, за пять франков в вечер. А мы – «едем и едем». Так что же вы думаете? Французы узнали, что мы с Костолобовым уезжаем воевать, пришли с нами прощаться. Явился в гостиницу городской голова, подпоясанный, как при исполнении обязанностей, трехцветным шарфом, и с ним депутация. Вызвали нас. Голова подает нам бумагу с печатями и говорит: «В этой бумаге официально город благодарит вас за насаждение культурного развлечения в виде кинематографа. Мы сами, говорит, до этого не додумались, потому что у нас от войны головы скружились, и мы скучали, а вы развлекали нас, соединив приятное с полезным». Я в ответ: «Мерси, домой приедем, оттуда вам напишем». Костолобов говорить, конечно, не мастер – только плакал. Ну, выпили с депутацией… – И что же – попали на фронт? – Через месяц высадились в Новороссийске. Подплывали к родной земле что было… Так бы эту винтовку и кинул в море. Нас ехало добровольцев человек двести, и мы сговорились: покуда не пообсмотримся – зря не стрелять. – Ведь по своим же. – Конечно. Мы это понимали, не дураки. Высадились. Смотр. Командующий, как полагается, говорит: «Здорово, орлы, постоим грудью за единую, неделимую». – «Эге, думаем, про этих орлов мы уже семь лет слышим». И мы начинаем замечать, что нет, не туда попали: опять генералы, опять господа, и мы будто бы ни при чем, опять мы – серая скотина. А господ видимо-невидимо, больше, чем мужиков, – плюнуть негде. Так. Вот попали мы с Костолобовым в наряд за дровами, с нами еще человек двадцать, – в гору поднялись, в лес, офицерика прикололи, царствие ему небесное, и перебегай к зеленым. А оттуда пообсмотрелись – и по деревням… – Тут вас в Красную Армию и закрючили. – Само собой. – И под Варшаву. – А что ж такое… Теперь-то мы уж знали, за что воевать. Я так скажу мы горя хлебнули, но видели много полезного. Ни в каком случае нам нельзя без культуры – пропадем… Я почему не люблю, когда под телегой смеются? Ты смейся над смешным, вихрястый, а тебе рассказывают про обиды над человеческим достоинством… Тут над собой надо задуматься… Над степью взошла луна, посеребрила траву. Неподалеку отсвечивали металлом пласты пашни. Забелела дорога, и на ней, бросая длинную тень, показался верховой. Он ехал шагом, без седла, вез мешок с хлебами. Тем, кто лежал на земле, он казался великаном, за спиной его поднимался желтоватый лунный шар. Чей-то голос сказал негромко: – Ну, и чертушка. Другой: – Он не то что доску об голову – ось переломит. Рассказчик позвал подъехавшего верхового: – Алеша, она где у тебя? В телеге, что ли, в сумке? – Кто? – спросил верховой густым голосом. – Тпру! Кто? – Фотография. Мы с ним снялись на крыльце, тут – разные животные, и мы сидим с книжками. Послали во Францию городскому голове. Гобелен Марии-Антуанетты Прошли гуськом последние посетители дворца-музея – полушубки, чуйки, ватные куртки. Малиновое солнце склоняется за дымы в зимнюю мглу. Северный день недолог. Я еще вижу узоры на стеклах: высокие окна покрыты морозными листьями, как будто воспоминанием о древних лесах, некогда шумевших на земле. Узоры исчезают в голубоватых, серых сумерках. Вдали хлопает дверь. Отскрипели на тропинке валенки сторожа, и наступает зимняя тишина во дворце и в снежном парке. Иногда из страшной высоты луна посылает бледный свет в незанавешенное окно, но это бывает редко; бегут, бегут безнадежные туманы над парком, посвистывает метель голыми ветвями. Холодно и пустынно. Я развлекаюсь, перебирая в памяти минувшие годы. Их много. Иные озарены блеском празднеств, иные страшны. Я не старею и не увядаю, как женщины, проходящие в моих воспоминаниях, как те две повелительницы народов, которым я принадлежала. Я все так же, как полтораста лет тому назад, прекрасна; на мне высокий пудреный парик и пышное платье цвета крови. Я нахожусь в большой гостиной, налево от входа, у окна. В глубине, против света, над камином висит портрет моей хозяйки. Она изображена во весь рост – юная, гордая, слишком, по-солдатски, прямая, – такой она была в первые годы замужества. Когда лунный свет поблескивает на золоченых креслах, я часто стараюсь вглядеться в ее лицо. Но глаза императрицы упрямо и зло отведены от меня. Она думала, что я – причина всех ее несчастий: она мрачно суеверна, как средневековая женщина. Во всяком случае президент Лубе сделал бестактность, привезя на броненосце в подарок русской императрице гобелен казненной французской королевы. Меня вынули из цинкового ящика, принесли в эту гостиную, развернули и положили на ковер. Императрица, мало сведущая в искусстве, спросила: «Что это такое?» (Она стояла предо мной, выпрямив, как гувернантка, грудь, стиснув на животе чисто вымытые, холодные пальцы.) Толстенький Лубе, хрустя крахмальной фрачной рубашкой, с живейшей готовностью ответил: «Ваше величество, это редчайший гобелен, изображающий портрет Марии-Антуанетты. Случайно революция пощадила его. Франция приносит к вашим стопам одно из своих национальных сокровищ». Тогда на увядающем лице царицы выступили шелушащиеся пятна, тонкие, как ниточка, губы поджались в волевом движении – скрыть испуг. Но я прочла безумный ужас, на мгновенье мелькнувший в ее голубых круглых, немецких глазах. «Почему она в красном платье?» – спросила царица. На это президент ничего не мог ответить и только снова расшаркался, поскрипывая буржуазными сапожками. Меня повесили на стене у окна. Не помню, чтобы царица когда-либо останавливала на мне взгляд. Ее раздражало красное платье. В ее вкусе были блеклые, лиловатые, болотные тона. Мария-Антуанетта тоже не могла терпеть ничего яркого – только нежное, успокаивающее. Действительно, история этого красного цвета необычайна. Вот она. Полтораста лет тому назад в Париже проживала Елизавета Рох, девица необыкновенной красоты. Ее отец работал ткачом на королевской шпалерной фабрике и считался лучшим мастером во Франции. За сутки он мог соткать четверть дюйма, но зато линии рисунка и цвета были так подобраны, что его гобелены соперничали с живыми красками природы и даже превышали их. Елизавета Рох, работавшая на фабрике с восьми лет, обладала столь же совершенным вкусом. Когда ей минуло девятнадцать, ее перевели в отделение макетов, где она должна была из кусков шелка и шерсти воспроизводить с картины примерный макет, с которого ткался уже самый гобелен. От природы Елизавета была пылкого нрава, но поведения строгого, потому что, кроме девственной красоты, у нее не было никаких надежд на лучшую жизнь. Изнурительная работа, четырнадцать часов, проводимых за тряпьем и иглой, убивали в ней все желания, свойственные юности. Впрочем, та же суровость нравов замечалась и во всей Франции, непосильно, в раздирающей нищете трудящейся для того, чтобы король, королева, принцы и весь двор в Версале проводили время в непрерывных празднествах: балеты, фейерверки, балы, блестящие охоты на вытоптанных хлебных полях, по ночам фантастические сражения за карточными столами при свете сотен восковых свечей. Всем этим они заглушали в себе ужас неминуемо близившейся гибели: казна была пуста, страна нищала, дворянство разорялось, парижский народ рычал вслед грохочущим золоченым каретам, буржуа с восторгом распускали дерзкие памфлеты на королеву, на развратную жизнь двора. Богатели одни ловкие предприниматели, ростовщики, фабриканты роскоши. На шпалерную фабрику поступил из канцелярии королевского кабинета срочный заказ – выткать портрет королевы по оригинальному портрету, приложенному при сем, работы великого Буше. В то время королева была по уши в хлопотах на деревенской игрушечной ферме, в версальском парке. Королеве приходилось самой доить корову с позолоченными рогами и надушенную пачулей, самой стряпать омлет с шампиньонами, ловить удочкой китайских рыбок на обед, между делом танцевать с дамами на берегу ручья пастушеские танцы. Среди этих забот Буше удалось лишь мимолетом зарисовать королеву, и то – только лицо. Платье он написал от себя, цвета сливок, во вкусе времени. Он не совсем был доволен рисунком. Этот картон поступил к Елизавете Рох, и она начала копировать с него макет для гобелена. Стояли жаркие дни, работать приходилось, то ползая по полу, то взбегая на лесенку, чтобы взглядывать на работу с высоты; на Елизавете было легонькое платье, открывавшее грудь и до колен ее стройные ноги. Такой ее увидел директор фабрики, разорившийся дворянин, тучный и неряшливый мужчина – несмотря на года, чрезвычайно чувствительный к женской прелести. Расставив икры в плохо натянутых чулках, он страшно округлил глаза. Пот из-под паричка полз по его бритым щекам. В этот знойный день, когда мухи звенели о пыльные стекла мастерской, он заметил, что девчонка вкусна, как наливное яблоко. Он присел около мольберта и вытащил табакерку, сыпля табак на кружева. Подагрические глаза его выкатывались. Елизавета, думая только о работе, ползала на коленях у его ног, то протягивая руку, чтобы взять ножницы, то низко нагибаясь, чтобы откусить нитку. Директор переживал почти что гурманское наслаждение: прелесть девчонки ударяла ему в раздутые ноздри. Когда она досадливо выпрямилась и закинула голые руки, чтобы сколоть лезущие в лицо пушистые волосы, он внезапно почувствовал нечто вроде «конжексьон», то есть удара, готового разорвать кровеносные сосуды, и, чтобы поскорее освободиться от волнения, тяжело со стула упал на Елизавету, обхватил ее и принялся целовать в лицо, в шею и в грудь. Она громко вскрикнула, так как в первый раз ее коснулась рука мужчины. Она вскочила, начала бороться и, освободив правую руку, хлестнула директора по щеке. Дальнейшее происходило в молчании, если не считать нескольких тяжелых ударов директорского кулака и слабого стона девушки. Когда за хлопнувшей дверью затихли шаркающие шаги, в мастерскую вошли женщины. Они увидели Елизавету в изорванном платье, лежавшую без сознания на макете. Платье королевы цвета сливок было залито кровью. У Елизаветы было разбито лицо. Ее унесли. В тот же день контора вышвырнула ее с фабрики. Происшествие не заслуживало как будто бы внимания, но когда Буше увидал испорченный макет, он пришел в ярость; кончик вздернутого носа его вспыхнул под пудрой, он наговорил кучу дерзостей по адресу распорядителей фабрики, затем взглянул еще раз, прищурился и щелкнул пальцами. Напоминаю: он не был удовлетворен своим картоном, и вот ему пришло на мысль использовать этот цвет пятен крови. Он выбрал подходящий багровый шелк и велел им заменить на макете платье королевы. «Очаровательно», – сказал он и послал макет в ткацкую мастерскую к старому Роху. Так я появилась на свет. Старик Рох день и ночь ткал меня. Часто горькие слезы ползли по его морщинам: но что доподлинно сталось в дальнейшем с Елизаветой – я не знаю. Он начал ткать меня с головы, и долгие месяцы я
произошла короткая суета, метнулся белый чепец. Надрываясь, все громче, страшно затрещали барабаны, и бликом света скользнул вниз по перекладинам треугольник топора. Над толпой в чьей-то вытянутой руке повисла голова королевы… «Проклятые, сумасшедшие, бесы, бесы!» – хриповато, по-русски, проговорила царица, все еще глядя в зернисто-лапчатое, залитое заревом окно… Затем она начала мелко-мелко креститься и кланяться одной головой, не сгибая шеи… Нижняя губа ее вытянулась и слегка отвисла… В эту ночь ее дети захворали корью. В эту ночь она в последний раз переступила порог гостиной, где я нахожусь по сей день, налево от окна. Посетители дворца-музея, в парусиновых туфлях поверх валенок, на минуту останавливаются передо мной, и руководитель говорит: – А это образец продукта крепостного производства, относящийся к самому началу борьбы между земледельческим капиталом и капиталом торгово-промышленным. Гадюка 1 Когда появлялась Ольга Вячеславовна, в ситцевом халатике, непричесанная и мрачная, – на кухне все замолкали, только хозяйственно прочищенные, полные керосина и скрытой ярости, шипели примусы. От Ольги Вячеславовны исходила какая-то опасность. Один из жильцов сказал про нее: – Бывают такие стервы со взведенным курком… От них подальше, голубчики… С кружкой и зубной щеткой, подпоясанная мохнатым полотенцем, Ольга Вячеславовна подходила к раковине и мылась, окатывая из-под крана темноволосую стриженую голову. Когда на кухне бывали только женщины, она спускала до пояса халат и мыла плечи, едва развитые, как у подростка, груди с коричневыми сосками. Встав на табуретку, мыла красивые и сильные ноги. Тогда можно было увидеть на ляжке у нее длинный поперечный рубец, на спине, выше лопатки, розово-блестящее углубление – выходной след пули, на правой руке у плеча – небольшую синеватую татуировку. Тело у нее было стройное, смуглое, золотистого оттенка. Все эти подробности хорошо были изучены женщинами, населявшими одну из многочисленных квартир большого дома в Зарядье. Портниха Марья Афанасьевна, всеми печенками ненавидевшая Ольгу Вячеславовну, называла ее «клейменая».
На лужайках пахло горячим сеном, толклись пестрые бабочки, летние облака отражались в озере, и даже ветерки, казалось, с учтивостью шелестели деревьями. Дни летели за днями, легкомысленные и ослепительные. Королева гнала прочь от себя мрачные мысли; король, вытачивая на станке черепаховые табакерки, думал, что все в конце концов образуется: памфлетистов посадят в Бастилию, казначейство откуда-нибудь раздобудет денег, добрые буржуа снова полюбят своего короля, добрые поселяне перестанут огорчаться из-за налогов, а там, бог даст, удачная война вернет истраченные богатства… Известно, чем кончилось все это беззаботное веселье в Версале. Свирепая красавица со сросшимися бровями, в красном платье, в красной шляпе с красными перьями, куртизанка Териен де Мерикур верхом на лошади, размахивая кривой саблей, а за ней тысяч тридцать женщин из парижских предместий пришли по версальской дороге, завывая: «Хлеба, хлеба, хлеба…» Король улыбался им с балкона, королева старалась улыбнуться, держа на руках наследника. Их посадили в карету и отвезли в Париж. Никому было уже не до смеха. Теперь лишь осенний дождь постукивал в высокие, до самого пола, окна Трианона. Парк облетел, и груды листьев, неубранные, гнили на дорожках. Сквозь оголенные ветви бесстыдно белели античные божества. Надвинулись зимние туманы, и только шаги сторожа нарушали безмолвие покинутого дома. На потолке спальни расплывалось мокрое пятно, и капля за каплей падали на паркет. С первыми весенними днями появились гуляющие; они с любопытством оглядывали причуды королевского парка. Мужчины были в некрасивой темной суконной одежде, без париков, женщины – в скромных косынках и простых юбках из шерстяной материи. Они несли корзинки с провизией и вели за руку детей. Рассаживаясь прямо на траве, они завтракали, оставляя после себя засаленные клочья памфлетов, куда завертывалась еда. Благопристойные буржуазки стыдливо отводили глаза от голых статуй и шумно охали, осматривая сквозь окна пышную кровать королевы. Заслонившись с боков ладонями, сплющив нос о стекло, они злобно глядели мне в лицо, иногда грозя зонтиком… Миновало лето. Зимняя буря выбила несколько стекол. И снова, в апреле, забегали черные дрозды под кустами. Дорожки парка зарастали лопухами, затягивались ряской бассейны с замолкшими фонтанами. Коровы, бродя на свободе, клали лепешки у подножия статуй. В праздники все больше появлялось народу, но теперь уже не чинные буржуа, а какие-то неведомые молодые люди в длинных, по щиколотку, штанах, с голой грудью и засученными рукавами, и их подружки, румяные и смешливые, кое-как прикрытые ситцевыми платьишками, – веселились как дети, утомясь – засыпали в копнах сена. Целовались и хохотали, ссорились и мирились. С визгом разбрызгивая радуги, кидались с каменных берегов в озеро, и их загорелые тела были не хуже, чем у мраморных богов с отбитыми носами. В сумерки складывали из обломков золоченых лодок, догнивавших за ненадобностью, великолепные костры и, подобно первобытным существам, отплясывали, озаренные пламенем, чертовскую карманьолу. Но миновало и это лето. Все озабоченнее, суровее становились лица людей, – в их темных глазах я читала страдания голода и дикую решимость. Было срублено на дрова много деревьев в парке. Исчезли обе коровы, сторожа, должно быть, их съели, – пропал и сам сторож. Однажды у моего окна остановились двое: плечистый юноша с темным пушком на щеках и молодая женщина; оба были босы; он влюбленно держал ее рукой за плечи, едва прикрытые лохмотьями. Она была прекрасна – пышноволосая, стройная, сильная. Она что-то сказала, юноша рванул за скобку, гнилая рама окна-двери затрещала, посыпались стекла. Они вошли, и в нищей красавице я признала Елизавету Рох. Она долго смотрела на меня, поднялась на цыпочки и плюнула мне в лицо. Тотчас же юноша сорвал меня со стены и швырнул на голую постель. Так я валялась среди запустения, покуда почтенный буржуа, колбасник из Парижа, не подобрал меня как хозяйственную вещицу. Он приехал в Версаль в надежде поживиться какой-нибудь клячей со сломанной ногой. Я была аккуратно сложена и сунута под козлы, хозяин уселся на меня; сзади, прикрытая рогожей, лежала освежеванная лошадь. В таком виде я прибыла в Париж. Мной занавесили разбитое пулями окошко в колбасной лавке. И там, на площади Революции, я еще раз, в последний раз, увидела королеву, но при каких жалких обстоятельствах!.. Полтораста лет прошло с того дня. Было бы утомительно рассказывать о всех превратностях судьбы, кидавшей меня из рук в руки. Когда над ратушей в один мглистый ветреный день плеснуло черное знамя Коммуны, колбасника моего повесили в дверях лавки, нацепив на грудь доску: «Мы требуем твердых цен!» Чья-то закопченная порохом рука сорвала меня с окна, и я оказалась в виде плаща на голых плечах рослого детины, потрясавшего копьем с красным колпаком на острие. Весь день в виде пылающего пламени, под свист пуль, я развевалась на его плечах. Когда настала ночь, он пошел к ратуше, озаренной внизу факелами, тогда как острые башенки ее тонули в тумане. Вместе с толпой, размахивающей саблями и пистолетами, мы ввалились в дымный от чада масляных ламп огромный зал. На досках, на ящиках сидели, непрерывно заседая, члены Парижской коммуны с темными от бессонницы лицами: Рабочие и ремесленники из секции требовали у них голов аристократов и буржуа, они рычали: «Разогнать Конвент! Смерть предателям! Вся власть Коммуне! Хлеба и предельных цен!» Мой хозяин пристроился спать тут же в зале, под окном, завернувшись в меня с головой. Но, видимо, я, созданная лишь для услады глаз, плохо грела его в ту ветреную ночь: он швырнул меня в угол, в кучу мусора. Там я валялась некоторое время. Кто-то, догадавшись, развернул, встряхнул и покрыл мною сосновый стол президиума. С тех пор на мне валялись бумаги, гусиные перья, куски черствого хлеба. Упершись мне в грудь продранными локтями, сидел, весь содрогаясь от бешенства, длиннолицый человек с черными кудрями, прилипшими к выпуклому бледному лбу. Если не изменяет память, его звали Гебер; он был воплощением воли полуголых людей, каждый вечер после работы появлявшихся в ратуше, чтобы кричать о справедливости, о своих требованиях, о своей ненависти, о последней свободе. Ему, как и всем «неистовым», отрубили голову. В тот день перед угрюмыми людьми из секций говорил маленький человек, с костяным острым носом, чисто одетый, в белом паричке. Вдавив слегка запрокинутый затылок в плечи, касаясь меня кончиками холодных пальцев, он говорил режущим голосом об умеренности и добродетели, он клялся отрубить голову всем, кто ведет безнравственную жизнь, всем, кто помышляет о контрреволюции, и также всем, кому кажется, что он, Робеспьер, недостаточный революционер и патриот. Лавочники в якобинских колпаках приветствовали его. Но, увы, буржуа утомились, хуже редьки им надоели революции, неистовство черни, лохмотья и бумажные деньги. И вот однажды за стол, который я все еще покрывала, поспешно сели пятеро, опоясанные трехцветными шарфами. Среди них был Робеспьер; он положил перед собой пистолет со взведенным кремнем. Они молчали, не мигая глядели на черные окна, – там, на ночной площади, свирепо гудела толпа. Единственная свеча на столе, тихо колебля пламя, не могла разогнать сумрак огромной пустой залы. В эту ночь кончалась Революция. Стихало рычание толпы на Гревской площади. Гремели колеса пушек, заскрежетала военная команда. На лестнице ратуши раздались неумолимые шаги национальной гвардии. Они вошли. Зрачки пятерых террористов, неподвижно сидевших у стола, расширились угрозой. Но еще страшнее закричали национальные гвардейцы. Сен-Жюст, юный и женственный, спокойно встал, чтобы самому отдаться в руки. Разбитый параличом Кутон закрыл лицо рукой. Пылкий Леба схватил пистолет и всунул его в руку Робеспьеру, – маленький человек нехотя поднес его к виску. Но гвардеец кинулся, толкнул под локоть. Раздался выстрел, и голова Робеспьера с разбитой нижней челюстью упала мне на грудь. Пальцы его стиснули неисписанные листки бумаги; пытаясь остановить кровь, он размазал ее по лицу. Дальнейшие мои воспоминания относятся к унылым годам среди пыльного хлама в лавке старьевщика. За меня не давали и ста франков, покуда Наполеон разгонял штыками по всей Европе помещичьи армии. Но он слишком много выпустил крови у добрых буржуа, и они предали его, высчитав, что выгоднее променять меч на бухгалтерскую книгу. Революция описала бешеный круг и на минуту замкнулась: на французский престол вошел Людовик Восемнадцатый, и меня, приведя в порядок, повесили, как священную реликвию, в Тюильрийском дворце. Ах, с какою возвращенной пылкостью танцевали в его заново позолоченных залах знакомые мои версальские дамы, увядшие за двадцать лет эмиграции! Пудра облаками сыпалась с их нарумяненных морщин. Меланхолическое зрелище! Последующие революции и реставрации я провела спокойно в Луврском музее. Такова история моей жизни вплоть до того часа, когда меня поместили в Александровском дворце, что в Царском Селе, – в гостиной царицы Александры Федоровны, повелевавшей несметными миллионами народов. После столь разнообразных впечатлений здесь было ужасно скучно. Царь и царица не любили развлекаться на людях, – им и дома было хорошо. Кроме как по делу, у них мало кто бывал: придет любимая фрейлина, поцелует ручку; или позвонит по телефону, попросится приехать один бродяга из бывших конокрадов, духовный мужичок: явится – в поддевке, в лаковых сапогах, – поцелуется со щеки на щеку, сядет и врет, что в голову влезет, щуря продувные зенки, а царь и царица молитвенно глядят ему на масленую бороду, не смеют моргнуть. Когда хотелось выпить, царь шел в офицерское собрание. Звали полковых трубачей, пили, закусывали, а на следующий день он потихоньку от царицы вздыхал, держась за голову. Правда, он не вытачивал табакерок подобно Людовику французскому, но зато удачно занимался фотографией, или, мурлыкая что-нибудь однообразное, играл сам с собой на бильярде, или почитывал рассказы Аверченки, прыская со смеху. Он любил в час сумерек стоять с папиросой у окна и смотреть, как льет мелкий дождик на елки и кусты, за которыми сидели, боясь обнаружиться, веснушчатые сыщики из охранки, в котелках, надвинутых на уши. Царица на своей половине вышивала салфеточки и думала, думала, сдвинув брови, о многочисленных врагах, о нераскрытых кознях против ее семьи, о неблагодарном, распущенном, скандальном народе, Доставшемся ей в удел, о несчастном характере мужа, не умеющего заставить себя уважать и бояться. Иногда, опустив вышивание, она зло постукивала наперстком по ручке кресла, и невидящие глаза ее темнели. За ширмой на столике стояла чудотворная икона с колокольчиком; часто, опустившись перед ней на колени, она молилась, ожидая чуда, когда сам собой зазвонит колокольчик. Согласитесь сами – не весело летели годы в Александровском дворце. И совсем уже стало мрачно, когда царь и наследник уехали на войну, а царица надела полотняную косынку и серое платье с кровавым крестом на груди. В Версале весело по крайней мере пожили перед смертью – было чем помянуть прошлое, когда палач на помосте гильотины скручивал руки и резал волосы на затылке. А здесь? Будь у меня скулы – свернула бы их со скуки. Стоило этим людям мазаться мирром, чтобы существовать в таком унынии и всеобщей ненависти! И вот, с некоторого времени я заметила, что царица стала как-то дико на меня коситься. Остановится, стиснув на животе руки, и низенький лоб ее собирается в гневные морщины, будто она силится что-то понять и что-то преодолеть. За переплетами окон сыплет снегом декабрь, на котелках сыщиков, дующих в кулаки под кустами, белеют сугробчики. И царица ходит, ходит, раздувая ноздри от бессильного гнева. Увы, у нее не было власти повесить хотя бы даже председателя Государственной думы. Враги – повсюду; все ощетинилось против нее. В одну из таких минут она получила известие, которое сломило ее: духовный мужичок, ее единственный друг и руководитель, был найден под мостом в проруби – связанный и с проломанным черепом. Об этом сообщила ей любимая фрейлина, упав в отчаянных слезах на ковер. Царица мертвенно побледнела, пошатнувшись – прислонилась негнущейся спиной к моему багровому платью: «Мы погибли, некому больше предстоять за нас перед богом», – сказала она. В сумерки, одетая в черное, в черном платке, опущенном на лицо, она незаметно пробралась между сыщиками, и я долго видела на снегу ее удаляющуюся фигуру: она шла рыдать над гробом духовного мужичка, тайно привезенного из Петербурга в уединенное место, в деревянную часовенку. В последний раз я видела царицу глубокой ночью, когда отдаленное зарево светило в замерзшие окна, багровый свет дышал над вершинами елей: где-то что-то горело. В гостиной было темно и тепло, во дворце все спали. Вдруг скрипнула половинка высокой двери, и я увидела царицу; она была в белом халате. «Что это горит, что это горит?» – по-немецки спросила она пустоту и подошла к окнам. Листья мороза на них, то багровые, то черно-синие, лежали фантастическим узором. Ее лицо было искажено, в глазах мерцал суеверный ужас. И мне и ей привиделось в эту минуту одно и то же воспоминание… …Десятки тысяч голов шумели и волновались вдоль решетки и террас Тюильри и по всей широкой площади Революции, где над щетиной штыков возвышался помост со взнесенным треугольником лезвия между двумя стойками. Из окна колбасной лавки мне были видны островерхие башни тюрьмы Консьержери. Мимо них двигалась двухколесная тележка. Она завернула на мост и переехала на эту сторону реки. Головы волновались, будто по ним ходил ветер. Повозка, окруженная солдатами и барабанщиками, поплыла в это море голов. Рев толпы покрывал трескотню барабанов. Повозка поравнялась с моим окном, я увидела в ней королеву, сидящую спиной к лошади. Руки ее были связаны назади, отчего спина вытягивалась особенно прямо. Под измятым черным шерстяным платьем не было корсета и обрисовывались старые ее груди, – о них когда-то писали придворные поэты мадригалы, по их форме была сделана янтарная чаша, из которой король пил вино. Желтая шея была обнажена, голова опущена, и презрительно, с гордым омерзением выпячена нижняя губа. Из-под высокого чепца висела прядь волос. «Смерть проклятой австриячке!» – кричали простоволосые старые женщины; по четыре в ряд они шли за тележкой, и все не переставая вязали чулки для армии. Это были «вязальщицы Робеспьера». Я видела, как тележка остановилась. Стало тихо. На помосте
вернулась. «Я не пленница, я русская», – сверкая глазами, крикнула им Ольга Вячеславовна. Они засмеялись, протянули руки ущипнуть за щеку, за подбородок… Но не лезть же ей было грудью на два лезвия опущенных штыков. Она вернулась, раздувая ноздри, села на койку, от мелкой дрожи постукивала зубами. Утром больные не получили чаю, начался ропот. В обеденный час чехи взяли пять человек ампутированных красноармейцев. Паралитики у окна сообщили, что сердешных повели в сарай. Затем в палату вошел русский офицер, высоко подтянутый ремнем, в широких, как крылья летучей мыши, галифе. Больные потянули на себя одеяла. Он оглядел койки, прищуренные глаза его остановились на Ольге Вячеславовне. «Зотова? – спросил он. Следуйте за мной…» Он точно летел на крыльях галифе, звонкие шпоры его наполняли чоканьем пустоту коридора. Нужно было проходить через двор. В это время из подъезда, куда ее вели, вышел кудрявый юноша в русской вышитой рубашке, как-то мимолетом, надевая картуз, взглянул на нее и поторопился к воротам… Ольга Вячеславовна споткнулась… Ей показалось… Нет, этого не могло быть… Она вошла в приемную и села у стола, глядя на военного с длинным, искривленным, как в дурном зеркале, лицом. Глядел и он на нее разноглазыми глазами. – И вам не стыдно, дочери уважаемого в городе человека, интеллигентной девушке, связаться со сволочью? – услышала она его укоризненный голос, презрительно налегающий на гласные. Она сделала усилие понять – что он говорит. Какая-то настойчивая мысль мешала ей сосредоточиться. Вздохнув, она сжала руки на коленях и принялась рассказывать все, что с ней случилось. Офицер медленно курил, навалившись на локоть. Она кончила. Он перевернул лист бумаги, – под ней лежала карандашная записочка. – Наши сведения не совсем совпадают, – сказал он, задумчиво морща лоб. – Хотелось бы услышать от вас кое-что о вашей связи с местной организацией большевиков. Что? – Угол рта его пополз вверх, брови Перекривились. Ольга Вячеславовна со страхом наблюдала ужасающую асимметрию его чисто выбритого лица. – Да вы… Я не понимаю… Вы с ума сошли…
Роза Абрамовна Безикович, безработная, – муж ее проживал в сибирских тундрах, – буквально чувствовала себя худо при виде Ольги Вячеславовны. Третья женщина, Соня Варенцова, или, как ее все звали, Лялечка, – премиленькая девица, служившая в Махорочном тресте, – уходила из кухни, заслышав шаги Ольги Вячеславовны, бросала гудевший примус… И хорошо, что к ней симпатично относились и Марья Афанасьевна и Роза Абрамовна, – иначе бы кушать Лялечке чуть не каждый день пригоревшую кашку. Вымывшись, Ольга Вячеславовна взглядывала на женщин темными, «дикими» глазами и уходила к себе в комнату в конце коридора. Примуса у нее не было, и как она питалась поутру – в квартире не понимали. Жилец Владимир Львович Понизовский, бывший офицер, теперь посредник по купле-продаже антиквариата, уверял, что Ольга Вячеславовна поутру пьет шестидесятиградусный коньяк. Все могло статься. Вернее – примус у нее был, но она от человеконенавистничества пользовалась им у себя в комнате, покуда распоряжением правления жилтоварищества это не было запрещено. Управдом Журавлев, пригрозив Ольге Вячеславовне судом и выселением, если еще повторится это «антипожарное безобразие», едва не был убит: она швырнула в него горящим примусом, – хорошо, что он увернулся, – и «покрыла матом», какого он отродясь не слыхал даже и в праздник на улице. Конечно, керосинка пропала. В половине десятого Ольга Вячеславовна уходила. По дороге, вероятно, покупала бутерброд с какой-нибудь «собачьей радостью» и пила чай на службе. Возвращалась в неопределенное время. Мужчины у нее никогда не бывали. Осмотр ее комнаты в замочную скважину не удовлетворял любопытства: голые стены – ни фотографий, ни открыток, только револьверчик над кроватью. Мебели – пять предметов: два стула, комод, железная койка и стол у окна. В комнате иногда бывало прибрано, шторка на окне поднята, зеркальце, гребень, два-три пузырька в порядке на облупленном комоде, на столе стопка книг и даже какой-нибудь цветок в полубутылке из-под сливок. Иногда же до ночи все находилось в кошмарнейшем беспорядке: на постели, казалось, бились и метались, весь пол в окурках, посреди комнаты – горшок. Роза Абрамовна охала слабым голосом: – Это какой-то демобилизованный солдат; ну разве это женщина? Жилец Петр Семенович Морш, служащий из Медснабторга, холостяк с установившимися привычками, однажды посоветовал, хихикая и блестя черепом, выкурить Ольгу Вячеславовну при помощи вдутия через бумажную трубку в замочную скважину граммов десяти йодоформу: «Живое существо не может вынести атмосферы, отравленной йодоформом». Но этот план не был приведен в исполнение – побоялись. Так или иначе, Ольга Вячеславовна была предметом ежедневных пересудов, у жильцов закипали мелкие страсти, и не будь ее – в квартире, пожалуй, стало бы совсем скучно. Все же в глубь ее жизни ни один любопытный глаз проникнуть не мог. Даже постоянный трепет перед ней безобиднейшей Сонечки Варенцовой оставался тайной. Лялечку допрашивали, она трясла кудрями, путала что-то, сбивалась на мелочи. Лялечке, если бы не носик, быть бы давно звездой экрана. «В Париже из вашего носа, – говорила ей Роза Абрамовна, – сделают конфету… Да вот, поедешь тут в Париж, ах, бог мой!..» На это Соня Варенцова только усмехалась, розовели щеки, жадной мечтой подергивались голубые глазки… Петр Семенович Морш выразился про нее: «Ничего девочка, но дура…» Неправда! Лялечкина сила и была в том, чтобы казаться дурой, и то, что в девятнадцать лет она так безошибочно нашла свой стиль, указывало на ее скрытый и практический ум. Она очень нравилась пожилым, переутомленным работой мужчинам, ответственным работникам, хозяйственникам. Она возбуждала из забытых глубин души улыбку нежности. Ее хотелось взять на колени и, раскачиваясь, забыть грохот и вонь города, цифры и бумажный шелест канцелярии. Когда она, платочком вытерев носик, пряменько садилась за пишущую машинку, в угрюмых помещениях Махорочного треста на грязных обоях расцветала весна. Все это ей было хорошо известно. Она была безобидна; и действительно, если Ольга Вячеславовна ненавидела ее, значит тут скрывалась какая-то тайна… * * * В воскресенье, в половине девятого, как обычно, скрипнула дверь в конце коридора, Соня Варенцова Уронила блюдечко, тихо ахнула и помчалась из кухни. Было слышно, как она затворилась на ключ и всхлипнула. В кухню вошла Ольга Вячеславовна. У рта ее, сжатого плотно, лежали две морщинки, высокие брови сдвинуты, цыганское худое лицо казалось больным. Полотенце изо всей силы стянуто на талии, тонкой, как у осы. Не поднимая ресниц, она открыла кран и стала мыться – набрызгала лужу на полу… «А кто будет подтирать? Мордой вот сунуть, чтобы подтерла», – хотела сказать и промолчала Марья Афанасьевна. Вытерев мокрые волосы, Ольга Вячеславовна окинула темным взглядом кухню, женщин, вошедшего в это время с черного хода низенького Петра Семеновича Морша с куском ситного в руках, бутылкой молока и отвратительной, вечно дрожащей собачонкой. Сухие губы у него ядовито усмехнулись. Горбоносый, похожий на птицу, с полуседой бородкой и большими желтыми зубами, он воплощал в себе ничем не поколебимое «тэкс, тэкс, поживем – увидим…». Он любил приносить дурные вести. На кривых ногах его болтались грязнейшие панталоны, надеваемые им по утренним делам. Затем Ольга Вячеславовна издала странный звук горлом, будто все переполнявшее ее вырвалось в этот не то клекот, не то обрывок горестного смеха. – Черт знает что такое, – проговорила она низким голосом, перемахнула через плечо полотенце и ушла. У Петра Семеновича на пергаментном лице проступила удовлетворенная усмешечка. – У нашего управдома с перепою внезапно открылось рвение к чистоте, сказал он, спуская на пол собачку. – Стоит внизу лестницы и утверждает, что лестница загажена моей собакой. «Это, – он говорит, – ее кало. Если ваша собака будет продолжать эти выступления на лестнице – возбужу судебное преследование». Я говорю: «Вы не правы, Журавлев, это не ее кало…» И так мы спорили, вместо того чтобы ему мести лестницу, а мне идти на службу. Такова русская действительность… В это время в конце коридора опять послышалось: «Ах, это черт знает что!» – и хлопнула дверь. Женщины на кухне переглянулись. Петр Семенович ушел кушать чай и менять домашние брюки на воскресные. Часы-ходики на кухне показывали девять. * * * В девять часов вечера в отделение милиции стремительно вошла женщина. Коричневая шапочка в виде шлема была надвинута у нее на глаза, высокий воротник пальто закрывал шею и подбородок; часть лица, которую можно было рассмотреть, казалась покрытой белой пудрой. Начальник отделения, вглядываясь, обнаружил, что это не пудра, а бледность, – в лице ее не было ни кровинки. Прижав грудь к краю закапанного чернилами стола, женщина сказала тихо, с каким-то раздирающим отчаянием: – Идите на Псковский переулок… Там я натворила… и сама не знаю что… Я сейчас должна умереть… Только в эту минуту начальник отделения заметил в ее посиневшем кулаке маленький револьвер – велодок. Начальник отделения перекинулся через стол, схватил женщину за кисть руки и вырвал опасную игрушку. – А имеется у вас разрешение на ношение оружия? – для чего-то крикнул он. Женщина, закинув голову, так как ей мешала шляпа, продолжала бессмысленно глядеть на него. – Ваше имя, фамилия, адрес? – спросил он ее спокойнее. – Ольга Вячеславовна Зотова… 2 Десять лет тому назад в Казани загорелся среди бела дня на Проломной дом купца второй гильдии, старообрядца Вячеслава Илларионовича Зотова. Пожарные обнаружили в первом этаже два трупа, связанные электрическими проводами: самого Зотова и его жены, и наверху – бесчувственное тело их дочери Ольги Вячеславовны, семнадцатилетней девицы, гимназистки. Ночная рубашка на ней была в клочьях, руки и шея изодраны ногтями; все вокруг указывало на отчаянную борьбу. Но бандиты, по-видимому, не справились с ней или, торопясь уходить, только пристукнули здесь же валявшейся гирькой на ремешке. Дом отстоять не удалось, все зотовское имущество сгорело дотла. Ольгу Вячеславовну отнесли в госпиталь, ей пришлось вправить плечо, зашить кожу на голове. Несколько дней она пролежала без сознания. Первым впечатлением ее была боль, когда меняли повязку. Она увидела сидевшего на койке военного врача с добрыми очками. Тронутый ее красотой, доктор зашикал на нее, чтобы она не шевелилась. Она протянула к нему руку: – Доктор, какие звери! – и залилась слезами. Через несколько дней она сказала ему: – Двоих не знаю – какие-то были в шинелях… Третьего знаю. Танцевала с ним… Валька, гимназист… Я слышала, как они убивали папу и маму… Хрустели кости… Доктор, зачем это было! Какие звери! – Шш, шш, – испуганно шипел доктор, и глаза его были влажны за очками. Олечку Зотову никто не навещал в госпитале – не такое было время, не до того: Россию раздирала гражданская война, прочное житье трещало и разваливалось, неистовой яростью дышали слова декретов – белых афишек, пестревших всюду, куда ни покосись прохожий. Олечке оставалось только плакать целыми днями от нестерпимой жалости (в ушах так и стоял страшный крик отца: «Не надо!», звериный вопль матери, никогда в жизни так не кричавшей), от страха – как теперь жить, от отчаяния перед этим неизвестным, что гремит и кричит и стреляет по ночам за окнами госпиталя. За эти дни она, должно быть, выплакала все слезы, отпущенные ей на жизнь. Оборвалась ее беспечальная, бездумная молодость. Душа покрылась рубцами, как заживленная рана. Она еще не знала, сколько таилось в ней мрачных и страстных сил. Однажды в коридоре на лавку рядом с ней сел человек с подвязанной рукой. Он был в больничном халате, подштанниках и шлепанцах, и все же горячее, веселое здоровье шло от него, как от железной печки. Едва слышно он насвистывал «Яблочко», пристукивая голыми пятками. Серые ястребиные глаза его не раз перекатывались в сторону красивой девушки. Загорелое широкое лицо, покрытое на скулах никогда не бритой бородкой, выражало беспечность и даже лень, только жестки, жестоки были ястребиные глаза. – Из венерического? – спросил он равнодушно. Олечка не поняла, потом вся залилась возмущением: – Меня убивали, да не убили, вот почему я здесь. – Она отодвинулась, задышала, раздувая ноздри. – Ах ты батюшки, вот так приключение! Должно быть, было за что. Или так – бандиты? А? Олечка уставилась на него: как он мог так спрашивать, точно о самом обыкновенном, ради скуки… – Да вы не слыхали, что ли, про нас? Зотовы, на Проломной? – А, вот оно что! Помню… Ну, вы бой-девка, знаете, – не поддались… (Он наморщил лоб.) Этот народ надо в огне жечь, в котле кипятить, разве тогда чего-нибудь добьемся… Столько этого гнусного элемента вылезло – больше, чем мы думали, – руками разводим. Бедствие. (Холодные глаза его оглянули Олечку). Вот вы, конечно, революцию только так воспринимаете, через это насилие… А жалко. Сами-то из старообрядцев? В бога верите? Ничего, это обойдется. (Он кулаком постукал о ручку дивана). Вот во что надо верить – в борьбу. Олечка хотела ответить ему что-нибудь злое, безусловно справедливое, ото всей своей зотовской разоренности; но под его насмешливо-ожидающим взглядом все мысли поднялись и опали, не дойдя до языка. Он сказал: – То-то… А – горяча лошадка! Хороших русских кровей, с цыганщинкой… А то прожила бы как все, – жизнь просмотрела в окошко из-за фикуса… Скука. – А это – веселее, что сейчас? – А то не весело? Надо когда-нибудь ведь и погулять, не все же на счетах щелкать… Олечка опять возмутилась, и опять ничего не сказалось, – передернула плечами: уж очень он был уверен… Только проворчала: – Город весь разорили, всю Россию нашу разорите, бесстыдники… – Эка штука – Россия… По всему миру собираемся на конях пройти… Кони с цепи сорвались, разве только у океана остановимся… Хочешь не хочешь – гуляй с нами. Наклонившись к ней, он оскалился, диким весельем блеснули его зубы. У Олечки закружилась голова, будто когда-то она уже слышала такие слова, помнила этот оскал белых зубов, будто память вставала из тьмы ее крови, стародавние голоса поколений закричали: «На коней, гуляй, душа!..» Закружилась голова – и опять: сидит человек в халате с подвязанной рукой… Только – горячо стало сердцу, тревожно, – чем-то этот сероглазый стал близок… Она насупилась, отодвинулась в конец скамейки. А он, насвистывая, опять стал притопывать пяткой… * * * Разговор был короткий – скуки ради в больничном коридоре. Человек посвистал и ушел. Ольга Вячеславовна даже имени его не узнала. Но когда на другой день она опять села на ту же скамейку, и оглянулась в глубь душного коридора, и старательно перебирала в мыслях, что ей нужно высказать убедительное, очень умное, чтобы сбить с него самоуверенность, и он все не шел, – вместо него ковыляли какие-то на костылях, – вдруг ей стало ясно, что она ужасно взволнована вчерашней встречей. После этого она ждала, быть может, всего еще минутку, – слезы навернулись от обиды, что вот ждет, а ему и дела мало… Ушла, легла на койку, стала думать про него самое несправедливое, что только могло взбрести в голову. Но чем же, чем он взволновал ее? Сильнее обиды мучило любопытство – хоть мельком еще взглянуть: да какой же он? Да и нет ничего в нем… Миллион таких дураков… Большевик, конечно… Разбойник… А глаза-то, глаза – наглые… И мучила девичья гордость: о таком весь день думать! Из-за такого сжимать пальцы!.. Ночью весь госпиталь был разбужен. Бегали доктора, санитары, волокли узлы. Сидели на койках испуганные больные. За окнами гремели колеса, раскатывалась бешеная ругань. В Казань входили чехи. Красные эвакуировались. Все, кто мог уйти, покинули госпиталь, Ольга Вячеславовна осталась, про нее не вспомнили. На рассвете в больничном коридоре громыхали прикладами грудастые, чисто, по-заграничному, одетые чехи. Кого-то волокли, – срывающийся голос помощника заведующего завопил: «Я подневольный, я не большевик… Пустите, куда вы меня?..» Двое паралитиков подползли к окошку, выходящему во двор, сообщили шепотом: «В сарай повели вешать сердешного…» Ольга Вячеславовна оделась, – на ней было казенное серенькое платье, – бинт на голове прикрыла белой косынкой. Над городом плыл праздничный звон колоколов. Занималась заря. Слышалась – то громче, то замирая – военная музыка входящих полков. Вдали за Волгой раскатывался удаляющийся гром пушек. Ольга Вячеславовна вышла из палаты. На завороте в коридоре ее остановил патруль – два на низком ходу усатых чеха, пршикая и шипя, потребовали, чтобы она
куриным словом доедем… Ай, пишут как, ай, черти!» – кричал он, топая ногами от удовольствия… Наступила зима. Здоровье Ольги Вячеславовны поправлялось. Однажды Емельянов пришел к ней рано, до света, велел одеться и повел ее на плац, где преподал первые законы кавалерийской посадки и обращения с конем. На рассвете падал мягкий снежок, Ольга Вячеславовна скакала по белому плацу, оставляя песчаные следы от копыт. Емельянов кричал: «Сидишь, мать твою так, как собака на заборе! Подбери носки, не заваливайся!» Ей было смешно, – и радостью свистел ветер в ушах, пьянил грудь, на ресницах таяли снежинки. 3 В слабой девочке таились железные силы: непонятно, откуда что бралось. За месяц обучения на плацу в конном и пешем строю она вытянулась, как струна, морозный ветер зарумянил лицо. «Поглядеть со стороны, говорил Емельянов, – соплей ее перешибешь, а ведь – чертенок…» И как черт она была красива: молодые кавалеристы крутили носами, задумывались матерые, когда Зотова, тонкая и высокая, с темной ладной шапочкой волос, в полушубке, натуго перехваченном ремнем, позванивая шпорами, проходила в махорочном дыму казармы. Худые руки ее научились ловко и чутко управлять конем. Ноги, казалось пригодные только к буржуазным танцам да к шелковым юбкам, развились и окрепли, и в особенности дивился Емельянов ее шенкелям: сталь, чуткость, как клещ сидела в седле, как овечка ходил под ней конь. Обучилась владеть и клинком – лихо рубила пирамидку и лозу, но, конечно, настоящего удара у нее не было: в ударе вся сила в плече, а плечики у нее были девичьи. Не глупа была и по части политграмоты. Емельянов боялся за «буржуазную отрыжку», – время было тогда суровое. «Товарищ Зотова, какую цель преследует рабоче-крестьянская Красная Армия?..» Ольга Вячеславовна выскакивала и – без запинки: «Борьбу с кровавым капитализмом, помещиками, попами и интервентами за счастье всех трудящихся на земле…» Зотова была зачислена бойцом в эскадрон, которым командовал Емельянов. В феврале полк погрузился в теплушки и был брошен на деникинский фронт. Когда Ольга Вячеславовна, стоя с конем в поводу на грязно-навозном снегу станции, где выгрузились эшелоны, глядела на мрачное, в ветреных тучах, угольно-красное и синее зарево весеннего заката и слушала отдаленные раскаты пушек – все недавнее прошлое незабываемой обидой, мстительной ненавистью поднялось в ней.
– К сожалению, у нас имеются неопровержимые данные, как это ни странно. (Он держал папиросу на отлете, покачиваясь, пустил струйку дыма нельзя было придумать ничего более салонного, чем этот человек.) Ваша искренность подкупает… (Колечко дыма.) Будьте же искренни до конца, дорогая… Кстати: ваши друзья, красноармейцы, умерли героями. (Один пегий глаз его устремился куда-то в окно, откуда видны ворота сарая.) Итак, мы продолжаем молчать? Ну что ж… Взявшись за ручки кресла, он обернулся к чехам: – Битте, прощу… Чехи подскочили, приподняли Ольгу Вячеславовну со стула, провели по ее бокам, по груди, удовлетворенно поводя усами, – щупали, искали под юбкой карманы. Он глядел, приподнявшись, расширив разные глаза. Ольга Вячеславовна задохнулась. Румянец, пожар крови залил ее щеки. Вырвалась, вскрикнула… – В тюрьму! – приказал офицер. * * * Два месяца Ольга Вячеславовна просидела в тюрьме, сначала в общей камере, потом в одиночке. В первые дни она едва не сошла с ума от навязчивой мысли о воротах сарая, припертых доской. Она не могла спать: во сне ее горло опутывалось веревкой. Ее не допрашивали, никто ее не вызывал, о ней точно забыли. Понемногу она начала размышлять. И вдруг точно книга раскрылась перед ней: все стало ясно. Тот, кудрявый, в вышитой рубашке, был действительно Валька, убийца: она не ошиблась… Боясь, что она донесет, он поторопился оговорить ее: карандашная записочка была его доносом… Ольга Вячеславовна могла сколько угодно метаться, как пума, по одиночной камере: на ее страстные просьбы (в глазок двери) видеть начальника тюрьмы, следователя, прокурора угрюмые тюремные сторожа только отворачивались. В исступлении она все еще верила в справедливость, придумывала фантастические планы – раздобыть бумаги и карандаш, написать всю правду каким-то высшим властям, справедливым, как бог. Однажды ее разбудили грубые, отрывистые голоса, грохот отворяемой двери. Кто-то входил в соседнюю камеру. Там был заключен человек в очках, – про него она знала только, что он надрывающе кашляет по ночам. Вскочив, она прислушалась. Голоса за стеной поднимались до крика нестерпимые, торопливые. Надорвались, затихли. В тишине послышался стон, будто кому-то делали больно и он сдерживался, как на зубоврачебном кресле. Ольга Вячеславовна прижалась к углу, под окном, безумно расширив глаза в темноту. Ей вспомнились рассказы (когда сидела в общей) о пытках… Она, казалось, видела опрокинутое землистое лицо в очках, дряблые щеки, дрожащие от муки… Ему скручивают проволокой кисти рук, щиколотки так, чтобы проволока дошла до кости… «Заговоришь, заговоришь», – казалось, расслышала она… Раздались удары, будто выколачивали ковер, не человека… Он молчал… Удар, снова удар… И вдруг что-то замычало… «Ага! Заговоришь!..» И уже не мычание – больной вой наполнил всю тюрьму… Будто пыль от этого страшного ковра окутала Ольгу Вячеславовну, тошнота подошла к сердцу, ноги поехали, каменный пол закачался – ударилась о него затылком… Эта ночь, когда человек мучил человека, закрыла тьмой всю ее робкую надежду на справедливость. Но страстная душа Ольги Вячеславовны не могла быть в безмолвии, в бездействии. И после черных дней, когда едва не помутился разум, она, расхаживая по диагонали камеры, нашла спасение: ненависть, мщение. Ненависть, мщение! О, только бы выйти отсюда! * * * Подняв голову, она глядела на узкое окошечко; пыльные стекла позванивали тихо, высохшие пауки колебались в паутине. Громовыми раскатами вздыхали где-то пушки. (Это на Казань двигалась Пятая красная армия.) Сторож принес обед, сопнув, покосился на окошечко: «Калачика вам принес, барышня… Если что нужно – только стукните… Мы завсегда с политическими…» Весь день звенели стекла. За дверями вздыхали сторожа. Ольга Вячеславовна сидела на койке, охватив колени. К еде и не притронулась. Било в колени сердце, били громом пушки за окном. В сумерки опять на цыпочках вошел сторож и – шепотом: «Мы подневольные, а мы всегда – за народ…» Около полуночи в тюремных коридорах началось движение, захлопали двери, раздались грозные окрики. Несколько офицеров и штатских, грозя оружием, гнали вниз толпу заключенных человек в тридцать. Ольгу Вячеславовну выволокли из камеры, бегом потащили по лестницам. Она, как кошка, извивалась, силилась укусить за руки. На минуту она увидела ветреное небо в четырехугольнике двора, холод осенней ночи наполнил грудь. Затем – низкая дверь, каменные ступени, гнилая сырость подвала, наполненного людьми; конусы света карманных фонариков заметались по кирпичной стене, по бледным лицам, расширенным глазам… Исступленная матерная ругань… Грохнули револьверные выстрелы, казалось – повалились подвальные своды… Ольга Вячеславовна кинулась куда-то в темноту… На мгновенье в луче фонарика выступило лицо Вальки… Горячо ударило ей в плечо, огненным веретеном просверлило грудь, рвануло за спину… Споткнувшись, она упала лицом в плесень, пахнущую грибами… * * * Пятая армия взяла Казань, чехи ушли на пароходах, русские дружины рассеялись – кто куда, половина жителей в ужасе перед красным террором бежала на край света. Несколько недель по обоим берегам Волги, вздувшейся от осенних дождей, брели одичавшие беглецы с узелком и палочкой, терпели неслыханные лишения. Ушел из Казани и Валька. Ольга Вячеславовна, наперекор здравому смыслу, осталась жива. Когда из тюремного подвала были вынесены трупы расстрелянных и рядом положены на дворе под хмуро моросящим небом, над ней присел и тихонько поворачивал ее голову кавалерист в нагольном тулупчике. – А девчонка-то дышит, – сказал он. – Надо бы, братцы, до врача добежать… Это был тот самый зубастый, с ястребиными глазами. Он сам перенес девушку в тюремный лазарет, побежал разыскивать в суматохе завоеванного города «непременно старорежимного профессора», ворвался на квартиру к одному профессору, сгоряча арестовал его, напугав до смерти, доставил на мотоциклетке в лазарет и сказал, указав на бесчувственную, без кровинки в лице, Ольгу Вячеславовну: «Чтоб была жива…» Она осталась жива. После перевязки и камфары приоткрыла синеватые веки и, должно быть, узнала наклонившиеся к ней ястребиные глаза. «Поближе, – чуть слышно проговорила она, и, когда он совсем придвинулся и долго ждал, она сказала непонятно к чему: – Поцелуйте меня…» Около койки находились люди, время было военное; человек с ястребиными глазами шмыгнул, оглянулся: «Черт, вот ведь», – однако не решился, только подправил ей подушку. * * * Кавалериста звали Емельянов, товарищ Емельянов. Она спросила имя и отчество, – по имени-отчеству звали Дмитрий Васильевич. Узнав это, закрыла глаза, шевелила губами, повторяя: «Дмитрий Васильевич». Полк его формировался в Казани, и Емельянов каждый день навещал девушку. «Должен вам сказать, – повторял он ей для бодрости, – живучи вы, Ольга Вячеславовна, как гадюка… Поправитесь – запишу вас в эскадрон, лично моим вестовым…» Каждый день говорил ей об этом, и не надоедало ни ему говорить, ни ей слушать. Он смеялся, блестя зубами, у нее нежная улыбка ложилась на слабые губы. «Волосы вам обстригем, сапожки достану легонькие, у меня припасены с убитого гимназиста; на первое время, конечно, к коню ремнем будем прикручивать, чтобы не свалились…» * * * Ольга Вячеславовна действительно была живуча, как гадюка. После всех происшествий от нее, казалось, остались только глаза, но горели они бессонной страстью, нетерпеливой жадностью. Прошлая жизнь осталась на дальнем берегу. Строгий, зажиточный дом отца; гимназия, сентиментальные подруги, снежок на улицах, девичьи увлечения заезжими артистами, обожание, по обычаю, учителя русского языка – тучного красавца Воронова; гимназический «кружок Герцена» и восторженные увлечения товарищами по кружку; чтение переводных романов и сладкая тоска по северным, – каких в жизни нет, – героиням Гамсуна, тревожное любопытство от романов Маргерита… Неужто все это было? Новое платье к рождественским праздникам, святочная влюбленность в студента, наряженного Мефистофелем, его рожки из черной саржи, набитые ватой… Запах цветов, замерзших на тридцатиградусном морозе… Грустная тишина, перезвон великого поста, слабеющие снега, коричневые на торговых улицах… Тревога весны, лихорадка по ночам… Дача на Верхнем Услоне, сосны, луга, сияющая Волга, уходящая в беспредельные разливы, и кучевые облака на горизонте… Все это теперь вспоминалось, может быть, только во сне, в теплоте влажной от слез больничной подушки… В эти сны, – так ей представлялось, – разъяренной плотью ворвался Валька с пятифунтовой гирей на ремешке. Этого Вальку Брыкина выгнали за хулиганство из гимназии, он ушел добровольцем на фронт и через год опять появился в Казани, щеголяя уланской формой и солдатским Георгием. Рассказывали, что его отец, полицейский пристав Брыкин (тот самый, кто издал знаменитый приказ, чтобы «городовым входить в храм божий без усилий»), подал прошение командующему войсками округа, умоляя сына своего Вальку услать на самые передовые позиции, где бы его убили наверное, так как для родительского сердца лучше видеть этого негодяя мертвым, чем живым… Валька был всегда голоден, жаден до удовольствий и смел, как черт. Война научила его ухваткам, он узнал, что кровь пахнет кисло и только, революция развязала ему руки. Пятифунтовая гиря его вдребезги разбила радужный ледок Олечкиных снов. До ужаса тонок оказался ледок, а на нем мечталось ей построить благополучие: замужество, любовь, семью, прочный, счастливый дом… Под ледком таилась пучина… Хрустнул он – и жизнь, грубая и страстная, захлестнула ее мутными волнами. Ольга Вячеславовна так это и приняла: бешеная борьба (два раза убивали – не убили, ни черта она теперь не боялась), ненависть во всю волю души, корка хлеба на сегодня и дикая тревога еще не изведанной любви – это жизнь… Емельянов садился у койки, она подсовывала под спину подушку, сжимала худыми пальчиками край одеяла и говорила, с невинным доверием глядя ему в глаза: – Я так представляла себе: муж – приличный блондин, я – в розовом пеньюаре, сидим, оба отражаемся в никелированном кофейнике. И больше ничего!.. И это – счастье… Ненавижу эту девчонку… Счастья ждала, ленивая дура, в капоте, за кофейником!.. Вот сволочь!.. Емельянов, упираясь кулаками в ляжки, смеялся над ее рассказами. Олечка, сама того не понимая, силилась вся перелиться в него… У нее было одно сейчас желание: оторвать тело от постели больничной койки. Она обстригла волосы. Емельянов доставил ей короткий кавалерийский полушубок, синие с красным кантом штаны и, как обещал, козловые щегольские сапожки. В ноябре Ольга Вячеславовна выписалась из больницы. В городе не было ни родных, ни знакомых. Северные тучи неслись над пустынными улицами, заколоченными магазинами, хлестали дождем и снегом. Емельянов бойко месил по грязи из переулка в переулок в поисках жилого помещения. Олечка плелась за ним на шаг позади в промокшем пудовом полушубке, в сапожках с убитого гимназиста; дрожали коленки, но лучше умереть – не отстала бы от Дмитрия Васильевича. Он получил в исполкоме ордер на жилую площадь для товарища Зотовой, замученной белогвардейцами, и подыскивал что-нибудь необыкновенное. Наконец остановился на огромном, с колоннами и зеркальными окнами, особняке купцов Старобогатовых, брошенном хозяевами, и реквизировал его. В необитаемом доме через разбитые окна гулял ветер по анфиладе комнат с расписными потолками и золоченой, уже ободранной мебелью. Позванивали жалобно хрусталики на люстрах. В саду уныло шумели голые липы. Ударом ноги Емельянов отворял двустворчатые двери. – Ну гляди, навалили, дьяволы, прямо на паркет, в виде протеста… В парадном зале он разломал дубовый орган – во всю стену – и дерево снес в угловую комнату с диванами, где жарко натопил камин. – Здесь и чайничек можете вскипятить, и тепло и светло, – умели жить буржуи… Он доставил ей жестяной чайник, сушеной моркови – заваривать, крупы, сала, картошки – все довольствие недели на две, и Ольга Вячеславовна осталась одна в темном и пустом доме, где страшно выли печные трубы, будто призраки купцов Старобогатовых надрывались от тоски, сидя на крыше под осенним дождем… У Ольги Вячеславовны было сколько угодно времени Для размышлений. Садилась на стульчик, глядела на огонь, где начинал запевать чайник, думала о Дмитрии Васильевиче: придет ли сегодня? Хорошо бы – пришел, у нее как раз и картошка сварилась. Издали она слышала его шаги по гулким паркетам: входил он – веселый, страшноглазый, – входила ее жизнь… Отстегивал револьвер и две гранаты, скидывал мокрую шинель, спрашивал, все ли в порядке, нет ли какой нужды. – Главное, чтобы грудной кашель прошел и в мокроте крови не было… К Новому году вполне будете в порядке. Напившись чаю, свернув махорочку, он рассказывал о военных делах, картинно описывал кавалерийские сражения, иногда до того разгорячался, что жутко было глядеть в его ястребиные глаза. – Империалистическая война – позиционная, окопная, потому что в ней порыва не было, умирали с тоской, – рассказывал он, расставив ноги посреди комнаты и вынув из ножен лезвие шашки. – Революция создала конную армию… Понятно вам? Конь – это стихия… Конный бой – революционный порыв… Вот у меня – одна шашка в руке, и я врубаюсь в пехотный строй, я лечу на пулеметное гнездо… Можно врагу вытерпеть этот мой вид? Нельзя… И он в панике бежит, я его рублю, – у меня за плечами крылья… Знаете, что такое кавалерийский бой? Несется лава на лаву без выстрела… Гул… И ты – как пьяный… Сшиблись… Пошла работа… Минута, ну – две минуты самое большее… Сердце не выдерживает этого ужаса… У врага волосы дыбом… И враг повертывает коней… Тут уж – руби, гони… Пленных нет… Глаза его блистали, как сталь, стальная шашка свистела по воздуху… Ольга Вячеславовна с похолодевшей от волнения спиной глядела на него, упираясь острыми локтями в колени, прижав подбородок к стиснутым кулачкам… Казалось: рассеки свистящий клинок ее сердце – закричала бы от радости: так любила она этого человека… Зачем же он щадил ее? Неужели в нем была одна только жалость к ней? Жалел сироту, как подобранную на улице собачонку? Иногда, казалось, она ловила его взгляд искоса – быстрый, затуманенный не братским чувством… Жар кидался ей в щеки, не знала, куда отвести лицо, метнувшееся сердце валилось в головокружительную пропасть… Но – нет, он вытаскивал из кармана московскую газету, садился перед огнем читать вслух фельетон нижний подвал, где «гвоздили» из души в душу последними словами мировую буржуазию… «Не пулей –
желтоватая звезда стояла над рекой. Весь день врангелевские батареи частым огнем разрушали окопы большевиков. А вечером пришел приказ: форсировать мост, отбросить белых от реки и занять село. Ольга Вячеславовна глядела на мутноватый неподвижный след звезды на реке, – в нем была тоска. – Ну, пойдем, Оля, – сказал Дмитрий Васильевич, – надо поспать часик. – В первый раз он назвал ее по имени. Из кустов на крутой берег выползали с котелками воды крадущиеся фигурки бойцов: весь день к реке не было подступа, никто не пил ни капли. Все уже знали о страшном приказе. Для многих эта ночь казалась последней. – Поцелуй меня, – с тихой тоской сказала Ольга Вячеславовна. Он осторожно поставил котелок, привлек ее за плечи, – у нее упала фуражка, закрылись глаза, – и стал целовать в глаза, в рот, в щеки. – Женой бы тебя сделал, Оля, да нельзя сейчас, понимаешь ты… * * * Ночные атаки были отбиты. Белые укрепили мост, запутав конец его проволокой, и били вдоль него из пулеметов. Серое утро занялось над дымящейся рекой, над сырыми лугами. Земля на обоих берегах взлетала поминутно, будто вырастали черные кусты. Воздух выл и визжал, плотными облачками рвалась шрапнель. От грохота дурели люди. Множество уткнувшихся, раскинутых тел валялось близ моста. Все было напрасно. Люди не могли больше идти на пулеметный огонь. Тогда за железнодорожной насыпью восемь коммунаров съехались под полковое знамя; разорванное и простреленное, оно на рассвете казалось кровавого цвета. Два эскадрона сели на коней. Полковой командир сказал: «Нужно умереть, товарищи», – и шагом отъехал под знамя. Восьмым был Дмитрий Васильевич. Они обнажили шашки, вонзили шпоры, выехали из-за насыпи и тяжелым карьером поскакали по гулким доскам моста. Ольга Вячеславовна видела: вот конь одного повалился на перила, и конь и всадник полетели с десятисаженной высоты в реку. Семеро достигли середины моста. Еще один, как сонный, свалился с седла. Передние, доскакав, рубили шашками проволоку. Рослый знаменосец закачался, знамя поникло, его выхватил Емельянов, и – сейчас же конь его забился.
«Бро-о-сай курить!.. На коней!..» – раздался голос Емельянова. Легким движением она села в седло, шашка ударила ее по бедру… Теперь не попробуешь рвать рубашку, грозить пятифунтовой гирей, не потащишь под локти в подвал! «Ры-ысью марш!..» Заскрипело седло, засвистал сырой ветер, глаза глядели на багровый мрак заката. «Кони сорвались с цепей, разве только у океана остановимся», упоительной песней припомнились ей слова любимого друга… Так началась ее боевая жизнь. * * * В эскадроне все называли Ольгу Вячеславовну женой Емельянова. Но она не была ему женой. Никто бы не поверил, обезживотили бы со смеху, узнай, что Зотова – девица. Но это скрывали и она и Емельянов. Считаться женой было понятнее и проще: никто ее не лапал – все знали, что кулак у Емельянова тяжелый, несколько раз ему пришлось это доказать, и Зотова была для всех только братишкой. По обязанности вестового Зотова постоянно находилась при командире эскадрона. В походе ночевала с ним в одной избе и часто – на одной кровати: он – головой в одну сторону, она – в другую, прикрывшись каждый своим полушубком. После утомительных, по полсотне верст, дневных переходов, убрав коня, наскоро похлебав из котла, Ольга Вячеславовна стягивала сапоги, расстегивала ворот суконной рубашки и засыпала, едва успев прилечь на лавке, на печи, с краю кровати… Она не слыхала, когда ложился Емельянов, когда он вставал. Он спал, как зверь, – мало, будто одним ухом прислушиваясь к ночным шорохам. Емельянов обращался с ней сурово, ничем не выделял среди бойцов, цепляясь к ней, пожалуй, чаще, чем к другим. Она только теперь поняла силу его ястребиных глаз: это был взор борьбы. Добродушие, зубоскальство сошли с него в походе вместе с лишним жиром. После ночного обхода, найдя коней в порядке, бойцов спящими, заставы и часовых – на местах, Емельянов входил в избу усталый, крепко пахнущий потом, садился на лавку, чтобы последним усилием стащить набухшие сапоги, и часто так сидел в изнеможении с полустянутым голенищем на одной ноге. Подходил к кровати и на минуту засматривался в пылающее во сне, обветренное, и женское и детское лицо Ольги Вячеславовны. Глаза его затуманивались, нежная улыбка ложилась на губы. Но за провинность он бы не пощадил. * * * Зотова везла пакет в дивизию. Над степью, то зеленой, то серо-серебристой от полыни, безоблачное майское небо пело голосами жаворонков. У коня играла селезенка, – совсем как иноходец, шел он мягкой рысью. Перебегали желтенькие суслики дорогу. В такое утро можно было забыть, что есть война, враг теснит и обходит, пехотные дивизии, не принимая боя, ломают вагоны, уходят в тыл, в городах – голод, по деревням – бунты. А весна, как и прежде, убирала красой землю, волновала мечтами. Даже конь, весь потный от худого корма, пофыркивал, подлец, косил лиловым глазом, интересовался – побаловаться, поиграть. Дорога шла мимо полузаросшего осокой пруда, в нем отражался, весь в складках, меловой обрыв. Конь перебил шаг и потянул к воде. Зотова спешилась, разнуздала его, и он, войдя по колено стал пить, но только потянул воду – поднял лысую морду и, весь сотрясаясь, громко, тревожно заржал. Сейчас же из лозняков в конце пруда ему ответили ржанием. Зотова живо взнуздала, вскочила в седло; вглядываясь, потянула из-за спины ложе карабина. В лозняках заныряли две головы, и на берег выскочили всадники двое. Остановились. Это был разъезд. Но чей? Наш или белый? У одного лошадь нагнула голову, сгоняя слепня с ноги, всадник потянулся за поводом, и на плече его блеснула золотая полоска… «Текать!» Ольга Вячеславовна ударила ножнами коня, пригнулась, – и полетели кустики полыни, сухие репья навстречу… За спиной послышался тяжелый настигающий топот… Выстрел… Она покосилась – один из всадников забирал правее, наперерез ей. Конь его, рыжий, донской, махал, как борзая собака… Опять выстрел сзади… Она сорвала со спины карабин, бросила поводья. Всадник на донце скакал шагах в пятидесяти. «Стой, стой!» – страшно закричал он, размахивая шашкой… Это был Валька Брыкин. Она узнала его, толкнула шенкелем коня – навстречу ему, вскинула винтовку, и жгучей ненавистью сверкнул ее выстрел… Донской жеребец, мотая башкой, взвился на дыбы и сразу грохнулся, придавив всадника… «Валька! Валька!» – крикнула она дико и радостно, – и в эту минуту на нее сзади наскочил второй всадник… Увидела только его длинные усы, большие глаза, выпученные изумленно: «Баба!» – и его занесенная шашка вяло звякнула по стволу карабина Ольги Вячеславовны. Лошадь пронесла его вперед. В руках у нее уже не было карабина – должно быть, швырнула его или уронила (впоследствии, рассказывая, она не могла припомнить); ее рука ощутила позывную, тягучую тяжесть выхваченного лезвия шашки, стиснутое горло завизжало, конь разостлался в угон, настиг, и она наотмашь ударила. Усатый лег на гриву, обеими руками держась за затылок. Конь, резко дыша, нес Ольгу Вячеславовну по полынной степи. Она увидела, что все еще сжимает рукоять клинка. С трудом, не попадая в ножны, вложила его. Потом остановила лошадь; меловой обрыв, озерцо остались влево, далеко позади. Степь была пустынна, никто не гнался, выстрелы прекратились. Звенели жаворонки в сияющей синеве, пели добро и сладко, как в детстве. Ольга Вячеславовна схватилась за рубашку на груди, сжала пальцами горло, испуганно стараясь сдержаться, но – ничего не вышло: слезы брызнули, и, плача, она вся затряслась на седле. Потом, по пути в штаб дивизии, она еще долго сердито вытирала глаза то одним кулачком, то другим. * * * В эскадроне сто раз заставляли Зотову рассказывать эту историю. Бойцы хохотали, крутили головами, с ног валились от смеха. – Ой, не могу, ой, братцы, смехотища! Баба угробила двух мужиков!.. – Постой, ты расскажи: значит, он на тебя налетает с затылка и вдруг закричал: «Баба!» – А велики ли усы-то у него были? – Глаза вылупил, удивился. – И рука не поднялась? – Ну, известное дело. – И ты его тут – тюк по затылку… Ой, братишки, умру… Вот тебе и кавалер – разлетелся. – Ну, а потом ты что? – Ну что «потом»? – отвечала Ольга Вячеславовна. – Обыкновенно: клинок вытерла и побежала в дивизию с пакетом. * * * Одно существенное неудобство было в походной жизни: Ольга Вячеславовна не могла преодолеть стыдливости. В особенности досадно ей бывало, когда в жаркий день эскадрон дорывался до реки или пруда; бойцы нагишом, в радугах водяной пыли, с хохотом и гиканьем въезжали в воду на расседланных конях. Зотовой приходилось выбирать местечко отдельно, где-нибудь за кустом, за тростниками. Ей кричали: – Дура девка, ты обвяжись портянкой, айда с нами. Емельянов строго следил за чистоплотностью и опрятностью. «Если у конника прыщ на ягодице – вон из строя; это не боец, – говаривал он. Конник, пуще всего береги ж… Если позволяют обстоятельства, летом и зимой обливайся у колодца – четверть часа физических упражнений». Обливание у колодца тоже бывало затруднительно для нее: приходилось вставать раньше других, бежать по студеной росе, когда в слоистых облаках и туманах еще только брезжило утро пунцовой щелью. Однажды она вытащила жалобно заскрипевшим журавлем ведро ледяной пахучей воды, поставила его на край колодца, разделась, пожимаясь от сырости, – и что-то будто коснулось неслышно ее спины. Обернулась: на крыльце стоял Дмитрий Васильевич и пристально и странно глядел на нее. Тогда она медленно зашла за колодец и присела так, что видны были только ее немигающие глаза. Будь это любой из товарищей, она бы прикрикнула просто: «Что ты, черт, уставился, отвернись!» Но голос ее пересох от стыда и волнения. Емельянов пожал плечами, усмехнулся и ушел. Случай был незначительный, но все изменилось с той поры. Все вдруг стало сложным – самое простое. Эскадрон остановился на ночевку на горелых хуторах, для спанья пришлась одна кровать, как это часто бывало. В эту ночь Ольга Вячеславовна легла на самый краешек, на попону, пахнущую конем, и долго не могла заснуть, хотя и сжимала веки изо всей силы. Все же она не услышала, когда пришел Емельянов. Когда петухи разбудили ее – он, оказывается, спал прямо на полу, у двери… Исчезла простота… В разговорах Дмитрий Васильевич хмурился, глядел в сторону; она чувствовала на его лице, на своем лице одну и ту же напряженную, притворную маску. И все же это время она жила как пьяная от счастья. До сих пор Зотова не бывала в настоящем деле. Полк вместе с дивизией продолжал отходить на север. Во время мелких стычек она неизменно находилась при командире эскадрона. Но вот где-то на фронте случилась большая неприятность, – о ней тревожно и глухо заговорили. Полк получил приказ – прорваться через неприятельскую линию, пройти по тылам и снова прорваться на крайний фланг армии. Впервые Ольга Вячеславовна услышала слово «рейд». Выступили немедленно. Эскадрон Емельянова шел первым. К ночи стали в лесу, не разнуздывая коней, не зажигая огня. Теплый дождь шумел по листьям, не было видно вытянутой руки. Ольга Вячеславовна сидела на пне, когда ласковая рука легла на ее плечи; она догадалась, вздохнула, закинула голову. Дмитрий Васильевич, нагнувшись, спросил: – Не заробеешь? Ну, ну, смотри… Ближе ко мне держись… Потом раздалась негромкая команда, бойцы беззвучно сели на коней. Ольга Вячеславовна свернула наугад и коснулась стременем Дмитрия Васильевича. Долго пробирались шагом. Под копытами чавкало, тянуло грибами откуда-то. Затем в непроглядной темноте появились мутные просветы – лес редел. Справа, совсем близко, метнулись огненные иглы, гулкие выстрелы покатились по чернолесью. Емельянов крикнул протяжно: «Шашки вон, марш, марш!..» Мокрые сучья захлестали по лицу, кони теснились, храпели, колени задевали о стволы. И сразу серая, дымная, уходящая вниз поляна разостлалась перед глазами, по ней уже мчались тени всадников. Берег оборвался. Ольга Вячеславовна вонзила шпоры, конь, подобрав зад, кинулся в речку… Полк прорвался в неприятельский тыл. Скакали во тьме под низкими тучами; степь гудела под копытами пяти сотен коней. На скаку, срываясь, запели трубы горнистов. Приказано было спешиться. По эскадронам роздали погоны и кокарды. Емельянов собрал в круг бойцов. – В целях маскировки мы теперь – сводный полк северо-кавказской армии генерал-лейтенанта барона Врангеля. Запомнили, курьи дети? (Бойцы заржали.) Кто там смеется, – в зубы, молчать; я вам теперь не «товарищ командир», а «его высокоблагородие господин капитан». (Он чиркнул спичкой, на плече его блеснул золотой погон с одним просветом.) Вы теперь не «товарищи», а «нижние чины». Тянуться, козырять, выкать. «Мо-о-ол-чать, руки по швам!» Поняли? (Весь эскадрон грохотал; вытягивались, козыряли, к «ваше высокоблагородие» пристегивали разные простые словечки.) Пришивайте погоны, звезду в карман, кокарду на фуражку… Три дня мчался замаскированный полк по врангелевскому тылу. Столбы черного дыма поднимались по его следам – горели железнодорожные станции, поезда, военные склады, взлетали на воздух водокачки и пороховые погреба. На четвертые сутки кони приустали, начали спотыкаться, и в глухой деревеньке был сделан дневной привал. Ольга Вячеславовна убрала коня и тут же, не перешагнув через ворох сена, повалилась, заснула. Разбудил ее громкий женский смех: свежая бабенка в подоткнутой над голыми икрами черной юбке сказала кому-то, указывая на Зотову: «Какой хорошенький…» Бабенка вешала на дворе вымытые портянки. Когда Ольга Вячеславовна вошла в избу, у стола сидел Емельянов, заспанный, веселый, в волосах пух, ноги босые. Значит – его портянки были стираны. – Садись, сейчас борщ принесут. Хочешь водки? – сказал он Ольге Вячеславовне. Та же свежая бабенка вошла с чугуном борща, отворачивая от пахучего пара румяную щеку. Стукнула чугунком под самым носом у Емельянова, повела полным плечом: – Точно ждали мы вас, уж и борщ… – Голос у нее был тонкий, нараспев, – бойка, нагла… – Портяночки ваши выстирала, не успеете оглянуться – высохнут… – И сучьими глазами мазнула по Дмитрию Васильевичу. Он одобрительно покрякивал, хлебая, – весь какой-то сидел мягкий. Ольга Вячеславовна положила ложку; лютая змея ужалила ей сердце, помертвела, опустила глаза. Когда бабенка вывернулась за дверь, она догнала ее в сенях, схватила за руку, сказала шепотом, задыхаясь: – Ты что: смерти захотела?.. Бабенка ахнула, с силой выдернула руку, убежала. Дмитрий Васильевич несколько раз изумленно поглядывал на Ольгу Вячеславовну: какая ее муха укусила? А когда садился на коня, увидел ее свирепые потемневшие глаза, раздутые ноздри и из-за угла сарая испуганно выглядывающую, как крыса, простоволосую бабенку, и – все понял, расхохотался – по-давнишнему – всем белым оскалом зубов. Выезжая из ворот, коснулся коленом Олечкиного колена и сказал с неожиданной лаской: – Ах ты дурочка… У нее едва не брызнули слезы. * * * На пятый день было обнаружено, что целая казачья дивизия преследует по пятам замаскированный красный полк. Теперь уходили полным ходом, бросая измученных коней. Когда настала ночь, завязался арьергардный бой. Полковое знамя было передано первому эскадрону. Не останавливаясь, влетели в какое-то, без огней, темное село. Стучали рукоятками шашек в ставни. Выли собаки, все кругом казалось вымершим, только на колокольне бухнул колокол и затих. Привели двух мужиков, – нашли их в соломе, лохматых, как лешие. Оглядываясь на конников, они повторяли только: – Братцы, голубчики, не губите… – За белых ваше село или за советскую власть? – нагнувшись с седла, закричал Емельянов. – Братцы, голубчики, сами не знаем… Все у нас взяли, пограбили, все разорили… Все же удалось от них допытаться, что село пока не занято никем, что ждут действительно казаков Врангеля и что за рекой, за железнодорожным мостом, в окопах находятся большевики. Полк снял погоны, нацепил звезды и перешел через мост, на свою сторону. Здесь выяснилось, что по всему фронту белые наступают как бешеные и этот мост велено защищать – хоть сдохни; а воевать нечем: пулеметные ленты к пулеметам не подходят, в окопах – вши, хлеба нет, красноармейцы от вареного зерна распухли до последней степени, как ночь – разбегаются; агитатор был, да помер от поноса. Командир полка соединился по прямому проводу с главковерхом: действительно – было велено защищать мост до последней капли крови, покуда армия не выйдет из окружения. * * * – Живыми отсюда не уйдем, – сказал Емельянов. Он зачерпнул из реки два котелка, один подал Ольге Вячеславовне и, присев около нее, вглядывался в неясное очертание дальнего берега. Мутная
затосковало… Вот была чертова ночка… Зачем, зачем? Неужели нельзя прожить прохладной, как ключевая водица, без любовной лихорадки? И чувствовала, содрогаясь: уж, кажется, жизнь била ее и толкла в ступе, а дури не выбила, и «это», конечно, теперь начнется… Не обойтись, не уйти… Утром, идя мыться, Ольга Вячеславовна услышала смех на кухне и голос Сонечки Варенцовой: – …Поразительно, до чего она ломается… Противно даже смотреть… Тронуть, видите ли, ее нельзя, такая разборчивая… При заполнении анкеты прописала вот такими буквами: «девица»… (Смех, шипение примусов.) А все говорят: просто ее возили при эскадроне… Понимаете? Жила чуть не со всем эскадроном… Голос Марьи Афанасьевны, портнихи: – Безусловный люис… По морде видно. Голос Розы Абрамовны: – А выглядывает – что тебе баронесса Ротшильд. Басок Петра Семеновича Морша: – Будьте с ней поосторожнее, гадюку эту я давно раскусил… Она карьеру сделает – глазом не моргнете… Возмущенный голос Сонечки Варенцовой: – Вы уж, знаете, и брякнете всегда, Петр Семенович… Успокойтесь, не с такими данными делают карьеру… Ольга Вячеславовна вошла на кухню, все замолкли. Взор ее остановился на Сонечке Варенцовой, и проступившие морщинки у рта изобразили такую высшую меру брезгливости, что женщины заклокотали. Но крика никакого не вышло на этот раз. * * * После случая с Педотти, возненавидевшим ее со всей силой высеченного мужского самолюбия, вокруг Зотовой образовалась молчаливая враждебность женщин, насмешливое отношение мужчин. Ссориться с ней опасались. Но она затылком чувствовала провожающие недобрые взгляды. За ней укреплялись клички: «гадюка», «клейменая» и «эскадронная шкура», – она расслышивала их в шепотке, читала на промокашке. И – всего страннее, что весь этот вздор она воспринимала болезненно… Будто бы можно было закричать им всем: «Я же не такая…» Недаром когда-то Дмитрий Васильевич назвал ее цыганочкой… С темной тоской она начинала замечать, что в ней снова, но уже со зрелой силой, просыпаются желания… Ее девственность негодовала… Но – что было делать? Мыться с ног до головы под краном ледяной водой?
Горячо пели пули. Ольга Вячеславовна мчалась по щелястым доскам над головокружительной высотой. Вслед за Зотовой загудели, затряслись железные переплеты моста, заревело полтораста глоток. Дмитрий Васильевич стоял, широко раздвинув ноги, держал древко перед собой, лицо его было мертвое, из раскрытого рта ползла кровь. Проскакивая, Ольга Вячеславовна выхватила у него знамя. Он шатнулся к перилам, сел. Мимо пронеслись эскадроны гривы, согнутые спины, сверкающие клинки. Все прорвались на ту сторону; враг бежал, пушки замолкли. Долго еще над лавиной всадников вилось по полю и скрылось за ветлами села в клочья изодранное знамя; с ним теперь уже скакал, колотя лошадь голыми пятками, широкомордый парень-красноармеец, – размахивая древком, кричал: «Вали, вали, бей их!..» Ольгу Вячеславовну подобрали в поле; она была оглушена падением и сильно поранена в бедро. Товарищи по эскадрону очень жалели ее: не знали, как ей и сказать, что Емельянов убит. Послали депутацию к командиру полка, чтобы Зотову наградили за подвиг. Долго думали – чем? Портсигар – не курит, часы – не бабье дело носить. У одного конника нашли в вещевом мешке брошку из чистого золота: стрела и сердце. Командир полка без возражения согласился на эту награду, но в приказе выразился с оговоркой: «Зотову за подвиг наградить золотой брошью – стрела, но сердце, как буржуазную эмблему, убрать…» 4 Как птица, что мчится в ветреном, в сумасшедшем небе и вдруг с перебитыми крыльями падает клубком на землю, так вся жизнь Ольги Вячеславовны, страстная, невинная любовь, оборвалась, разбилась, и потянулись ей не нужные, тяжелые и смутные дни. Долгое время она валялась по лазаретам, эвакуировалась в гнилых теплушках, замерзала под шинелишкой, умирала с голоду. Люди были незнакомые, злые, для всех она была номер такой-то по лазаретной ведомости, во всем свете – никого близкого. Жить было тошно и мрачно, и все же смерть не взяла ее. Когда выписалась из лазарета, наголо стриженная, худая до того, что шинель и голенища болтались на ней, как на скелете, – пошла на вокзал, где жили и мерли в залах на полу какие-то, на людей не похожие, люди. Куда было ехать? Весь мир – как дикое поле. Вернулась в город, на сборочный пункт к военкому, предъявила документы и наградную брошь-стрелку и вскоре с эшелоном уехала в Сибирь – воевать. Стук вагонных колес, железный жар печурки в сизом дыму, тысячи, тысячи верст, долгие, как путь, песни, вонь и загаженный снег казармы, орущие буквы военных плакатов и черт знает каких афиш и извещений – клочья бумаги, шелестящие на морозе, мрачные митинги среди бревенчатых стен в полумраке коптящей лампы – и опять снега, сосны, дымы костров, знакомый звук железных бичей боя, стужа, сгоревшие села, кровавые пятна на снегу, тысячи, тысячи трупов, как раскиданные дрова, заносимые поземкой… Все это путалось в ее воспоминаниях, сливалось в один долгий свиток нескончаемых бедствий. Ольга Вячеславовна была худа и черна; могла пить автомобильный спирт, курила махорку и, когда надо, ругалась не хуже других. За женщину ее мало кто признавал, была уж очень тоща и зла, как гадюка. Был один случай, когда к ней ночью в казарме подкатил браток, бездомный фронтовик с большими губами – «Губан» – и попросил у нее побаловаться, но она с внезапным остервенением так ударила его рукояткой нагана в переносье, что братка увели в лазарет. Этот случай отбил охоту даже и думать о «Гадючке»… Весной занесло ее во Владивосток. В жизни в первый раз она увидела океан – синий, темный, живой. Бежали, стремились к берегу длинные гривы пены, поднимались волны еще на горизонте и, добежав, били в мол, взлетали жидким облаком. Ольга Вячеславовна захотела уйти на корабле. Ожили в воспоминаниях картинки, над которыми мечталось в детстве: берега с невиданными деревьями, горные пики, луч солнца из необъятных облаков и тихий путь кораблика… Проплыть мимо мыса Бурь, посидеть, пригорюнясь, на камешке у реки Замбези… Все это был, конечно, вздор. Никто не принял на корабль, только в портовом тайном кабачке старый лоцман, приняв ее за проститутку и с пьяными слезами пожалев за погибшую молодость, нататуировал на ее руке якорь: «Помни, сказал, это надежда на спасение…» Потом – кончилась война. Ольга Вячеславовна купила на базаре юбку из зеленой плюшевой занавески и пошла служить по разным учреждениям: машинисткой при исполкоме, секретаршей в Главлесе или так, писчебумажной барышней, переезжающей вместе с письменным столом из этажа в этаж. На месте долго не засиживалась, все время передвигалась из города в город – поближе к России. Думалось: проехать бы по тому мосту, над тем берегом, где, зачерпнув в реке котелок, в последний раз сидел с ней Дмитрий Васильевич… Нашла бы и тот куст ракитовый и место примятое, где сидели… Прошлое не забывалось. Жила одиноко, сурово. Но военная жесткость понемногу сходила с нее, – Ольга Вячеславовна снова становилась женщиной… 5 В двадцать два года нужно было начинать третью жизнь. То, что теперь происходило, она представляла как усилие запрячь в рабочий хомут боевых коней. Потрясенная страна еще вся щетинилась, глаза, еще налитые кровью, искали – что разрушить, а уже повсюду, отгораживая от вчерашнего дня, забелели листочки декретов, призывающих чинить, отстраивать, строить. Она читала и слышала об этом, и ей казалось, что это труднее войны. Города, где она проживала, были разрушены с неистовой яростью, все покривилось и повалилось, крапивой заросли пожарища, – человек жил под одной рогожкой. Человек ел и спал, и во сне все еще грезились ему видения войны. Творчество выражалось в производстве банных веников и глиняной посуды – такой же, как в пращуровские времена. Листочки декретов звали восстанавливать и творить. Чьими руками? Своими же, вот этими – все еще скрюченными, как лапа хищной птицы… Ольга Вячеславовна в часы заката любила бродить по городу, – вглядывалась в недоверчивые, мрачные лица людей с неразглаженными морщинами гнева, ужаса и ненависти, – она хорошо знала эту судорогу рта, эти обломки, дыры на месте зубов, съеденных на войне. Все побывали там – от мальчика до старика… И вот бродят по загаженному городу, в кисло пахнущей одежде из мешков, из буржуйских занавесок, в разбитых лаптях, взъерошенные, готовые ежеминутно заплакать или убить… Листки декретов настойчиво требуют – творчества, творчества, творчества… Да, это потруднее, чем пироксилиновой шашкой взорвать мост, в конном строю изрубить прислугу на батарее, выбить шрапнелью окна в фабричном корпусе… Ольга Вячеславовна останавливалась у покосившегося забора перед пестрым плакатом. Кто-то уже перекрестил его куском штукатурки, нацарапал похабное слово. Она рассматривала лица, каких не бывает, развевающиеся знамена, стоэтажные дома, трубы, дымы, восходящие к пляшущим буквам: «индустриализация»… Она была девственно впечатлительна и мечтала у нарядного плаката, – ее волновало величие этой новой борьбы. Закат мрачнел; последнее неистовство его красок, пробившись из-под свинцовой тучи, зажигало осколки стекол в зияющих пустынных домах. Изредка брел прохожий, грызя семечки, плюя в грязь разъезженной улицы, где валялись ржавые листы и ощеренная кошачья падаль. Семечки, семечки… Досуг человека заполнялся движением челюстей, мозг дремал в сумерках. В семечках был возврат к бытию до каменного топора. Ольга Вячеславовна сжимала кулачки – она не могла мириться с тишиной, семечками, банными вениками и огромными пустырями захолустья… Ей удалось получить командировку в Москву; она приехала туда в зеленой юбке из плюшевой портьеры, полная решимости и самоотвержения. * * * К житейским лишениям Ольга Вячеславовна относилась спокойно: бывало с ней и похуже. Первые недели в Москве ютилась где попадется, затем получила комнату в коммунальной квартире, в Зарядье. После заполнения анкет и подачи многочисленных заявлений, сразу притихшая от величайшей сложности прохождения всех ее бумаг, от шума многоэтажных, гудящих, как улей, учреждений, она поступила на службу в отдел контроля Треста цветных металлов. У нее было чувство воробья, залетевшего в тысячеколесный механизм башенных курантов. Она поджала хвост. Минута в минуту приходила на службу. Присматривалась и робела, потому что никакими усилиями ума не могла определить степень пользы, которую приносила, переписывая бумажки. Здесь ни к чему были ее ловкость, ее безрассудная смелость, ее гадючья злость. Здесь только постукивали ундервуды, как молоточки в ушах в сыпнотифозном бреду, шелестели бумаги, бормотали в телефонные трубки хозяйственные голоса. То ли было на войне: ясно, отчетливо, под пение пуль – всегда к видимой цели… Затем, разумеется, она попривыкла, обошлась, «разгладила шерстку». Побежали дни, рабочие, однообразные, спокойные. Чтобы не утонуть с головой в этом забвении канцелярий, она стала брать на себя общественную нагрузку. В клубную работу она внесла дисциплину и терминологию эскадрона. Ее пришлось удерживать от излишней резкости. Первый щелчок она получила от помзава, сидевшего сбоку от нее, по другую сторону двери, ведущей в кабинет зава. Произошло это по случаю курения махорки. Помзав сказал: – Удивляюсь вам, товарищ Зотова: такая, в общем, интересная женщина и – провоняли все помещение махоркой… Женственности, что ли, в вас нет… Курили бы «Яву». Должно быть, это пустячное замечание пришлось как раз вовремя. Ольге Вячеславовне стало неприятно, потом больно до слез. Уходя со службы, она остановилась на лестничной площадке перед зеркалом и, впервые за много лет, по-женски оглядела себя: «Черт знает что такое – огородное чучело». Протертая плюшевая юбка спереди вздернута, сзади сбита в махры каблуками, мужские штиблеты, ситцевая серая кофта… Как же это случилось? Две пишбарышни в соблазнительных юбочках и розовых чулочках, пробегая мимо, оглянулись на Зотову, дико стоящую перед зеркалом, и – ниже площадкой – фыркнули со смеху; можно было разобрать только: «…лошади испугаются…» Кровь прилила к прекрасному цыганскому лицу Ольги Вячеславовны… Одна из этих пишбарышень жила в той же квартире на Зарядье – звали ее Сонечка Варенцова. * * * Спустя несколько дней женщины, населявшие квартиру на Псковском переулке (что на Зарядье), были изумлены странной выходкой Ольги Вячеславовны. Утром, придя на кухню мыться, она уставилась блестящими глазами, как гадюка, на Сонечку Варенцову, варившую кашку. Подошла и, указывая на ее чулки: «Это где купили?» – задрала Сонечкину юбку и, указывая на белье: «А это где купили?» И спрашивала со злобой, словно рубила клинком. Сонечка нежная от природы, испугалась ее резких движений. Выручила Роза Абрамовна: мягким голосом подробно объяснила, что эти вещи Ольга Вячеславовна сумеет достать на Кузнецком мосту, что теперь носят платья «шемиз», чулки телесного оттенка и прочее и прочее… Слушая, Ольга Вячеславовна кивала головой, повторяла: «Есть. Так… Поняла…» Затем схватилась за Сонечкину светленькую кудряшку, хотя это была и не конская грива, а нежнейшая прядь: – А это – как чесать? – Безусловно стричь, мое золотко, – пела Роза Абрамовна, – сзади коротко, спереди – с пробором на уши… Петр Семенович Морш, зайдя на кухню, прислушался и отмочил, как всегда, самодовольно блестя черепом: – Поздненько вы делаете переход от военного коммунизма, Ольга Вячеславовна… Она стремительно обернулась к нему (впоследствии он рассказывал, что у нее даже лязгнули зубы) и проговорила не громко, но внятно: – Сволочь недорезанная! Попался бы ты мне в поле… * * * В управлении Треста цветных металлов все растерялись в первую минуту, когда Зотова явилась на службу в черном, с короткими рукавами, шелковом платье, в телесных чулках и лакированных туфельках; каштановые волосы ее были подстрижены и блестели, как черно-бурый мех. Она села к столу, низко опустила голову в бумаги, уши у нее горели. Помзав, молодой и наивный парень, ужасно вылупился, сидя под бешено трещавшим телефоном. – Елки-палки, – сказал он, – это откуда же взялось? Действительно, Зотова до жути была хороша: тонкое, изящное лицо со смуглым пушком на щеках, глаза – как ночь, длинные ресницы… руки отмыла от чернил, – одним словом, крути аппарат. Даже зав высунулся, между прочим, из кабинета, уколол Зотову свинцовым глазком. – Ударная девочка! – впоследствии выразился он про нее. Прибегали глядеть на нее из других комнат. Только и было разговоров, что про удивительное превращение Зотовой. Когда прошло первое смущение, она почувствовала на себе эту новую кожу легко и свободно, как некогда – гимназическое платье или кавалерийский шлем, туго стянутый полушубок и шпоры. Если уж слишком пялились мужчины, она, проходя, опускала ресницы, словно прикрывала душу. * * * На третий день, в пять часов, когда Зотова оторвала кусок промокашки и, помуслив ее, отчищала на локте чернильное пятно, к ней подошел помзав Иван Федорович Педотти, молодой человек, и сказал, что им «нужно поговорить крайне серьезно». Ольга Вячеславовна чуть подняла красивые полоски бровей, надела шляпу. Они вышли. Педотти сказал: – Проще всего зайти ко мне, это сейчас за углом. Зотова чуть пожала плечиком. Пошли. Жарким ветром несло пыль. Влезли на четвертый этаж, Ольга Вячеславовна первая вошла в его комнату, села на стул. – Ну? – спросила она. – О чем вы хотели со мной говорить? Он швырнул портфель на кровать, взъерошил волосы и начал гвоздить кулаком непроветренный воздух в комнате. – Товарищ Зотова, мы всегда подходим к делу в лоб, прямо… В ударном порядке… Половое влечение есть реальный факт и естественная потребность… Романтику всякую там давно пора выбросить за борт… Ну вот… Предварительно я все объяснил… Вам все понятно… Он обхватил Ольгу Вячеславовну под мышки и потащил со стула к себе на грудь, в которой неистово, будто на краю неизъяснимой бездны, колотилось его неученое сердце. Но немедленно он испытал сопротивление: Зотову не так-то легко оказалось стащить со стула, – она была тонка и упруга. Не смутившись, почти спокойно, Ольга Вячеславовна сжала обе его руки у запястий и так свернула их, что он громко охнул, рванулся и, так как она продолжала мучительство, закричал: – Больно же, пустите, ну вас к дьяволу!.. – Вперед не лезь, не спросившись, дурак, – сказала она. Отпустила Педотти, взяла со стола из коробки папиросу «Ява», закурила и ушла. * * * Ольга Вячеславовна всю ночь ворочалась на постели… Садилась у окна, курила, снова пыталась зарыться головой под подушки… Припомнилась вся жизнь; все, что казалось навек задремавшим, ожило,
школу, где директорствовал Василий Васильевич, и начал готовиться к университетским экзаменам, но был призван в армию и в злосчастных боях под Вязьмой попал в плен. В то время еще живы были устаревшие понятия о том, как надо воевать: если окружен – значит, проиграл, клади оружие. Тогда еще не был доподлинно известен немецкий характер: с виду каменный, но истерический и хрупкий, если ударить по немцу с достаточной решимостью. Но – за науку платят. Поплатился и Андрей Юденков. Вместе с другими военнопленными его загнали на болото, обнесенное проволокой, где все они простояли по колено в жидкой грязи четверо суток под дождем, без еды. Некоторые не выстояли, – повалились, утонули. На пятый день обессилевших людей погнали на запад. В пути тоже многие ложились, и тогда слышались выстрелы, на которые никто не оборачивался. Когда проходили деревней, отовсюду – из-за плетня, или в приоткрытую калитку, или в пузырчатое окошечко глядели на унылую толпу военнопленных милосердные глаза русских женщин и протягивалась рука с хлебом, с куском пирога, а иная женщина, пропустив угрюмого конвоира с автоматом на шее, из-под платка доставала глиняный горшок: «Родные мои, молочка съешьте…» Тут эти люди, кто по неразумию своему малодушно положил оружие, узнали стыд, и кусок им мешала проглотить злоба. Тут многие, кто покрепче, начали бежать, выбирая время в сумерках, покуда конвоиры не загнали людей в сарай. Так и Андрей Юденков, отстав, будто по нужде, кинулся за спиной конвоира в мелкий ельник и долго полз под выстрелами. Стороной от большака он добрался до села Старая Буда. Так же, как и другие бежавшие, он постучался в незнакомую избу и сказал: «Возьмите в зятья…» По немецкому закону за укрывательство военнопленного полагается повешение. Из избы вышел хромой человек с седой щетиной на заячьей губе: «Нет, боимся, – ответил тихо, – проходи, милый». В другую избу его впустили. Пожилая женщина, мывшая в корыте лысого ребенка, подумав, ответила: «Ну что ж, девка у нас есть, ребенок есть – старшей дочери… Пропала у меня доченька-то, немцы угнали в публичный дом… Оставайся, работай в семье».
Слишком больно обожглась, страшно бросаться в огонь еще раз… Это было не нужно, это было ужасно… * * * Ольга Вячеславовна всего минуту глядела на этого человека, и все существо ее сказало: он… Это было необъяснимо и катастрофично, как столкновение с автобусом, выгромыхнувшим из-за угла. Человек в парусиновой толстовке, рослый и, видимо, начинающий полнеть, стоял на лестничной площадке и читал стенгазету. Мимо, из двери в дверь, вниз и вверх по лестнице, бегали служащие. Пахло пылью и табаком. Все было обычно. Человек с ленивой улыбкой рассматривал в центре стенгазеты карикатуру на хозяйственного директора Махорочного треста (помещавшегося этажом выше). Так как Ольга Вячеславовна тоже задержалась у газеты, он обернулся к ней и, указывая на карикатуру (кисть руки его была тяжелая, большая, красивая): – Вы, кажется, в редакции, товарищ Зотова? (Голос его был сильный и низкий.) Изображайте меня в хвост и в гриву, я не против… Но это же никому не нужно, это – мелочь, это не талантливо! На карикатуре его изобразили со стаканом чая между двумя трещащими телефонами. Острота заключалась в том, что он в служебные часы любит попивать чай в ущерб деятельности… – Больно укусить побоялись, а тявкнули – по-лакейски… Ну что же, что чай… В девятнадцатом году я спирт пил с кокаином, чтобы не спать… Ольга Вячеславовна взглянула ему в глаза: серые, холодноватые, цвета усталой стали, они чем-то напоминали те – любимые, навек погасшие… Чисто выбритое лицо – правильное, крупное, с ленивой и умной усмешкой… Она вспомнила: в девятнадцатом году он был в Сибири продовольственным диктатором, снабжал армию, на десятки тысяч верст его имя наводило ужас… Такие люди ей представлялись – несущие голову в облаках… Он тасовал события и жизни, как колоду карт… И вот – с портфелем, с усталой улыбкой – и мимо бежит порожденная им жизнь, толкая его локтями… – Так все мельчить неумело, – опять сказал он, – можно всю революцию свести к дешевеньким карикатуркам… Значит, старики сделали дело и – на свалку… Жалованье получили, теперь пойдем пиво пить… Молодежь-то хороша, да вот от прошлого отрываться опасно. Сегодняшним днем только эфемериды живут, однодневки… Так-то… Он ушел. Ольга Вячеславовна глядела ему на сильный затылок, на широкую спину, медленно поднимающуюся по каменным ступеням в помещение Махорочного треста, и ей казалось, что он делает большое усилие, чтобы не согнуться под тяжестью дней… Ей пронзительно стало его жалко… А как известно, жалость… * * * При первом случае, с бумажкой от месткома, Ольга Вячеславовна поднялась в мрачные комнаты Махорочного треста и вошла в кабинет хозяйственного директора. Он мешал ложечкой в стакане с чаем, на портфеле его лежала сдобная плюшка. У окошка шибко стучала пишбарышня. Ольга Вячеславовна так волновалась, что не обратила на нее внимания, видела только его стальные глаза. Он прочел поданную ею бумажку, подписал. Она продолжала стоять. Он сказал: – Все, товарищ… Идите. Это было действительно все… Когда Ольга Вячеславовна затворяла за собой дверь, показалось, что пишбарышня хихикнула. Теперь оставалось только сходить с ума… Ведь гирькой второй раз уже не стукнут, не расстреляют в подвале, он не вынесет ее на руках, не сядет у койки, не пообещает сапожки с убитого гимназиста… Эту ночь провела так, что лучше не вспоминать. Наутро жильцы разглядывали ее комнату в замочную скважину, и тогда-то именно Петр Семенович Морш предложил дунуть из трубочки граммов десять йодоформу: «Бесится наша гадюка-то», – сказали на кухне. Сонечка Варенцова загадочно усмехнулась, в голубеньких глазках ее дремало спокойствие непоколебимой уверенности. Преодолеть застенчивость труднее, чем страх смерти; но недаром Ольга Вячеславовна прошла боевую школу: надо – стало быть, надо. Ожидать случая, счастья, действовать по мелочам – где мелькнуть телесными чулочками, где поспешно выдернуть голое плечико из платья, – было не по ней. Решила: прямо пойти и все сказать ему: пусть что хочет, то и делает с ней… А так – жизни нет… Несколько раз она сбегала вслед за ним по лестнице, чтобы здесь же, на улице, схватить его за рукав: «Я люблю вас, я погибаю…» Но каждый раз он садился в автомобиль, не замечая Зотовой среди других служащих… В эти как раз дни она запустила в Журавлева горящим примусом. Коммунальная квартира насыщалась грозовым электричеством. Сонечка Варенцова нервничала и уходила из кухни, заслышав шаги Зотовой… Шутник Владимир Львович Понизовский проник при помощи подобранного ключа в комнату Зотовой и положил ей под матрац платяную щетку, но она так и проспала ночь, ничего не заметив. Наконец он пошел пешком со службы (автомобиль был в ремонте). Ольга Вячеславовна догнала его, резко и грубовато окликнула, – во рту, в горле пересохло. Пошла рядом, не могла поднять глаз, ступала неуклюже, топорщила локти. Секунда разлилась в вечность, ей было и жарко, и зябко, и нежно, и злобно. А он шел равнодушный, без улыбки, – строгий… – Дело в том… – Дело в том, – сейчас же перебил он с брезгливостью, – мне про вас говорят со всех сторон… Удивляюсь, да, да… Вы преследуете меня… Намеренье ваше понятно, – пожалуйста, не лгите, объяснений мне не нужно… Вы только забыли, что я не нэпман, слюней при виде каждого смазливого личика не распускаю. Вы показали себя на общественной работе с хорошей стороны. Мой совет – выкиньте из головы мечты о шелковых чулочках, пудрах и прочее… Из вас может выйти хороший товарищ… Не простившись, он перешел улицу, где на тротуаре около кондитерской его взяла под руку Сонечка Варенцова. Пожимая плечами, возмущаясь, она начала что-то ему говорить. Он продолжал брезгливо морщиться, высвободил свою руку и шел, опустив тяжелую голову. Облако бензиновой гари от автобуса скрыло их от Ольги Вячеславовны. * * * Итак, героиней оказалась Сонечка Варенцова. Это она подробно информировала хозяйственного директора Махорочного треста о прошлой и настоящей жизни эскадронной шкуры Зотовой. Сонечка торжествовала, но трусила ужасно… В воскресное утро, уже описанное нами выше, когда скрипнула дверь Ольги Вячеславовны, Сонечка бросилась к себе и громко заплакала, потому что ей стало Невыносимо обидно жить в постоянном страхе. Вымывшись, Ольга Вячеславовна произнесла неизвестно к чему: «Ах, это – черт знает что» дважды – на кухне и возвращаясь к себе в комнату, – после чего она ушла со двора. На кухне опять собрались жильцы: Петр Семенович в воскресных брюках и в новом картузике с белым верхом. Владимир Львович – небритый и веселый с перепою. Роза Абрамовна варила варенье из мирабели. Марья Афанасьевна гладила блузку. Болтали и острили. Появилась Сонечка Варенцова с запухшими глазками. – Я больше не могу, – сказала она еще в дверях, – это должно кончиться наконец… Она меня обольет купоросом… Владимир Львович Понизовский предложил сейчас же настричь щетины от платяной щетки и каждый день сыпать в кровать гадюке, – не выдержит, сама съедет. Петр Семенович Морш предложил химическую оборону – сероводородом или опять тот же йодоформ. Все это были мужские фантазии. Одна Марья Афанасьевна сказала дело: – Хотя вы и на редкость скрытная, Лялечка, но признайтесь: с директором у вас оформлена связь? – Да, – ответила Лялечка, – третьего дня мы были в загсе… Я даже настаивала на церковном, но это пока еще невозможно… – Поживем – увидим, – блеснув лысиной, проскрипел Петр Семенович. – Так этой гадине ползучей, – Марья Афанасьевна потрясла утюгом, этой маркитантке вы в морду швырните загсово удостоверение. – Ой, нет… Ни за что на свете… Я так боюсь, такие тяжелые предчувствия… – Мы будем стоять за дверью… Можете ничего не бояться… Владимир Львович, радостный с перепою, заблеял баранчиком: – Станем за дверью, вооруженные орудиями кухонного производства… Лялечку уговорили. * * * Ольга Вячеславовна вернулась в восемь часов вечера, сутулая от усталости, с землистым лицом. Заперлась у себя, села на кровать, уронив руки в колени… Одна, одна в дикой, враждебной жизни, одинока, как в минуту смерти, не нужна никому… Со вчерашнего дня ею все сильнее овладевала странная рассеянность. Так, сейчас она увидела в руках у себя велодок – и не вспомнила, когда сняла его со стены. Сидела, думала, глядя на стальную смертельную игрушку… В дверях постучали. Ольга Вячеславовна сильно вздрогнула. Постучали сильнее. Она встала, распахнула дверь. За ней в темноту коридора, толкаясь, шарахнулись жильцы, – и кажется в руках у них были щетки, кочерги… В комнату вошла Варенцова, бледная, с поджатыми губами… Сразу же заговорила срывающимся на визг голосом: – Это совершенное бесстыдство – лезть к человеку, который женат… Вот удостоверение из загса… Все знают, что вы – с венерическими болезнями… И вы с ними намерены делать карьеру!.. Да еще через моего законного мужа!.. Вы – сволочь!.. Вот удостоверение… Ольга Вячеславовна глядела, как слепая, на визжавшую Сонечку… И вот волна знакомой дикой ненависти подкатила, стиснула горло, все мускулы напряглись, как сталь… Из горла вырвался вопль… Ольга Вячеславовна выстрелила и – продолжала стрелять в это белое, заметавшееся перед ней лицо… Рассказы Ивана Сударева Ночью в сенях на селе Русский человек любит высказаться, – причину этого объяснить не берусь. Иной шуршит, шуршит сеном у тебя под боком, вздыхает, как по маме родной, не дает тебе завести глаз, да и пошел мягким голосом колобродить про свое отношение к жизни и смерти, покуда ты окончательно не заснешь. А бывают и такие, – за веселым разговором вдруг уставится на рюмку да еще кашлянет, будто у него душа к горлу подступила, и ни к селу ни к городу начинает освобождать себя от мыслей… А мыслей за эту войну накопилось больше, чем полагается человеку для естественного существования. То, что наши деды и отцы недодумали, приходится додумывать нам в самый короткий срок, иной раз – между двумя фугасками… И делать немедленный вывод при помощи оружия… Непонятно говорю? Дед мой был крепостным у графа Воронцова. Отец крестьянствовал ни шатко ни валко, жил беспечно, как трава растет, что добудет – прогуляет, зазовет гостей и – ему ничего не жалко, к рождеству все подчистит: ни солонинки на погребище, ни курей, ни уток. А он знай смеется: «Веселому и могила – пухом, чай, живем один раз…» Ох, любил я папашку!.. Советская власть потребовала от него серьезного отношения к жизни, – папашка мой обиделся, не захотел идти в колхоз, продал он корову, заколотил избу и вместе с мачехой моей уехал на Дальний Восток… А мне, его сыну, уже пришлось решать государственную задачу, и решать не кое-как, а так, чтобы немец меня испугался, чтобы немцу скучно стало на нашей русской земле. Он стоек в бою, я – стойче его, его сломаю, а не он меня… Он, как бык, прет за пищей. Ему разрешено детей убивать… Он похабник. Я же руку намну, погуляв клинком по немецким шеям, как было в феврале, и этой же рукой пишу стихи… Давеча вы правильно заметили, что я пишу стихи. Печатался во фронтовой газете… «У тебя, Сударев, – это личные слова редактора, – тематическое и боевое крепко выходит, а лирику надо бросить…» А и верно – ну ее в болото. Завел я тетрадь для таких стихов, но в походе пропала вместе с конем Беллерофонтом, – такой у меня был конь… До сих пор жалко этого коня… В марте ранило меня в обе ноги без повреждения кости, думаю – лягу в госпиталь, кто напоит, накормит коня? Доказал врачу, что могу остаться при эскадроне, и в самом деле легко поправился… А он, Беллерофонт, понимает – животное – чего мне стоит в лютый мороз в одних подштанниках проковылять с ведерком от колодца к конюшне, – в лицо мне дышал и губой трогал… Стихов не записываю, лирику ношу в груди. Не так давно видел в одном частном доме картину, – средней величины, да и ничего в ней не было особенного, кроме одного: представляете – лесок, речонка, самая что ни на есть тихая, русская, и по берегу бежит тропинка в березовую рощу. Взглянул я и все понял, – ах, сколько жил, и не мог словами выразить этого!.. А художник написал тропинку, и я чувствую – на ней следочки, тянет она меня, умру я за нее, это – моя родина… Опять непонятно говорю? Представляете: в деревне, на завалинке, сидит старушка, худая, древняя, лицо подернуто могильной землей, одни глаза живые. Я сел рядом. День апрельский, солнышко, а еще – снег кое-где и ручьи… – Ну, бабушка, – спрашиваю, – кто же победит? – Наши, красные победят, русские. – Ай да патриотка, – говорю. – Почему же ты все-таки так уверенно думаешь? Долго бабушка не отвечала, руки положила на клюшку, глаза, как черная ночь, уставила перед собой. Я уж уходить собрался. – Давеча петухи шибко дрались, – ответила, – чужой-то нашего оседлал и долбит и долбит, крыльями бьет, да слез с него, да закукуречит… А наш-то вскочил и давай опять биться, давай того трепать и загнал его – куда, и хозяйка не найдет. Эта бабушка – была молодой – бегала по тропинке над речкой, березу заламывала, шум лесной слушала… Теперь сидит на завалинке, путь ее кончен, впереди – земля разрытая, но хочет она, чтобы ее вечный покой был в родной земле. Вам, вижу, спать тоже не хочется. Как только зенитки кончат стрелять, мы заснем. А пока расскажу несколько правдивых историй. Пришлось видеть немало, – из каких только речек мой конь воду не пил и по эту и по ту сторону фронта… Подойдут рассказы – печатайте, сам-то я за славой не гонюсь… Как это началось Березовое полено кололось, как стеклянное, под ударом топора. Хорош был январский денек, – спокойный дым над занесенной снегом крышей подымался и таял в небе, таком бирюзовом, с нежным отливом по краю, что казалось, невозможно, будто в небе такой холод; невысокое солнце глядело во все око на разукрашенную в иней плакучую березу. Только вот человек здесь мучил человека. А хорошо бы вот так – тюкать и тюкать колуном по немецким головам, чтобы кололись они, как стеклянные… Василий Васильевич заиндевелой варежкой вытер нос, опустил топор и оглянулся. Со стороны села по дороге, бледно синевшей санным следом, шел в ушастой шапке низенький паренек, – вернее – катился, расстегнув полушубок, размахивая в помощь себе руками. Увязнув в снегу по пояс, он перевалился через плетень во двор, не здороваясь, сдернул шапку, – от стриженой головы его поднялся пар, – достал из шапки синеватый листочек. – С самолета сбросили! – сказал, схватил топор и с выдохом начал тюкать по сучковатому полену, чтобы избавить себя от переизбытка возбуждения. Этого паренька звали Андрей Юденков. Весной он окончил в Ельне среднюю
иди, топи баню, утром поговорим. Утром генерал, помывшийся в баньке, выспавшийся, выбритый и опять красивый, вышел на крыльцо. С тепла дыхание перехватило морозом. У крыльца, где сквозь чистый снег проступали алые пятна и немцы уже были убраны, стоял давешний пятнистый паренек и с ним шесть человек – на вид всем по восемнадцати, девятнадцати лет. Они сейчас же вытянулись. – Ага, воинство! – сказал генерал, подходя к ним. – Беглые военнопленные? Ну что, ответственности испугались? Красная Армия, значит, не на Урале. Красная Армия сама к вам пришла… Так как же вы расцениваете ваш поступок, – сложили оружие перед врагом! Согласны ему воду возить, канониры чистить? И он принялся их ругать обидными выражениями. Пареньки молчали, лишь у одного глаза затуманились слезой, у другого между бровей легла упрямая морщина. Одеты все были худо, плохо – в старые бараньи полушубки, в короткие куртки, на одном – ватная женская кацавейка. – Красноармейскую шинель променяли на бабий салоп! Честь на стыд променяли! Кому вы такие нужны! – крепким голосом рассуждал генерал, похаживая по фронту. – Немца бить – не кур щупать… Определите сами свою судьбу. Кто из вас может ответить простосердечно? Ответил крепкий паренек с водянисто-голубыми глазами, с упрямой морщиной над коротким носом: – Мы вполне сознаем свою вину, ни на кого ее не сваливаем. Мы обрадовались вашему приходу, мы просим разрешения нам кровью расплатиться с фашистами… – Он кивнул на губастого паренька, с изумленной и счастливой улыбкой глядевшего на генерала. – Его, Константина Костина, сестра, Мавруня, найдена нами в лесу, повешенная за ногу с изрезанным животом… Ее мы хорошо знали, у нас сердце по ней сохло… Так что воду возить фашистам мы не согласны… Константин Костин сказал: – Товарищ генерал-майор, в вашей группе танков нет. Мы знаем, где брошенные танки, мы можем их откопать и отремонтировать, – это наше предложение… Мы танкисты. – Ты что скажешь? – спросил генерал у пятнистого. – Танки есть. Неподалеку в болоте сидит «КВ» и два средних. И еще знаем, где танки.
Таких, как Андрей, зятьков на селе было несколько человек. Они жили в семьях, и с ними делили скудный кусок хлеба из-за одного лишь великого русского милосердия. Присланный немцами нездешний староста Носков, жестокий, но трусливый, не особенно допытывался – подлинные ли это зятья; он глядел лишь за тем, чтобы сдано было оружие, да отбирал именем германского командования теплые вещи, поросят и птицу, что еще не успели взять немецкие солдаты. Андрей, осмотревшись, начал с этими людьми заговаривать. Все они люто были злы на немцев, но все считали, что наше дело безнадежно проиграно: Москва давно отдана, – об этом сообщили населению бургомистры и старосты, – остатки Красной Армии погибают где-то на Урале… Андрей с досадой поднял вместе с завязшим топором сучковатое полено, грохнул его, расколол. Разгоревшимися глазами Василий Васильевич читал строки синенького листка, – в нем сообщалось, что миллионная фашистская армия разгромлена по всему московскому фронту, отступает, бросая танки, артиллерийские парки, машины, и бесчисленными трупами своими устилает дороги и лесные дебри… Это было как нежданное помилование после смертного приговора… Он пошел с Андреем в избу, мимоходом, около печки, взял за плечи, повернул к себе низенькую, полную седую стриженую женщину – свою кормилицу, у которой жил на хуторе под видом племянника, крикнул ей в задрожавшее лицо: – Капитолина Ивановна, оставьте уныние, заводите блины… Есть колоссальные новости… Жив русский бог! – Прошел за перегородку и у стола вслух прочел еще раз синенький листок… Хлопнул по нему ладонью, захохотал: – А кто в Россию не верил? А! Кто Россию хоронить собрался? Поднялась матушка!.. Андрей тут же рассказал, как давеча услышал гул самолета, выскочил на двор: батюшки – наш! А он уже пролетел, и за ним, как голуби, листочки падают… – Я за ними бежать, по пузо в снегу, аж пар от меня… Василий Васильевич, это все в корне меняет сущность дела… – Разумеется, меняет все в корне! – закричал директор школы, сбегал куда-то и положил на стол парабеллум, жирный от масла, и мешочек с патронами. – Сколько я ночей не спал, ждал этого листочка… Все обдумано! Начнем мстить, Андрей… – Вдвоем-то, с одним пистолетом, а их – две роты, Василий Васильевич… – С чего-нибудь начинать надо. Первый человек тоже – догадался взять острый камень в руку, а во что развернулось! – Тогда автоматов не было, Василий Васильевич, каменные топоры да личная храбрость… – Ага! Личная храбрость! – Он поставил тощий палец перед носом Андрея… Никто никогда таким еще не видел директора школы, – небольшие глаза его сверлили, как буравы, худощавое книжное лицо с козлиной бородкой, разгорелось, оскалилось не то от дикого смеха, не то готовясь укусить. – Мы держим экзамен, великое историческое испытание, – говорил он так, будто перед его пальцем сидела тысяча Андреев. – Пропадет ли Россия под немцем, или пропасть немцу?.. На древних погостах деды наши поднялись из гробов – слушать, что мы ответим. Нам решать!.. Святыни русские, взорванные немцами, размахивают колокольными языками… Набат? Пушкина любишь? Звезда эта горит в твоем сердце? Культуру нашу, честную, мужицкую, мудрую несешь в себе? Все мы виноваты, что мало ее холили, мало ее берегли… Русский человек расточителен… Ничего… Россия – велика, тяжела, вынослива… А знаешь ли ты, какая в русской тишине таится добродетель? Какое милосердие под ситцевым платочком! Какое самоотвержение! Василий Васильевич выговорил все это, и глаза его помягчели. Зато у Андрея серые, широко расставленные глаза стали холодными и злыми и осунулось моложавое лицо с задорным носом. Василий Васильевич сказал: – Теперь – конкретно – начинать надо вот с чего: сегодня ночью идем в Старую Буду. Луна в бледном радужном круге высоко стояла над белыми снегами с густыми кое-где тенями от корявой сосны, от печной трубы, одиноко торчавшей из занесенного пожарища. Василий Васильевич едва поспевал за Андреем, бойко скрипевшим валенками по стеклянной колее. Андрей поднял руку и остановился, – впереди тихо, скучно выла собака. Тогда они свернули по цельному снегу и, тяжело дыша, вышли в село со стороны гумна и стали в тени сарая. Черные окошечки в избах корявились от лунного света. Вдалеке чихал и выстреливал грузовик, доносились отрывистые, не наши голоса. – Фрицы консервы и водку привезли, подождем, – сказал Андрей. Когда на улице успокоилось, Андрей перемахнул через забор. – Давайте за мной смелее, – и за руку перетащил во двор Василия Васильевича, путавшегося в шубе. Они постучались на крылечке. Андрей крикнул: – Староста, к тебе господа офицеры. И когда в сенях заскрипели морозными досками, Василий Васильевич сказал по-немецки: – Выходите, вы мне нужны. – Сейчас, сейчас, господа, минуточку, – торопливо зашептали из сеней, отодвигая задвижку. Дверь приоткрылась, и в лунный свет из черной щели потянулось умильное, с острым носом, рябоватое лицо. Андрей кинулся на дверь, ввалился в сени, и там началась возня. Василий Васильевич не сразу мог разобраться в обстановке, – у его ног сопели, хрипели, катались… Все же различил, что наверху сидит староста, двигая лопатками, и он револьвером ударил по затылку этого умильного человека… – О-о-о-о-х, – протянул староста, – о-о-о-о-х, сволочи… В жарко натопленной комнате, едва освещенной привернутой лампой, окошки были закрыты ставнями, над клеенчатым диваном, с которого несколько минут тому назад соскочил староста, откинув бараний тулуп и уронив на пол грязную ситцевую подушку, была приколота открытка – Гитлер в морской форме. На голом столе рядом с пузырьком чернил и раскрытой конторской книгой лежал новенький автомат, – то, за чем они сюда пришли. – Теперь ты согласен, что мы уже неплохо вооружены? – спросил Василий Васильевич с усмешкой, сдвинувшей набок его бородку. – Бери автомат, я возьму книгу, идем к Леньке Власову. Старосту из предосторожности они отнесли из сеней в сарай и бросили на дрова. Над тихим селом стоял месяц в морозных радугах, но не волшебные сказки рассказывал он спящим людям, – лучше бы ему взойти красным, как кровь из замученного сердца, раскаленным, как ненависть… – Чего вы все голову задираете, воздух спокойный, – сказал Андрей. – Лезьте за мной, собак на дворе нет… Ленька Власов, с хмурым лицом, с сильной шеей, вышел к ним на мороз босиком, в одной неподпоясанной рубашке. Разглядывая трофейный автомат, поджимая ноги, выслушал краткое сообщение о сброшенной листовке, о необходимости немедленных партизанских действий. Когда у него застучали зубы, сказал: – Идемте в избу. Это дела серьезные. Надо за ребятами послать… В темной избе, где пахло бедностью, говорили шепотом, замолкая, когда за перегородкой ворочались женщины. В неясном свету, пробивавшемся сквозь морозное окошечко, видно было, как одна из них вышла, надевая в рукава полушубок; Ленька шепнул ей что-то, она, подойдя к печке, позвала юным голосом: «Ваня, подай мне валенки мои», – стоя, всунула в них ноги и торопливо ушла со двора. Василий Васильевич принялся было развивать те же идеи, что давеча перед Андреем, но Ленька перебил сурово. – Сейчас агитация возможна только боем. Удастся нам хоть один гарнизон уничтожить – поднимется десять сел. Оружие нужно. – И он позвал: – Ваня, оденься, слезь к нам. С печки соскользнул мальчик и стал близко к взрослым, подняв к ним большие глаза. Когда Василий Васильевич положил руку на его теплую мягковолосую голову, он отстранился, – дескать, не время ласкам. – Нам нужно оружие, – сказал ему Ленька… – Понятно. – Имеется поблизости брошенное оружие? Вы, мальчишки, должны все знать. – Имеется. Есть один мальчишка, Аркадий, тот больше моего знает, вам он скажет. Противотанковая пушка вам нужна? Есть две пушки – утоплены в речке. Снаряды знаем где. В лесу, в яме, одиннадцать пулеметов закопано. А еще в одном месте – ручные гранаты и мины. Все покажем. Чего – вы собрались немцев бить? – Ну, это не твое дело. – Как это – не мое дело? – мужским голосом сказал мальчик и подтянул штаны. – Меня можно пытать, от меня ничего не добьешься. Василий Васильевич присел, чтобы лучше рассмотреть его лицо, – оно было и детское, круглое, с пухлыми губами, и не по-детски серьезное. В избу один за другим явились пять человек фронтовиков и – последняя – девушка, которая за ними бегала. Разматывая платок, она ушла за перегородку. Василий Васильевич у самого окошечка опять прочел листовку. Андрей, подняв ребром ладонь, сказал, что это призыв к борьбе. Один из фронтовиков ответил: – Вот, значит, как дела оборачиваются. Ну что ж, отольем немцу наши слезки… Пойдемте искать оружие… Так в эту ночь под носом у немцев произошла мобилизация партизанского отряда в восемь человек, не считая двух мальчиков-разведчиков. Ваня и тот другой – Аркадий, всезнающий, повели партизан, вооруженных лопатами, в темный лес и, не сбившись, показали, где нужно копать. Из ямы – из-под снега и валежника – вытащили пулеметы, из них четыре были вполне готовые к бою. Неподалеку в другой яме откопали ящик с гранатами и штук двадцать мин. Мальчики уговаривали вытащить из речки, из-подо льда, также обе противотанковые пушки и вызывались даже сами нырять в воду: – Вы, дяденьки, только сбегайте за пешней, расколите лед, мы студеной воды не боимся. Но пушки отложили до другого раза. Оружие еще досветла перенесли на хутор к Василию Васильевичу. Жалко, не было только винтовок. Наутро он опять колол дрова, напевая в бородку: «Ах ты, зимушка-зима, холодна больно была, все дорожки замела…» По чистому полю прибежал на лыжах Ваня. Днем он не казался таким маленьким, – курносый и не важный, как давеча ночью. – Немцы всполошились, нашли за дровами старосту Носкова. Сейчас ходят по дворам, обыскивают, бьют… Крик стоит. На Федюнином дворе грудного как головой о косяк грохнут… Все наши ребята ушли в лес… А этот мальчишка, который с нами был, – не знаю, врет, не знаю, нет, – понимает по-немецки немного. Он слышал – они этой ночью ждут грузовиков… Сказывай, – чего тебе еще нужно узнать? – Поди к Капитолине Ивановне, она тебе блинов даст горячих… Этой ночью километрах в десяти от села Старая Буда колонна немецких грузовиков налетела на мины. Как только головная машина высоко подскочила от резкого огненного удара, из хвойной чащи застучали пулеметы. Немцам некуда было ни сворачивать, ни уходить: с обеих сторон дороги поднималась снежная стена. Их было (как потом подсчитали) двадцать семь душ; они заметались около грузовиков, дико вскрикивая, без толку стреляя и падая. Из черной тени на лунную дорогу выбежал человек в черной шубе и другой – низенький, с автоматом. «Ура!» – закричал человек, подняв руки. Тогда со снежных обочин посыпались партизаны, бросая кувыркающиеся в воздухе гранаты. В несколько минут все было кончено. В шести захваченных грузовиках, не считая переднего – сгоревшего, оказались винтовки, огнеприпасы, продовольствие и эрзац-одеяла. Все, что было нужно, партизаны взяли, остальное сожгли в машинах. Наутро Василий Васильевич опять колол дрова. Мимо пустынного хуторка в этот день прошло немало народу. Каждый, завидев директора школы, кашлянув или другим способом обнаружив свое намерение, осторожно – околицей – сворачивал к его избенке. Через неделю в партизанском отряде, под командованием Василия Васильевича Козубского, находилось свыше двухсот человек и две пушки. Тогда было приступлено к основной операции – уничтожению в селе Старая Буда немецкого гарнизона. Семеро чумазых На помощь партизанам прорвалась через фронт крупная кавалерийская часть. Самый прорыв был не сложен, – немцев обманули демонстрацией в одном месте, а главные силы перешли через шоссе в другом. Но поход в сорокаградусную стужу по лесным чащобам был небывало тяжел. Лошади вязли в снегу по брюхо; спешенным кавалеристам приходилось утаптывать ногами снег и подсекать деревья, чтобы протаскивать сани и пушки; люди, замученные дневным переходом, ночевали в снегу, не зажигая костров. На седьмой день похода стало ясно, что людям нужно погреться. Для отдыха определили пять деревень, раскинутых по берегам речонки близко одна от другой. В деревнях стояли немцы. Генерал приказал занять их без шума, так, чтобы факельщики не успели поджечь домов, и так к тому же, чтобы ни один немец не ушел оттуда. В ночь деревни были обойдены, на дорогах выставлены засады. Под завывание бесновавшейся вьюги, – будто все лешие из области собрались сюда помогать русским, – спешенные эскадроны вместе с вихрями снега ворвались в спящие деревни. Пять – одна за другой – зеленых ракет, пронизавших летящие снеговые тучи, оповестили, что приказ выполнен. Генерал слез с коня около покосившегося, с кружевной резьбой, крылечка, озаренного со стороны улицы догорающими стропилами; у крыльца уткнулся немец, будто рассматривая что-то под землею, болотную шинель его уже заносило снегом. Генерал вошел в избу и потопал смерзшимися сапогами: женщина в темном платке, с бледным, измятым лицом, бессмысленно глядела на него, тихо причитывая… – А ну-ка – самоварчик, – сказал он, сбросил бурку на лавку, стащил меховую бекешу и сел под божницу, потирая опухшие от мороза руки. – А хорошо бы и баньку истопить… Женщина мелко закивала и, уйдя за перегородку, кажется, зажала себе рот, чтобы громко не закричать. С мороза в избу входили командиры, все довольные, бойко вытягивались, весело отвечали. Генерал нет-нет да и прикладывал ладони к пылавшим щекам с отросшей щетиной, – ему казалось, что лицо от тепла расширяется, как баллон. А генерал следил за своей внешностью. «Вот черт, придется выспаться разок за семь дней…» Самовар внес высокий паренек – лицо его было в лиловых глянцевитых рубцах, карие глаза мягко посмеивались, когда, сдунув пепел, он поставил самовар и начал наливать в чайник. – Это мать, что ли, ваша? Чего она так дурно воет? – Все еще опомниться не может, – бойко ответил паренек. – Немцы уж очень нервные, – у нее крик-то ихний в ушах стоит. – Немцы ли нервные, русские ли нервные, – без усмешки сказал генерал, обжигая пальцы о стакан. – А много ли в деревне вас – беглых военнопленных? Пятнистый паренек опустил голову, опустил руки, сдерживаясь, незаметно вздохнул. – Мы не виноваты, товарищ генерал-майор. Очутились мы позади немцев – между первым их и вторым эшелоном – как раз одиннадцатого сентября… Ну вот, и рассеялись… – Инициативы индивидуальной у вас, бойцов, не нашлось – пробиваться с оружием?.. Стыдно… (У паренька затряслась рука, прижатая к бедру.) Ну,
дрались отступая. Он окружал нас бесчисленными танками, автоматчиками, бомбил и забрасывал минами, как хотел. Мы пробивались и пробились; нам было туго, но и немец ужаснулся от своих потерь. Не спорю, – были среди нас малодушные. Вылежав без памяти бомбежку, отряхивались и глаза отворачивали: «Ну, его взяла…» Эти сдавались. И еще была причина. Нас многому учили, но не все крепко усвоили, что в бою у каждого должна быть инициатива. Мы глядели на командира, – он отвечал за все… А если он убит? Мы – без головы?.. Вот что тогда губило многие части… И тогда же стала расти у нас инициатива… Народ смышленый, в драке злой… Гордость наша стонала. Как праздника ждали – добраться до него врукопашную. Неман остался позади. Мы потеряли связь с частями. И тут немец навалился со всех сторон. Мы наскоро вырыли узкие щели, сидим в них – бронебойных пуль у нас и тех нет. А он клюет нас минами со всех сторон, самолеты – волна за волной, земля скрипит от взрывов, пыль, вонючая гарь, в глазах, ушах забито песком. Иной подлец так низко пронесется, поливая из пулеметов, – белесую рожу его успеешь разглядеть. А мы сидим. Заповеди наши помните? Не признаем себя окруженными и – все. И ему остается самое нежелательное – идти с нами на рукопашное сближение. И точно, – все стихло, ни выстрела, в небе – ни звука. Начинаем слышать, как шумит лес. Высовываемся из щелей, видим – зарево заката, большущее солнце в последний раз светит нам из-под тучи. Берем легко раненных, способных держать винтовку или хоть ногами передвигать… Осторожно – перебежками направляемся к лесу. Там, – знаем, – группа автоматчиков и пулеметы. Ползем впритирку к траве между кочками, – одна забота – ближе подобраться, на «ура». А ему бы уж время открыть по нас огонь. Помню, – дрожь меня пробрала: что за черт! – мы уже в полутораста шагах, он должен нас обнаружить, почему он молчит? Встаю, прижимаюсь грудью к березе, вглядываюсь, – на опушке никакого движения. В чем тут уловка? И вдруг начинается трескотня в глубине леса, правее этого места. Трассирующие пули, – синие, красные, зеленые, – замелькали, потянулись нитками.
Немцы пытались их вытащить, целыми деревнями народ сгоняли, да бросили. А мы знаем, как их вытащить. Конечно, население поснимало с них части, растащило. Ремонт будет тяжелый. Я сам механик-водитель, – видите – у меня лицо чумазое: горел два раза… но справился. – Хорошо. Мы этот вопрос обсудим, – сказал генерал. – Подите хоть в немецкие, что ли, шинелишки оденьтесь, дьяволы. Отдохнув сутки, кавалерийские полки двинулись в пылающий войною край, где действовало много мелких партизанских отрядов и десантников-парашютистов. Там был «слоеный пирог». Не проходило ночи, чтобы какую-нибудь деревню не окружили партизаны, подобравшись по глубоким снегам. Часовой, наставивший выше каски воротник бараньего тулупа, со слабым криком падал под ударом ножа. Партизаны входили в прелые, набитые спящими немцами избы. Тот из немцев, кто умудрялся выскочить из этого ада выстрелов, воплей, ударов – на улицу, все равно далеко не уходил, – одного валила пуля, другого пристукивал Дед Мороз, променявший сказочную и елочную профессию на вымораживание немцев. Проселки стали непроезжими. По большакам проскакивали лишь грузовые колонны под сильной охраной, и то не всегда. Движение по железной дороге прекратилось, – путь был загроможден подорванными на минах паровозами и вагонами, вставшими дыбом друг на друга. Немцы теряли голову в этой «проклятой русской анархии». Двигаясь широким фронтом, кавалерийские полки выбивали немецкие гарнизоны и к концу марта месяца помогли партизанам воссоединить под советским флагом несколько районов. Народ повеселел. Повсюду искали оружие, укрепляли деревни, где у околиц стояли на охране девушки с винтовками. Но долгая в этот год зима уже ломалась, на крышах повисли сосульки, прилетели худые грачи и кружились, тревожно крича вокруг прошлогодних гнезд. Пошли разговоры о том, что немцы на западной и северной стороне края стягивают крупные силы. Генерал послал разведать, – подлинно ли те семь пареньков-танкистов что-либо разумное сделали за это время. Семеро танкистов сдержали слово. Дело у них началось с бочки трофейного бензина, про которую они тогда ничего не сказали генералу. Они привели в порядок два немецких трактора и отремонтировали один советский, утопленный колхозниками в пруду. Осенью в этих местах немецкие танки окружили «КВ», и он, вместо того чтобы проложить себе путь пушками и гусеницами или погибнуть со славой, кинулся уходить лесом, проломил дорогу в столетних соснах и увяз в болоте по самую башню. Пешнями и топорами они вырубили кругом танка тоннель в промерзшей земле, в котлован под перед танка подвели бревна, – их тут много валялось под снегом после бесплодных немецких попыток; сняли с него цепи и, прикрепив к трем тракторам, разом выдернули из ямы стотонную стальную крепость «КВ». Тогда они сели и покурили – в первый раз за два дня и три ночи. Покурив, тут же в снегу уснули. Танк они отволокли в деревню под навес для сушки хлеба, и тогда начались большие хлопоты. На танке не было карбюратора, все свечи надо менять, поршневые кольца ни к черту не годились, вся оптика украдена, ствол пушки пробит насквозь противотанковой пулей, и самое отчаянное было то, что не оказалось инструментов, ни одного ключа, и, если бы эту развалину даже отправить на ремонтный завод, там бы провозились с ней до седьмого поту. Танкисты приуныли. – Наобещали генералу, эх, ребята, подлецами оказываемся, – малодушно сказал губастый Константин Костин. – А кто же знал! – закричал на него чумазый Федя Иволгин. – Какому черту сиволапому, например, карбюратор понадобился! Щи на нем варить? Они сидели вокруг танка под навесом, куда с одного края метель наносила голубоватый, как сахар, сугроб дымящей поземкой. – Шарики в башне надо менять, – тихо проговорил башенный стрелок, худощавый брюнет, похожий на девушку с усиками, – а дыру в стволе, в пушке пальцем, что ли, заткнуть? – Товарищи, кончили психологию? – спросил тот самый – с водянисто-голубыми недобрыми глазами, техник-студент, москвич, Сашка Самохвалов. – А то я начинаю жалеть, что связался с такой сопливой компанией. – Он встал и засунул руки в карманы длинной, ему до пят, германской шинели. – Вот мой приказ – на ремонт этого крокодила три недели сроку. Для этого надо вытащить из болота оба средних танка, на них найдем некоторые части. Не найдем – пойдем по деревням, из избы в избу, отыщем все, чего не хватает; у мужичков все припрятано. Кто со мной не согласен, предлагаю того заклеймить изменником родине… Танкисты помолчали, глядя, как ветер отдувает ему полу немецкой шинели. – Немного ты перехватил, дружок, – сказал ему чумазый Федя Иволгин, – но в общем, конечно, правильно. Все поднялись, взяли пешни, топоры, стали заводить тракторы. Вытащить из болота средние танки оказалось много легче. Их тоже поставили под навес. Трое танкистов – Иволгин, Самохвалов и Костин – занялись разборкой моторов. Четверо пошли на деревню – искать по дворам инструменты и разные части – и действительно у одного мужика, кузнеца, значившегося в колхозе кустарем-одиночкой и лодырем, обнаружили среди ржавых замков и примусовых горелок все три карбюратора. Он пришел туда же под навес, где стояли танки. Звали его Гусар, был он жилистый и стройный, несмотря на года, с насмешливым морщинистым лицом, на котором большой лоснящийся нос выдавал пристрастие к выпивке. Ядовито улыбаясь, он слушал, какие именно инструменты и ключи необходимо достать или немедленно сделать. – Антиресно, – сказал он, – антиресно, ведь меня уж давно собрались в архив сдать, да, значит, опять пригодился кустарь-одиночка… На другой день он принес несколько ключей, так отлично сделанных, что танкисты удивились: – Неужели, Гусар, это ваша работа? – Антиресно, – сказал он ядовито, – антиресно ваше мнение о русском человеке… Кустарь-одиночка, пропойца… Так… А кто пьян, да умен – два угодья в нем… Нет, товарищи, поторопились вы судить русского человека. У Гусара работа так и горела в руках. Хитер он был до удивления. На колхозной лошади сгонял на сожженную немцами паровую мельницу и привез оттуда стальные тросы и чугунные шестерни, – из них смастерили под крышей сарая подъемный кран и трактором вытащили из танка башню. Он бегал на лыжах по окрестным деревням и умудрился достать автогенную горелку и трофейные баллоны с кислородом. Он же подал простую идею: бронебойными снарядами прочистить от заусениц простреленный ствол пушки. Со второго выстрела бронебойным снарядом ствол стал снова гладок; сквозную дыру в нем, в которую выходили газы, забили стальными пробками и на это место навели бандаж из резинового шланга. Пушка была как только что с завода. Тем временем танкисты приволокли к сараю еще четыре легких танка. По деревням уже знали об этой работе, и колхозники обшаривали болота в поисках боеприпасов и танков. Не проходило дня, чтобы к сараю не подъезжали сани, – валил пар от клочкастой лошаденки, которой в свое время побрезговали немцы, в санях сидел дед, с сосульками на усах, с древним строгим взором круглых глаз под изломанными бровями, и его внучонок, – мальчишка, не видно от земли, – звонко спрашивал у чумазых от гари и масла танкистов: – Эй, дяденьки, куда сложить сорокапятимиллиметровые осколочные? Когда посланный генерала приехал в эту деревню, под крышей сарая дымили горны, шипел ослепительно голубой автоген, грохотали молотки по стали; один средний и два легких танка стояли готовые к бою; «КВ», с надетыми гусеницами, дымил и стрелял в выхлопную трубу, но еще не заводился. – Передайте генерал-майору, что задержка только за командами, – сказал посланному лейтенанту с тонкими губами Сашка Самохвалов, – пускай пришлют смелых механиков-водителей и башенных стрелков. Да пускай торопятся доставать горючее. Оптики у нас нет, – все поснимали немцы, приходится стрелять наводкой через дуло, это тоже возьмите на карандаш… А покуда вы будете канителиться, мы еще подкинем парочку крокодилов. Лейтенант молчаливо все записал в блокнот, не выражая ни удивления, ни восторга, пожал руки семерым чумазым, восьмому Гусару и улетел на «огороднике» бреющим полетом. Тронулись наконец умные весенние воды и так затопили поля и леса, так буйно вздулись речки и верхом потекли овраги, что и думать нечего было о войне. Колхозники готовились к севу. Девушки с винтовками, скучающие у околиц, сдвинув брови, глядели на косяки перелетных птиц. Генерал приказал достать побольше книг из местных библиотек, чтобы занять умы и сердца кавалеристов разумным чтением. Но на триста верст в окружности все библиотеки были уничтожены немцами, – удивительно, как у них хватило заботы сжечь столько книг. Нашелся только затрепанный роман Вальтера Скотта «Квентин Дорвард». Генерал проглотил его в одну ночь, лежа без сапог и гимнастерки на лавке у окна, за которым в беловатом свете падали тяжелые капли и по всей деревне кричали петухи. Затем книжка пошла по взводам и эскадронам для чтения вслух. Но земля просохла, и немцы, недовольные тем, что недостаточно замучили русских людей, недостаточно сожгли сел и деревень и порезали скота, двинулись в наступление десятками батальонов и сотней танков на разгром «мужичья». Но у «мужичья», не в пример прошлой осени, были теперь хорошо сформированные и вооруженные партизанские полки и, не в пример осени, всем был известен немецкий характер, от которого можно ждать только смерти русскому человеку. По всему фронту вспыхнули бои. На помощь партизанам всюду, где становилось тесно, поспевали кавалерийские полки генерала. Это были прославившиеся в декабрьских и январских боях лихие полки – все из украинцев, донских, кубанских, терских и сибирских казаков. Они знали четыре заповеди: не признавать окружения, выходить при любых обстоятельствах из любой создавшейся обстановки, биться до последнего патрона и живым не сдаваться, любить свое оружие и не бросать его даже в смертный час. День и ночь немецкие самолеты проносились над селениями, едва не задевая колесами соломенные крыши, бомбя и обстреливая все живое, по всем большакам и проселкам грохотали их танки. Задача заключалась в истреблении нацистов, в создании такого сопротивления, чтобы русская земля стала для них землей отчаяния. Во время одного из первых боев двенадцать немецких танков, беспечно и близко один к другому, двигались большаком. Окружалась большая группа партизан, и танки заходили им в тыл. Справа столетние сосны шумели под свежим майским ветром, слева расстилалась густая ольховая поросль. Оттуда, из этого майского шума листвы, раздался пушечный выстрел, и головной танк, пораженный в борт, остановился и задымил. Второй снаряд разбил гусеницу у другого танка. Немцы захлопнули люки и, стреляя из пулеметов, повернули в поросль, где, как поняли они, скрывается партизанская пушка. Но это оказалось не пушкой. Раздвигая ольховые заросли, как кабан из тростников, вылетел ржавой громадой «КВ». Немцы никак не могли ждать здесь советских танков, да еще такого не пробиваемого никакими снарядами чудовища. «КВ», переваливаясь, выехал на большак, почти в упор расстрелял третий танк, внезапно разлетевшийся от взрыва, со всего хода влез сбоку на четвертый и раздавил его с чудовищным хрустом вместе с немцами. Уцелевшие танки повернули и уползли за поворот дороги. На «КВ» откинулся башенный люк, из машины на дорогу выскочили Сашка Самохвалов, Федя Иволгин и Лешка Ракитин, – похожий на девушку с усиками, – чумазые, возбужденные… – Ну и сукин же кот этот Гусар! – закричал Сашка Самохвалов. – Конечно, мотор барахлит! Давай, ребята, снимай у немцев карбюраторы… В то же время на крутом берегу речки спешенный эскадрон Ивана Сударева сдерживал немцев на переправе. Выли и рвались немецкие мины, перед щелями, где сидели кавалеристы, от сплошной завесы разрывных пуль кипела и дымила земля, рвалась шрапнель, проносились огромные крылатые тени бомбардировщиков, с грохотом содрогался весь берег, и взметенные столбы, опадая, стучали комьями по шлемам и спинам людей. Немецкая пехота уже начала выбегать из приречных зарослей, солдаты налегке, в одних рубахах, бежали по реке. Тогда на выручку Ивану Судареву поспели два танка чумазых – средний и легкий. Они повисли на самом обрыве, над рекой. Через несколько минут очень много немецких солдат поплыло по ее медленному течению, опустив в воду голову и ноги. Иван Сударев поднял из щелей эскадрон, и русские скатились с обрыва на тех немецких пехотинцев, которые успели уже переправиться вплавь и на лодках на эту сторону. В бою легкий танк погиб, – это была первая потеря самохваловского «танкового батальона». Средний, расстреляв все боеприпасы, ушел в лес за пополнением. Ящики со снарядами лежали в яме, прикрытые ветвями. Когда Константин Костин и двое чумазых начали вытаскивать ящики и подавать их в танк, безо всякой осторожности крича друг на друга, по всему лесу торопливо застучали немецкие автоматы, пули защелкали по броне. Тогда чумазые, присев в яме на корточки, стали разбивать ящики и передавать снаряды через люк в моторе – четвертому, сидевшему в танке. Автоматчики приближались, – на виду перебегали от дерева к дереву. Трое чумазых, погрузив снаряды, изловчась, вскакивали на гусеницу и – в люк; последним кинулся Константин Костин – вниз головой. Люк захлопнули, и танк погнался за автоматчиками. Одного из них, офицера, взяли живым, отвезли в штаб. Таков был первый бой «семерых чумазых», как их потом прозвали. Генерал вызвал к телефону старшину Самохвалова и лично поблагодарил его и остальных товарищей за стойкость. Чумазые поняли это как то, что родина их простила. Нина Чем здоровее человек да чем грубее и проще жизнь наша, тем он чувствительнее. Не так ли?.. Пустое болтают, будто у Ивана Сударева вовсе нет нервов. Как начнешь иной раз вздыхать, привяжутся жалостливые воспоминания, – уходишь от разговоров, ложишься на траву… Ветер качает травинки, метелки, виден край неба… И сердце стучит в землю: матушка, земля родная, отворись, приласкай дорожного человека… Вспоминается мне один случай в начале войны. Вам известно – и рассказывать не стоит, в каком красивом положении оказались наши пограничные войска, когда он в первый же день разбомбил наши аэродромы. В тылу некоторые и до сих пор говорят, будто части Красной Армии тогда бежали. Нет, не оскорбляйте безвестных могил, в них лежат преданные сыны родины, – жизнью своей они купили возможность нашей победы. Об их груди разбилось безудержное немецкое нахальство. Стволы пулеметов и винтовок накалялись докрасна – так мы
намечено партизанами, за его спиной проворный паренек, в туго подпоясанной стеганой куртке, одним прыжком перескочил через полотно, держа перед собой автомат, и тотчас другой паренек, так же бесшумно, кинулся из кустов и быстрыми движениями начал подкладывать под рельс сложный и страшный снаряд. Грохоча по лесу, показался поезд, видный весь на завороте пути; попыхивающие белые клубы дыма стлались к земле; путаясь между высокими пнями и редкими тощими березками. Огромный, приподнятый над колесами, жарко дышащий паровоз приближался, – часовые сошли с полотна, показывая, что путь свободен. Перед паровозом раздался резкий взрыв, взлетел песчаный смерч, кусок рельса, свистя осколками, отскочил в сторону; паровоз всей бурно несущейся тяжестью врезался в шпалы; сзади на его занесенный зад с треском начали громоздиться вагоны, вдвигаться один в другой, поворачиваться и тяжело опрокидываться под откос. Из них с воплями посыпались серо-зеленые человечки… Кроме таких дел, у партизан было много и другой работы в это утро. Начальник штаба, Евтюхов, тихо беседовал с гостем, начальником конной разведки, Иваном Сударевым. Сидя около замаскированной землянки, на сваленной сосне, под моросящим дождичком, они пили из консервных жестянок трофейное французское шампанское, воспетое еще Пушкиным. В такую сырость у обоих ныли старые раны. Евтюхов рассказывал о разных трудностях и неполадках, связанных с тем, что у него не хватает сведений о готовящихся операциях врага, о том, что происходит в немецких тылах. – Нужен глубокий разведчик, где его найти? Вот мое горе. – Твое горе основательное, – рассудительно сказал Иван Сударев и выплеснул из жестянки остатки слабого напитка. – Без глубокой разведки отважный дерется с завязанными глазами, а это есть абсурд. Во время этого разговора заколебался седой от дождя ельник, осыпаясь каплями, и появились две девушки в потемневших, насквозь мокрых гимнастерках, в коротких юбках, в больших сапогах. Держа в руках винтовки с примкнутыми штыками, они вели Петра Филипповича Горшкова. Глаза у него были завязаны ситцевым платком, он шел, протянув перед собой руки.
И слышим – русское «ура»! Глотки у нас сами разинулись, – мы поднялись и тоже – «ура»! Проскочили то место, где еще днем сидели немцы, и встретили их в лесной чаще. И отвели душу на этих автоматчиках. Произошло вот что: отставшая от одного полка неполная рота под командой лейтенанта Моисеева, пробиваясь на восток, разведала о нашем окружении и, будучи в соседстве, решила нас выручить, – с тылу ударила по автоматчикам. Мы в этот прорыв и вышли. Моисеев был пылкий человек, рожден воином. Кто он такой на самом деле, мы так и не узнали, – кажется, служил где-то в Западной Белоруссии. Прямой, среднего роста, лицо невыразительное, обыкновенное; рукава гимнастерки засучены по локоть; всегда смеялся добродушно, но взгляд – острый, умный. Да, есть золотые люди на Руси. Пробиваемся вместе с ротой Моисеева на восток. Сами ищем немцев, – гарнизон ли, оставленный в деревне их первым эшелоном, или десантников, – нападаем первые, и немцы перед нами бегут. Обросли мы бородами, черные все стали, уж не знаю – от грязи ли, от злости. Бывало, Моисеев посмеивается: с такой армией да под музыку, да по Берлину пройтись, на страх немкам, вот будет лихо… Однажды около полустанка, где стоял разбитый покинутый состав и только что побывали немцы, на зеленом-зеленом лугу, на нескошенной траве увидели лежащую молодую женщину. Руку положила под голову, другую прижала к простреленной груди, – была, как спящая, опущены ресницы, ветерок шевелит каштановые волосы, только с уголка побледневшего рта – струечка крови. Около женщины ползает черноглазая девочка, лет двух, в платьице горошком, тормошит ее и все повторяет: «Мама спит, мама спит…» Мы подошли. Девочка прижалась к матери, ладошками сжала ее щеки и глядит на нас, как испуганный галчонок. «Товарищи, что там, что там?» – слышим. Бежит Моисеев, рвет на себе ворот гимнастерки. Мы молча расступились. Он остановился и будто про себя, с удивлением: «Мои, мои, жена, дочь…» Схватил девочку, притиснул к себе… Опустился у жены в изголовье и заплакал, затянул, как ребенок; тут и девочка заревела. Бойцы, кто засопев, кто вытирая глаза, отошли. Я отобрал у Моисеева револьвер, и на некоторое время оставили его одного с девочкой; стали копать могилу под тремя кудрявыми березами. Жена его, должно быть, бежала – в чем была – с дочкой из Белостока, пробиралась где пешком, где на грузовике, где случайным поездом; на этом полустанке незадолго до нас немец их разбомбил; выскочила, побежала по зеленому лугу. А у немецких летчиков, у желтогубых мальчишек, особенный спорт – пикировать до бреющего полета на бегущую без памяти женщину с ребенком… Может быть, она часу только не дождалась встречи с мужем… Вырыли могилу под березами, думали, что для одного человека, а пришлось положить туда двоих. Прискакал один из наших разведчиков на заморенной лошаденке, сообщил, что обнаружена группа мотоциклистов на большаке, который пересекал около этого полустанка железнодорожный путь. Можно было, конечно, отойти незаметно, не ввязываться в драку. Но подошел Моисеев с девочкой на руках; у него даже лицо изменилось, стало серое, глаза погасли. «Никак нет, я не согласен, – сказал он, – хочу встретить их, как должно… Только так, только так, товарищи». Погладил девочку по головке и передал на руки бойцу, раненному в голову, и мне – повелительно: «Возвратите мое личное оружие». Моисеев сам провел всю операцию, – в узком месте дороги навалил деревья, посадил в засаду пулеметчиков и стрелков, и, когда немцы беспечно и с удивлением остановились около завала и задние машины подтянулись, он истребил их огнем и штыками, – всех до последнего человека. То ли он действительно искал смерти в этом бою, то ли душила его злоба, – он вертелся с винтовкой в самой гуще схватки. Весь живот ему прошило из автомата. Все же он нашел силы, сел на дороге, оглядывая немецкое побоище… «Ну вот, Маруся, – сказал, видимо, уже немножко не в себе, – это по тебе тризна, хороним тебя с музыкой…» Повалился на левый бок, посиневшей рукой потащил из кобуры револьвер. У него был весь живот перерезан… Похоронили их обоих в одной могиле. Девочка на руках у того бойца, представьте, не плакала, но глядела, как взрослая, когда зарывали ее мать и отца. Может быть, не понимала, что мы делаем? Хотя – нет, – дети в эту войну понимают больше, чем нам кажется. У них в умишках многое копошится и созревает со временем… К вечеру в лесу, на привале, мы вскипятили воду в шлемах, помыли нашу девочку, завернули в плащ-палатку, устроили ей гнездо из ветвей и на охрану поставили с винтовкой бойца пограничника Матвея Махоткина, страшенного на вид мужчину. Девочка спала плохо, все просыпалась, звала: «Мама…» Матвей ей говорил: «Спи, спи, не бойся…» Но уже на другой день она затихла. Матвей никому ее не доверял, сам нес на руках и добился, как ее зовут; она долго не хотела говорить, потом вдруг сказала ему на ухо: «Нина…» Еще много дней пробивались на восток через немецкие заслоны, а когда вплотную подошли к линии фронта, решили девочкой не рисковать. В местечке Немирово попросили незнакомую нам женщину Рину Михальчук, – понравилась она нам, поверили ей, – взять наше дитя. Что было у нас сахара и белых галет – все отдали этой женщине в приданое за Ниной. Уходили из Немирова – заглянули в ее хату. Нина прыгала у приемной матери на руках, а женщина тихо плакала… Вот и вся моя история… Осталась наша Ниночка на западе, у немцев. И могила под теми березами – у немцев… Странная история Вот они!.. Поползли гуськом – один, другой, третий – с белым кругом, как кошачий глаз, с черным крестом… Прасковья Савишна перекрестилась, стоя за спиной Петра Филипповича. Как только загромыхали танки, он подскочил на лавку к окошку, прилип к стеклу, но, когда она перекрестилась, живо обернулся, усмехнулся редкими зубами в жесткую бородку. За танками прошли по грязной сельской улице огромные грузовики, набитые ровно сидящими солдатами. Из-под глубоких шлемов – в сером влажном свете – немецкие лица глядели пустыми глазами, тоже серые, мертвенные, брюзгливые. Шум проходящей колонны затих. И снова стали доноситься очень далекие громовые раскаты. Петр Филиппович отвалился от окна. У него смеялись все морщины у глаз, сами глаза, чуть видные за прищуренными веками, поблескивали непонятно. Прасковья Савишна сказала: – Господи, страх-то какой… Ну что ж, Петр Филиппович, может, теперь людьми будем? Он не ответил. Сидел, стучал ногтями по столу, – небольшой, рыжий, с широкими ноздрями, плешивый. Прасковье Савишне хотелось заговорить об ихнем доме, но рот у нее был запечатан робостью. Всю жизнь боялась мужа, с того дня, как ее в четырнадцатом году взяли из бедной семьи в богатую старообрядческую. С годами как будто и обошлось. Этой весной, когда Петр Филиппович вернулся, отбыв десятилетний срок наказания, она опять начала его бояться, и теперь ей было это очень обидно: для чего такой страх? Он не бьет ее и не ругает, но, как ни повернись, на все у него – усмешка, все у него какие-то загадки. Прежде в доме не знали, как и книги читают, теперь он приносил из сельской библиотеки газеты и жег керосин, читая книги. Для этого привез очки с севера. Прасковья Савишна, ничего не высказав, стала собирать обедать, накрошила капусты, луку, овощей, налила в чашку жидкого квасу и сердито кликнула детей. Обедали с заплесневелыми сухарями, – зерно, мука, копченая гусятина и свинина – все было припрятано на всякий случай от немецких глаз. Петр Филиппович, как обычно, раньше чем взять ложку, вытянул немного руки из рукавов, согнул их в локте и пригладил волосы ладонями, – эта была у него отцовская привычка. Когда он выкинул руки, Прасковья Савишна вдруг сказала с женской непоследовательностью: – Вывеску сельсовета-то содрали, должны теперь нам вернуть дом. Положив ложку и подтирая фартуком слезы, она без передышки засыпала словами, – излилась в длинной, сто раз слышанной, жалобе. Петр Филиппович и дети – мальчик, такой же рыжий, как отец, и двенадцатилетняя дочь, с молочно-белым угрюмым лицом – молча продолжали хлебать крошанку. Наконец Прасковья Савишна выговорила то новое, что томило ее: – В селе Благовещенском уголовника одного, – это все говорят, – бургомистром назначили, дали ему дом на кирпичном этаже и лошадь… А у тебя, слава богу, заслуги-то выстраданные… – А и дура же ты, Прасковья Савишна, всемирная, – только и ответил на это Петр Филиппович так убежденно, что она оборвала и затихла. На другой день пришли грузовики с немцами уже не в шлемах, а в пилотках. Офицеры заняли хороший, под железной крышей отцовский дом Петра Филипповича, что стоял через улицу, наискось от избенки, в которой он жил сейчас; солдаты разместились по избам. Еще за несколько дней до этого почти вся молодежь – девушки и пареньки-подростки – скрылись из села: кто-то их сманил. Немцам это очень не понравилось. На дверях комендатуры и у колодца они наклеили объявление, – на двух языках, на хорошей бумаге, – правила поведения для русских, с одним наказанием – смертной казнью. Потом начались повальные обыски. Перепуганная Прасковья Савишна рассказала, что есть у них один солдат – специалист по отыскиванию спрятанных поросят: тихонько зайдет на двор и начинает похрюкивать, и – не отличишь, хрюкает и слушает. Действительно, на нескольких дворах ему откликнулись поросята, а уж так-то хорошо были спрятаны на чердаке… Уж так-то эти бабы потом плакали… Немцы отбирали все, обчищая избы догола. Прасковья Савишна изныла, таская по ночам носильные вещи из сундука в подполье, оттуда – в золу, в подпечье или еще куда-нибудь. Наконец Петр Филиппович закричал на нее, затопал ногами: «Сиди ты спокойно или уйди, умри где-нибудь, сгинь!..» Дом их был будто под запретом, его обходили. Наконец явились двое с винтовками. Петр Филиппович надвинул на глаза каракулевый, еще отцовский, картуз и спокойно пошел между солдатами. У крыльца комендатуры он остановился и посмотрел, как длинный, в очках, вполне интеллигентного вида, немец, подтащив к себе круглолицую девочку лет четырнадцати, обшаривал ее и щупал; она испуганно подставляла локти, шептала: «Не надо, дяденька, не надо». Он притиснул ее между колен и большими красными руками сжал ей грудь. Она заплакала. Он толкнул ее в затылок, – она споткнулась, пошла; он поправил очки и взглянул на Петра Филипповича, – не в лицо, не в глаза, а выше. – Это и есть Петр Горшков? – спросил он, несколько задыхаясь. Вслед за длинным немцем Петр Филиппович вошел в дом, где он родился; вырос, женился, похоронил отца, мать, троих детей; дом этот всю жизнь висел на нем, как лихо одноглазое на мужике, вцепившись в горб. Стены были свеже побелены, полы вымыты; в комнате – в три окна – пахло сигарами; в прежние времена здесь по большим праздникам семья Горшковых садилась за стол. Второй немец, осторожно положив перо, взглянул на вошедшего Петра Филипповича также выше головы и сказал по-русски: – Снять картуз и сесть на стул у двери. Этот немец был хорошенький, с темными усиками, с блестящим пробором; на черных петлицах – серебряные молнии (которые в древнем, руническом, алфавите обозначали буквы «с» и «с», а также главные атрибуты германского бога войны – Тора). – Ваша биография нам известна, – заговорил он после продолжительного молчания, – вы были врагом Советской власти, таким, надеюсь, продолжаете оставаться. (Петр Филиппович, с картузом на коленях, выставив бороду, глядел на господина офицера блестящими точками сквозь морщинистые щелки.) Что мы хотим от вас? Мы хотим от вас: полного осведомления о населении и особенно о связи с партизанами; чтобы вы заставили население работать; русские не умеют работать; мы, немцы, этого не любим, – человек должен работать от утра и до ночи, всю жизнь, иначе его ждет смерть; на моей родине, у моего отца, есть маленькая мельница, на ней работает собака, – она день и ночь бегает в мельничном колесе; собака умное животное, она хочет жить, – этого я не могу сказать про русских… Итак, вы будете назначены бургомистром села Медведовки. В понедельник вы будете присутствовать при казни двух партизан. После этого вы вступите в свои обязанности… Петр Филиппович вернулся домой. Жена кинулась к нему: – Ну, что сказали-то тебе? Отдадут нам дом? – Как же, как же, – ответил Петр Филиппович, устало садясь на лавку и разматывая шарф. – Что еще сказали-то тебе? – Велели, чтоб ты мне баню истопила. Прасковья Савишна осеклась, поджала губы, таращась на мужа. Но переспросить побоялась… «А хотя и верно – сегодня ведь суббота, немцы порядок любят…» Надела сапоги и пошла топить баню на берегу речонки. Петр Филиппович хорошо попарился, напился чайку и лег спать. А еще до света его уже не было дома. Партизаны, о которых так беспокоился хорошенький немец с молниями на воротнике, имели штаб – не так далеко от села Медведовки, если считать по прямой, но попасть туда было очень трудно: дорожки и едва заметные тропинки, известные только местным людям, вели через густые заросли ельника, ольхи и другой лесной путаницы к болоту; посреди его на твердом острову помещался штаб; все подходы к нему охранялись секретами; немцы не рисковали сунуть и носу в этот лес. Зайди туда чужой человек – услышал бы он, как вдруг, где-то рядом, застучал дятел, ему далеко откликнулась кукушка, и пошли по всему лесу странные звуки – постукивание и посвисты, воронье карканье, собачье потявкивание. Жутко бы стало чужому человеку. Сегодня в безветрии моросил мелкий дождичек. В штабе партизан значительных операций не предвиделось. Небольшие группы – в три, четыре человека – ушли, как обычно: одни – в разведку, другие – ставить мины на большаке. Особая группа еще стемна поджидала прохода воинского поезда. Там, по обочине железнодорожного полотна, залитого известью, чтобы обнаружить следы партизан, оттопывали каждый свои два километра немецкие часовые, угрюмо и опасливо поглядывая по сторонам. В десяти шагах от них, в болотце, в осоке, под заломанными ветвями лежала наблюдательница – девушка, вооруженная карабином и двумя черными гранатами величиной в гусиное яйцо; подальше, за вывороченным корневищем, сидел мальчик, – ему пришлось видеть, как всю семью – мать, бабушку, сестренок – серо-зеленые солдаты в шлемах затолкали в сарай с сеновалом и ночью сарай запылал, и среди криков слышался голос матери… Лицо у мальчика было желтое, в старческих морщинках, он тоже не спускал глаз с немца, шагающего по полотну в глубоко надвинутом шлеме. Когда один из часовых прошел то место, которое было
стесняясь этих разговоров, только вскользь помянул мне о невесте, – очень, мол, хорошая девушка, и уж если сказала, что будет ждать, – дождется, хотя бы он вернулся на одной ноге… Про военные подвиги он тоже не любил разглагольствовать: «О таких делах вспоминать неохота!» Нахмурится и закурит. Про боевые дела его танка мы узнавали со слов экипажа, в особенности удивлял слушателей водитель Чувилев. «…Понимаешь, только мы развернулись, гляжу, из-за горушки вылезает… Кричу: „Товарищ лейтенант, тигра!“ – „Вперед, кричит, полный газ!..“ Я и давай по ельничку маскироваться – вправо, влево… Тигра стволом-то водит, как слепой, ударил – мимо… А товарищ лейтенант как даст ему в бок, – брызги! Как даст еще в башню, – он и хобот задрал… Как даст в третий, – у тигра изо всех щелей повалил дым, – пламя как рванется из него на сто метров вверх… Экипаж и полез через запасной люк… Ванька Лапшин из пулемета повел, – они и лежат, ногами дрыгаются… Нам, понимаешь, путь расчищен. Через пять минут влетаем в деревню. Тут я прямо обезживотел… Фашисты кто куда… А – грязно, понимаешь – другой выскочит из сапогов и в одних носках – порск. Бегут все к сараю. Товарищ лейтенант дает мне команду: „А ну – двинь по сараю“. Пушку мы отвернули, на полном газу я на сарай и наехал… Батюшки! По броне балки загрохотали, доски, кирпичи, фашисты, которые сидели под крышей… А я еще – и проутюжил, – остальные руки вверх – и Гитлер капут…» Так воевал лейтенант Егор Дремов, покуда не случилось с ним несчастье. Во время Курского побоища, когда немцы уже истекали кровью и дрогнули, его танк – на бугре на пшеничном поле – был подбит снарядом, двое из экипажа тут же убиты, от второго снаряда танк загорелся. Водитель Чувилев, выскочивший через передний люк, опять взобрался на броню и успел вытащить лейтенанта, – он был без сознания, комбинезон на нем горел. Едва Чувилев оттащил лейтенанта, танк взорвался с такой силой, что башню отшвырнуло метров на пятьдесят. Чувилев кидал пригоршнями рыхлую землю на лицо лейтенанта, на голову, на одежду, чтобы сбить огонь. – Потом пополз с ним от воронки к воронке на перевязочный пункт… «Я почему его тогда поволок?
Девушки, перебивая одна другую и оправдываясь, рассказывали, что этот человек взят ими в трех километрах отсюда и непонятно, как он пробрался через секреты. – Это жирный карась, – сказал Иван Сударев начальнику штаба. – В Медведовке я у него раз ночевал, умен и хитер, интересно, что он скажет. Петру Филипповичу развязали глаза, девушки, перекинув за спину винтовки, с неохотой отошли от него. Петр Филиппович поднял голову, глядя на затуманенные вершины леса, вздохнул: – К вам, собственно, я и шел, дело у меня к вам… – Любопытно, какое у вас ко мне может быть дело, – ответил начальник штаба, пристально и холодно глядя на него. – Немцы, что ли, обижают? – Наоборот, немцы меня не обижают… Я же десять лет отбывал наказание за вредительство. – Вам известно, Горшков, что вот вы – незваный – пробрались сюда, но обратно трудно вам будет вернуться? – Как же, известно… Я и шел на смерть… Начальник штаба переглянулся с Иваном Сударевым и подвинулся на бревне: – Да вы сядьте, Горшков, будет удобнее разговаривать. Зачем же вы избрали такой сложный способ для самоубийства? Петр Филиппович сел на бревнышке, сложил руки под животом… – Принял, принял в расчет, что вы мне не поверите… Податься было некуда – вчера вызвали меня и, видишь, предложили должность бургомистра… У немчиков – круговая порука, вот и меня решили связать преступлением: в понедельник должен быть при казни двух ваших партизан… Евтюхов не усидел на бревне. – Фу-ты, черт! У него даже брови перекосило, когда, став перед Петром Филипповичем, он сверлил глазами его непроницаемые щелки. – Сядь, это всегда успеешь, – сказал ему Иван Сударев. – Продолжайте, Горшков, мы вас слушаем. – Наперед вот что хочу вам сказать: действительно, я был вредителем и осужден правильно. Ни в какой организации не состоял, это мне пришили, – но – был зол, и все… Не верил, что мои дети будут жить хорошо, в достатке, в довольстве… Что я, старик, умру со светлым сердцем, простив людям, как полагается… Что похоронят меня с честью на русской земле… Не было у меня прощения… Ну, там связался с одним агрономом. Дал он мне порошки… Подумал, подумал – коровы, кормилицы, лошадки, – чем же они виноваты? Эти порошки я выбросил, этого греха на мне нет. Агроном-то все-таки попался и на допросе меня оговорил… А я молчал со зла: ладно, ссылайте… – Странная история, – все еще не успокоившись, сказал начальник штаба. – Чем же она странная? Русский человек – простой человек, русский человек – хитро задуманный человек. Десять лет я проработал в лагерях, – мало, что ли, передумано? Так: страдаешь ты, Петр Горшков… Ах, извините, прибавлю только насчет дома нашего, отцовского, под железной крышей, – беспокоится о нем Прасковья Савишна, но не я, это у меня давно отмерло… За какую правду ты страдаешь? В городе Пустоозерске, что неподалече от нашего лагеря, при царе Алексее Михайловиче сидел в яме протопоп Аввакум. Язык ему отрезали за то, что не хотел молчать; с отрезанным языком, сидя в яме, писал послания русскому народу, моля его жить по правде и стоять за правду, даже и до смерти… Творения Аввакума прочел, – тогда была одна правда, сегодня – другая, но – правда… А правда есть – русская земля… – Он убедительно говорит, – сказал Иван Сударев начальнику штаба. – Продолжайте, Горшков, давайте короче к делу. – Торопиться не будем, подойдем и к делу. Немчик, офицер, вчера рассказал про свою собаку, что умное и полезное животное, чего, говорит, нельзя сказать про русских. Смеются над нами немцы-то… А? – Петр Филиппович неожиданно разжал морщины и бесцветными круглыми, тяжелыми глазами взглянул на слушателей. – Смеются они над русским народом: вон, мол, идет неумытый, нечесаный, дурак дураком, – бей его до смерти!.. Вчера другой офицерик на улице, при всем народе, щупать начал девчонку, задрал ей юбку, задыхается сам… Как это понять? Антихрист, что ли, пришел? Русская земля кончилась? Власть Советская вооружила народ и повела в бой, чтобы перестал смеяться над ним проклятый немец… Становое дело вы делаете, товарищи, спасибо вам… Советская власть – наша, русская мужицкая… Свой личный счет я давно закрыл и забыл… Петр Филиппович облокотился, прикрыл ладонью лоб козырьком каракулевого картуза. – Теперь – решайте… Ведите меня в лес, расстреливайте… Я готов, только, ей-богу, будет обидно… Или – верьте мне. Предлагаю: давать о них все сведения, я все буду знать, в штаб армии к ним проберусь, – хитрости у меня хватит, работать буду смело. Я смерти не боюсь, пыток не испугаюсь. Иван Сударев и начальник штаба Евтюхов спустились в землянку и там несколько поспорили. С одной стороны, трудно было поверить такому человеку, с другой – глупо не воспользоваться его предложением. Вылезли из землянки, и Евтюхов сурово сказал Петру Филипповичу, все так же сидевшему на бревнышке: – Решили вам поверить. Обманете – под землей найдем… Петр Филиппович просветлел, встал, снял картуз, поклонился: – Это счастье. Большое счастье для меня. Сведения буду посылать – куда укажете, – через мою девчонку… Сынишка-то в мать пошел, слабый, а дочка, Анна, в меня, ребенок злой, скрытный. Петру Филипповичу завязали глаза, и те же девушки увели его. В понедельник, такой же сырой и мутный, немецкие солдаты с утра стали выгонять жителей на улицу, крича им непонятное и тыча рукой в сторону сельсовета. Там, на небольшой площади, где еще недавно был палисадник со статуей Ленина, снятой и разбитой немцами, стояла гимнастика – два высоких столба с перекладиной. Теперь на ней висели две тонкие веревки с петлями. Весь народ уже знал, что будут вешать комсомольца Алексея Свиридова, – его немцы подстрелили неподалеку от села, в орешнике, – и Клавдию Ушакову, учительницу Медведовской начальной школы; ее также взяли в орешнике, когда она пыталась унести на себе Алексея Свиридова. Солдаты, взмахивая подбородками и покрикивая, как на скотину, которую гонят по пыльному шоссе в город на бойню, теснили народ ближе к гимнастике. Дождь струился по их стальным шлемам, по морщинистым женским лицам, по детским щекам. Грязь чавкала под ногами. Только и было слышно, как кто-нибудь слабо и болезненно вскрикивал, уколотый штыком. Показался грузовик. В нем стояла учительница, простоволосая, бледная, как покойница, черное пальто расстегнуто, руки связаны за спиной. У ног ее сидел полуживой Свиридов. Был он убедительный и горячий паренек, на селе его любили, – ничего от него не осталось, замучили, – сидел как мешок. Позади грузовика шагали оба офицера, – длинный в очках, с фотографическим аппаратом, и хорошенький. Оба солидно посмеивались, поглядывая на русских. Грузовик подъехал, повернулся и задом двинулся под гимнастику. На него вскочили двое солдат. Тогда Клавдия Ушакова, раскрыв глаза, будто от непостижимого изумления, крикнула низким голосом: – Товарищи, я умираю, уничтожайте немцев, клянитесь мне… Солдат с размаху ладонью закрыл ей рот и сейчас же торопливо и неловко начал надевать петлю через затылок на ее тонкую детскую шею. Сидящий Алексей Свиридов закричал раздирающим хрипом: – Товарищи, убивайте немцев!.. Другой солдат ударил его по голове и тоже начал натаскивать петлю. В толпе все громче плакали. Грузовик резко дернул. Ноги Клавдии Ушаковой поползли, тело ее наклонилось, точно падая, и выпрямилось, свободно, – она первая повисла на тонкой веревке, наклонив к плечу простоволосую голову, закрыв глаза… На месте отъехавшего грузовика стоял Петр Филиппович, бургомистр. Весь народ с ужасом увидел, как он снял картуз и перекрестился. Начальник штаба несколько дней после казни дожидался Горшковой девочки в условленном месте, – в сумерках, в овраге, в густом дубняке. Пришел сам Горшков. Начальник штаба весь трясся, глядя на него. Он же, присев на корточки, тихим голосом начал подробно рассказывать, как происходила казнь. – Народ так это и понял, что ушли от нас великомученики, святые-с… Наказ их предсмертный у всех в ушах… Что же касается сведений, то будут они такие… И он стал сообщать столь важные сведения, о которых начальник штаба и мечтать не мог. Он долго глядел широко разинутыми глазами на Горшкова: – Ну, если ты врешь… Петр Филиппович не ответил, только развел ладошками, усмехнулся: из картуза вынул план, где крестиками были помечены немецкие склады бензина и боеприпасов. – Ну, это ты оставь – планы чертить, – сказал ему Евтюхов, пряча бумажку в кармашек, – запрещаю тебе строжайше, должен все держать в памяти… Никаких документов! И больше сам сюда не приходи, посылай девчонку… Сведения Горшкова оказались точные. Один за другим немецкие склады взлетали на воздух. Угрюмая белолицая девчонка Анна прокрадывалась почти каждый вечер в овраг и передавала и важное и маловажное. Однажды она сказала, как всегда, бубнящим равнодушным голосом: – Папаша велел сказать: получены новые автоматы, ключи-то от склада у него теперь, – вам первым он отпустит автоматы. Приходите завтра ночью; только наказывал: в часовых никак не стрелять, а резать их беспременно… Петр Филиппович работал смело и дерзко. Он будто издевался над немцами, доказывал им, что действительно русский человек – хитро задуманный человек и не плоскому немецкому ограниченному уму тягаться с трезвым вдохновенным, не знающим часто даже краев возможностей своих, острым русским умом. Оба офицера были уверены, что нашли преданного им, как собака хозяину, смышленого человека. Жили они в постоянном страхе: под носом у них горели военные склады, происходили крушения поездов, и таких именно, в которых везли солдат или особо важные грузы; им в голову не могло прийти, например, что в доброй половине полученных из Варшавы ящиков с оружием автоматов и пистолетов уже не было и со склада из Медведовки на фронт отсылались тщательно закупоренные ящики с песком. Офицер, с молниями бога Тора на воротнике, не мог догадаться, что странное нападение в одну из непроглядных ночей на его дом имело целью похитить на несколько часов его полевую сумку с чрезвычайно важными пометками на карте. Сам он отделался испугом, когда среди ночи зазвенело разбитое окно, что-то упало на пол и рвануло так, – не лежи он в это время на низкой койке, случилось бы непоправимое. В белье он выскочил на улицу. По селу шла трескотня, солдаты выбегали из изб, кричали: «Партизанен!» – и стреляли в темноту. У его крыльца лежали двое зарезанных часовых. Он только наутро хватился сумки, но ее вскорости принес вместе с чемоданчиком и запачканным мундиром Петр Филиппович, – он нашел эти вещи здесь же на огороде, очевидно, партизаны бросили их, убегая. Немцам дорого обошлось бургомистерство Петра Филипповича. Все же он попался, – на мелочи, вернее, от высокомерной злобы своей к немчикам. Он похитил печать и бланк, взял со склада немецкую пишущую машинку и поехал в село Старую Буду, где партизанил отряд Василия Васильевича Козубского. Директор школы написал ему по-немецки пропуск в город, в штаб армии. Но Василий Васильевич хотя и хорошо знал по-немецки, сделал ошибку в падеже. Это и погубило Горшкова. Его задержали и вместе с поддельным пропуском вернули в Медведовку. Оба офицера, длинный и хорошенький, не хотели верить такому непостижимому русскому коварству, но потом пришли в ярость: им все теперь стало понятно… Это случилось в те дни, когда Красная Армия прорвала на одном из участков немецкий фронт и выбила немцев из сел и деревень. На улице к Евтюхову подошла Анна, – волосы у девочки были как колтун, забиты землей, лицо обтянутое, старушечье, пыльное платьишко изодрано на коленях. – Вы папашу моего ищете? – Да, да, что такое с ним? – Нашу избу сожгли немцы, маму, брата убили. Папашу моего четыре дня пытали, он еще сейчас живой висит, идемте. Анна, как сонная, пошла впереди Евтюхова к прежнему горшковскому дому под железной крышей. Обернулась, с трудом приоткрыла зубы: – Вы не думайте, папашка мой ничего им не сказал… В коровьем сарае под перекладиной висел Горшков, в одних подштанниках, с синими опущенными ступнями; искривленное туловище его было все исполосовано, руки скручены за спиной, ребра выпячены, с правой стороны в грудь был всунут крюк, – он висел под перекладиной, повешенный за ребро… Когда Евтюхов, крикнув ребят, попытался приподнять его, чтобы облегчить муку, Петр Филиппович, видимо уже не в себе, проговорил: – Ничего… Мы люди русские. Русский характер Русский характер! – для небольшого рассказа название слишком многозначительное. Что поделаешь, – мне именно и хочется поговорить с вами о русском характере. Русский характер! Поди-ка опиши его… Рассказывать ли о героических подвигах? Но их столько, что растеряешься, – который предпочесть. Вот меня и выручил один мой приятель небольшой историей из личной жизни. Как он бил немцев – я рассказывать не стану, хотя он и носит Золотую Звездочку и половина груди в орденах. Человек он простой, тихий, обыкновенный, – колхозник из приволжского села Саратовской области. Но среди других заметен сильным и соразмерным сложением и красотой. Бывало, заглядишься, когда он вылезает из башни танка, – бог войны! Спрыгивает с брони на землю, стаскивает шлем с влажных кудрей, вытирает ветошью чумазое лицо и непременно улыбнется от душевной приязни. На войне, вертясь постоянно около смерти, люди делаются лучше, всякая чепуха с них слезает, как нездоровая кожа после солнечного ожога, и остается в человеке – ядро. Разумеется – у одного оно покрепче, у другого послабже, но и те, у кого ядро с изъяном, тянутся, каждому хочется быть хорошим и верным товарищем. Но приятель мой, Егор Дремов, и до войны был строгого поведения, чрезвычайно уважал и любил мать, Марью Поликарповну, и отца своего, Егора Егоровича. «Отец мой – человек степенный, первое – он себя уважает. Ты, говорит, сынок, многое увидишь на свете и за границей побываешь, но русским званием – гордись…» У него была невеста из того же села на Волге. Про невест и про жен у нас говорят много, особенно если на фронте затишье, стужа, в землянке коптит огонек, трещит печурка и люди поужинали. Тут наплетут такое – уши развесишь. Начнут, например: «Что такое любовь?» Один скажет: «Любовь возникает на базе уважения…» Другой: «Ничего подобного, любовь – это привычка, человек любит не только жену, но отца с матерью и даже животных…» – «Тьфу, бестолковый! – скажет третий, – любовь – это когда в тебе все кипит, человек ходит вроде как пьяный…» И так философствуют и час и другой, покуда старшина, вмешавшись, повелительным голосом не определит самую суть. Егор Дремов, должно быть
свое руками; но едва смычок первого скрипача завизжал возле подставки на случайной ноте, прибавленной к септим-аккорду, и дикое созвучие отдалось в удвоенных нотах других инструментов, как несчастный встрепенулся, закричал: «я слышу! слышу!» – в буйной радости захлопал в ладоши и затопал ногами. – Лудвиг! – сказала ему молодая девушка, вслед за ним вошедшая. – Лудвиг! пора домой. Мы здесь мешаем! Он взглянул на девушку, понял ее и, не говоря ни слова, побрел за нею, как ребенок. На конце города, в четвертом этаже старого каменного дома, есть маленькая душная комната, разделенная перегородкою. Постель с разодранным одеялом, несколько пуков нотной бумаги, остаток фортепьяно – вот все ее украшение. Это было жилище, это был мир бессмертного Бетховена. Во всю дорогу он не говорил ни слова; но когда они пришли, Лудвиг сел на кровать, взял за руку девушку и сказал ей: «Добрая Луиза! ты одна меня понимаешь; ты одна меня не боишься; тебе одной я не мешаю… Ты думаешь, что все эти господа, которые разыгрывают мою музыку, понимают меня: ничего не бывало! Ни один из здешних господ капельмейстеров не умеет даже управлять ею; им только бы оркестр играл в меру, а до музыки им какое дело! Они думают, что я ослабеваю; я даже заметил, что некоторые из них как будто улыбались, разыгрывая мой квартет, – вот верный признак, что они меня никогда не понимали; напротив, я теперь только стал истинным, великим музыкантом. Идучи, я придумал симфонию, которая увековечит мое имя; напишу ее и сожгу все прежние. В ней я превращу все законы гармонии, найду эффекты, которых до сих пор никто еще не подозревал; я построю ее на хроматической мелодии двадцати литавр; я введу в нее аккорды сотни колоколов, настроенных по различным камертонам, ибо, – прибавил он шопотом, – я скажу тебе по секрету: когда ты меня водила на колокольню, я открыл, чего прежде никому в голову не приходило, – я открыл, что колокола – самый гармонический инструмент, который с успехом может быть употреблен в тихом адажио. В финал я введу барабанный бой и ружейные выстрелы, – и я услышу эту симфонию, Луиза!
– рассказывал Чувилев, – слышу, у него сердце стучит…» Егор Дремов выжил и даже не потерял зрение, хотя лицо его было так обуглено, что местами виднелись кости. Восемь месяцев он пролежал в госпитале, ему делали одну за другой пластические операции, восстановили и нос, и губы, и веки, и уши. Через восемь месяцев, когда были сняты повязки, он взглянул на свое и теперь не на свое лицо. Медсестра, подавшая ему маленькое зеркальце, отвернулась и заплакала. Он тотчас ей вернул зеркальце. – Бывает хуже, – сказал он, – с этим жить можно. Но больше он не просил зеркальце у медсестры, только часто ощупывал свое лицо, будто привыкал к нему. Комиссия нашла его годным к нестроевой службе. Тогда он пошел к генералу и сказал: «Прошу вашего разрешения вернуться в полк». – «Но вы же инвалид», – сказал генерал. «Никак нет, я урод, но это делу не помешает, боеспособность восстановлю полностью». (То, что генерал во время разговора старался не глядеть на него, Егор Дремов отметил и только усмехнулся лиловыми, прямыми, как щель, губами.) Он получил двадцатидневный отпуск для полного восстановления здоровья и поехал домой к отцу с матерью. Это было как раз в марте этого года. На станции он думал взять подводу, но пришлось идти пешком восемнадцать верст. Кругом еще лежали снега, было сыро, пустынно, студеный ветер отдувал полы его шинели, одинокой тоской насвистывал в ушах. В село он пришел, когда уже были сумерки. Вот и колодезь, высокий журавель покачивался и скрипел. Отсюда шестая изба – родительская. Он вдруг остановился, засунув руки в карманы. Покачал головой. Свернул наискосок к дому. Увязнув по колено в снегу, нагнувшись к окошечку, увидел мать, – при тусклом свете привернутой лампы, над столом, она собирала ужинать. Все в том же темном платке, тихая, неторопливая, добрая. Постарела, торчали худые плечи… «Ох, знать бы, – каждый бы день ей надо было писать о себе хоть два словечка…» Собрала на стол нехитрое – чашку с молоком, кусок хлеба, две ложки, солонку и задумалась, стоя перед столом, сложив худые руки под грудью… Егор Дремов, глядя в окошечко на мать, понял, что невозможно ее испугать, нельзя, чтобы у нее отчаянно задрожало старенькое лицо. Ну, ладно! Он отворил калитку, вошел во дворик и на крыльце постучался. Мать откликнулась за дверью: «Кто там?» Он ответил: «Лейтенант, Герой Советского Союза Громов». У него заколотилось сердце – привалился плечом к притолоке. Нет, мать не узнала его голоса. Он и сам, будто в первый раз, услышал свой голос, изменившийся после всех операций, – хриплый, глухой, неясный. – Батюшка, а чего тебе надо-то? – спросила она. – Марье Поликарповне привез поклон от сына, старшего лейтенанта Дремова. Тогда она отворила дверь и кинулась к нему, схватила за руки: – Жив, Егор-то мой? Здоров? Батюшка, да ты зайди в избу. Егор Дремов сел на лавку у стола на то самое место, где сидел, когда еще у него ноги не доставали до полу и мать, бывало, погладив его по кудрявой головке, говаривала: «Кушай, касатик». Он стал рассказывать про ее сына, про самого себя, – подробно, как он ест, пьет, не терпит нужды ни в чем, всегда здоров, весел, и – кратко о сражениях, где он участвовал со своим танком. – Ты скажи – страшно на войне-то? – перебивала она, глядя ему в лицо темными, его не видящими глазами. – Да, конечно, страшно, мамаша, однако – привычка. Пришел отец, Егор Егорович, тоже сдавший за эти годы, – бородку у него как мукой осыпало. Поглядывая на гостя, потопал на пороге разбитыми валенками, не спеша размотал шарф, снял полушубок, подошел к столу, поздоровался за руку, – ах, знакомая была широкая справедливая родительская рука! Ничего не спрашивая, потому что и без того было понятно – зачем здесь гость в орденах, сел и тоже начал слушать, полуприкрыв глаза. Чем дольше лейтенант Дремов сидел неузнаваемый и рассказывал о себе и не о себе, тем невозможнее было ему открыться, – встать, сказать: да признайте же вы меня, урода, мать, отец! Ему было и хорошо за родительским столом и обидно. – Ну что ж, давайте ужинать, мать, собери чего-нибудь для гостя. – Егор Егорович открыл дверцу старенького шкапчика, где в уголку налево лежали рыболовные крючки в спичечной коробке, – они там и лежали, – и стоял чайник с отбитым носиком, он там и стоял, где пахло хлебными крошками и луковой шелухой. Егор Егорович достал склянку с вином, – всего на два стаканчика, вздохнул, что больше не достать. Сели ужинать, как в прежние годы. И только за ужином старший лейтенант Дремов заметил, что мать особенно пристально следит за его рукой с ложкой. Он усмехнулся, мать подняла глаза, лицо ее болезненно задрожало. Поговорили о том и о сем, какова будет весна и справится ли народ с севом и о том, что этим летом надо ждать конца войны. – Почему вы думаете, Егор Егорович, – что этим летом надо ждать конца войны? – Народ осерчал, – ответил Егор Егорович, – через смерть перешли, теперь его не остановишь, немцу – капут. Марья Поликарповна спросила: – Вы не рассказали, когда ему дадут отпуск, – к нам съездить на побывку. Три года его не видала, чай, взрослый стал, с усами ходит… Эдак – каждый день – около смерти, чай, и голос у него стал грубый? – Да вот приедет – может, и не узнаете, – сказал лейтенант. Спать ему отвели на печке, где он помнил каждый кирпич, каждую щель в бревенчатой стене, каждый сучок в потолке. Пахло овчиной, хлебом – тем родным уютом, что не забывается и в смертный час. Мартовский ветер посвистывал над крышей. За перегородкой похрапывал отец. Мать ворочалась, вздыхала, не спала. Лейтенант лежал ничком, лицо в ладони: «Неужто так и не признала, – думал, – неужто не признала? Мама, мама…» Наутро он проснулся от потрескивания дров, мать осторожно возилась у печи; на протянутой веревке висели его выстиранные портянки, у двери стояли вымытые сапоги. – Ты блинки пшенные ешь? – спросила она. Он не сразу ответил, слез с печи, надел гимнастерку, затянул пояс и – босой – сел на лавку. – Скажите, у вас в селе проживает Катя Малышева, Андрея Степановича Малышева дочь? – Она в прошлом году курсы окончила, у нас учительницей. А тебе ее повидать надо? – Сынок ваш просил непременно ей передать поклон. Мать послала за ней соседскую девочку. Лейтенант не успел и обуться, как прибежала Катя Малышева. Широкие серые глаза ее блестели, брови изумленно взлетали, на щеках радостный румянец. Когда откинула с головы на широкие плечи вязаный платок, лейтенант даже застонал про себя: поцеловать бы эти теплые светлые волосы!.. Только такой представлялась ему подруга, – свежа, нежна, весела, добра, красива, так, что вот вошла и вся изба стала золотая… – Вы привезли поклон от Егора? (Он стоял спиной к свету и только нагнул голову, потому что говорить не мог.) А уж я его жду и день и ночь, так ему и скажите… Она подошла близко к нему. Взглянула, и будто ее слегка ударили в грудь, откинулась, испугалась. Тогда он твердо решил уйти, – сегодня же. Мать напекла пшенных блинов с топленым молоком. Он опять рассказывал о лейтенанте Дремове, на этот раз о его воинских подвигах, – рассказывал жестоко и не поднимал глаз на Катю, чтобы не видеть на ее милом лице отражения своего уродства. Егор Егорович захлопотал было, чтобы достать колхозную лошадь, – но он ушел на станцию пешком, как пришел. Он был очень угнетен всем происшедшим, даже останавливаясь, ударял ладонями себе в лицо, повторял сиплым голосом: «Как же быть-то теперь?» Он вернулся в свой полк, стоявший в глубоком тылу на пополнении. Боевые товарищи встретили его такой искренней радостью, что у него отвалилось от души то, что не давало ни спать, ни есть, ни дышать. Решил так: пускай мать подольше не знает о его несчастье. Что же касается Кати – эту занозу он из сердца вырвет. Недели через две пришло от матери письмо: «Здравствуй, сынок мой ненаглядный. Боюсь тебе и писать, не знаю, что и думать. Был у нас один человек от тебя, – человек очень хороший, только лицом дурной. Хотел пожить да сразу собрался и уехал. С тех пор, сынок, не сплю ночи, – кажется мне, что приезжал ты. Егор Егорович бранит меня за это – совсем, говорит, ты старуха свихнулась с ума: был бы он наш сын – разве бы он не открылся… Чего ему скрываться, если это был бы он, – таким лицом, как у этого, кто к нам приезжал, гордиться нужно. Уговорит меня Егор Егорович, а материнское сердце – все свое: он это, он был у нас!.. Человек этот спал на печи, я шинель его вынесла на двор – почистить, да припаду к ней, да заплачу, – он это, его это!.. Егорушка, напиши мне, Христа ради надоумь ты меня, – что было? Или уж вправду – с ума я свихнулась…» Егор Дремов показал это письмо мне, Ивану Судареву, и, рассказывая свою историю, вытер глаза рукавом. Я ему: «Вот, говорю, характеры столкнулись! Дурень ты, дурень, пиши скорее матери, проси у нее прощенья, не своди ее с ума… Очень ей нужен твой образ! Таким-то она тебя еще больше станет любить». Он в тот же день написал письмо: «Дорогие мои родители, Марья Поликарповна и Егор Егорович, простите меня за невежество, действительно у вас был я, сын ваш…» И так далее и так далее – на четырех страницах мелким почерком, – он бы и на двадцати страницах написал – было бы можно. Спустя некоторое время стоим мы с ним на полигоне, – прибегает солдат и – Егору Дремову: «Товарищ капитан, вас спрашивают…» Выражение у солдата такое, хотя он стоит по всей форме, будто человек собирается выпить. Мы пошли в поселок, подходим к избе, где мы с Дремовым жили. Вижу – он не в себе – все покашливает… Думаю: «Танкист, танкист, а – нервы». Входим в избу, он – впереди меня и я слышу: «Мама, здравствуй, это я!..» И вижу – маленькая старушка припала к нему на грудь. Оглядываюсь, тут, оказывается, и другая женщина. Даю честное слово, есть где-нибудь еще красавицы, не одна же она такая, но лично я – не видел. Он оторвал от себя мать, подходит к этой девушке, – а я уже поминал, что всем богатырским сложением это был бог войны. «Катя! – говорит он. – Катя, зачем вы приехали? Вы того обещали ждать, а не этого…» Красивая Катя ему отвечает, – а я хотя ушел в сени, но слышу: «Егор, я с вами собралась жить навек. Я вас буду любить верно, очень буду любить… Не отсылайте меня…» Да, вот они, русские характеры! Кажется, прост человек, а придет суровая беда, в большом или в малом, и поднимается в нем великая сила – человеческая красота. 1942–1944 Примечания 1 Викжедор – Всероссийский исполнительный комитет железных дорог. n_1 2 Варта – гетманская милиция. n_2 3 Между прочим (от франц. a propos) n_3 4 Рассказчик употребляет слово «авантюрист» не совсем в обычном смысле, очевидно, избегая слова «спекулянт», как слишком узкого понятия. (Прим. А. Н. Толстого.) n_4 FB2 document info Document ID: 7794b890-33bc-4b6f-8ebb-72f99c4bdb76 Document version: 2 Document creation date: 20 August 2011 Created using: FictionBook Editor Release 2.6 software Document authors : fb2design About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Повести и рассказы Владимир Федорович Одоевский Задача настоящей книги – разобраться в сложности и противоречивости идейного облика В. Ф. Одоевского и, выделив те произведения, в которых он выступает как передовой писатель своего времени, познакомить читателя с этим одаренным представителем русской культуры. https://traumlibrary.ru Владимир Федорович Одоевский Повести и рассказы Последний квартет Бетховена Я был уверен, что Креспель помешался. Профессор утверждал противное. «С некоторых людей, – сказал он, – природа или особенные обстоятельства сорвали завесу, за которою мы потихоньку занимаемся разными сумасбродствами. Они похожи на тех насекомых, с коих анатомист снимает перепонку и тем обнажает движение их мускулов. Что в нас только мысль, то в Креспеле действие». Гофман. 1827 года, весною, в одном из домов венского предместия несколько любителей музыки разыгрывали новый квартет Бетховена, только что вышедший из печати. С изумлением и досадою следовали они за безобразными порывами ослабевшего гения: так изменилось перо его! Исчезла прелесть оригинальной мелодии, полной поэтических замыслов; художническая отделка превратилась в кропотливый педантизм бездарного контрапунктиста; огонь, который прежде пылал в его быстрых аллегро и, постепенно усиливаясь, кипучею лавою разливался в полных, огромных созвучиях, – погас среди непонятных диссонансов, а оригинальные, шутливые темы веселых менуэтов превратились в скачки и трели, невозможные ни на каком инструменте. Везде ученическое, недостигающее стремление к эффектам, не существующим в музыке; везде какое-то темное, не понимающее себя чувство. И это был все тот же Бетховен, тот же, которого имя, вместе с именами Гайдна и Моцарта, тевтонец произносит с восторгом и гордостию! – Часто, приведенные в отчаяние бессмыслицею сочинения, музыканты бросали смычки и готовы были спросить: не насмешка ли это над творениями бессмертного? Одни приписывали упадок его глухоте, поразившей Бетховена в последние годы его жизни; другие – сумасшествию, также иногда омрачавшему его творческое дарование; у кого вырывалось суетное сожаление; а иной насмешник вспоминал, как Бетховен в концерте, где разыгрывали его последнюю симфонию, совсем не в такт размахивал руками, думая управлять оркестром и не замечая того, что позади его стоял настоящий капельмейстер; но они скоро снова принимались за смычки и из почтения к прежней славе знаменитого симфониста как бы против воли продолжали играть его непонятное произведение. Вдруг дверь отворилась и вошел человек в черном сюртуке, без галстука, с растрепанными волосами; глаза его горели, – но то был огонь не дарования; лишь нависшие, резко обрезанные оконечности лба являли необыкновенное развитие музыкального органа, которым так восхищался Галль, рассматривая голову Моцарта. – «Извините, господа, – сказал нежданный гость, – позвольте посмотреть вашу квартиру – она отдается внаймы…» Потом он заложил руки на спину и приблизился к играющим. Присутствующие с почтением уступили ему место; он наклонил голову то на ту, то на другую сторону, стараясь вслушаться в музыку; но тщетно: слезы градом покатились из глаз его. Тихо отошел он от играющих и сел в отдаленный угол комнаты, закрыв лицо
не достойны назваться библиофилом, если у вас сердце не выпрыгнет от радости, когда, дошедши до конца, вы увидете четыре полные страницы опечаток, верный признак, что это именно то самое редкое, драгоценное издание Альдов, перло книгохранилищ, которого большую часть экземпляров истребил сам издатель, в досаде на опечатки. В Неаполе я мало находил случаев для удовлетворения своей страсти, и потому можете себе представить, с каким изумлением, проходя по Piazza Nova[10], увидел груды пергаменов; эту-то минуту библиоманического оцепенения и поймал мой незванный портретист… Как бы то ни было, я со всею хитростию библиофила равнодушно приблизился к лавочке и, перебирая со скрытым нетерпением старые молитвенники, сначала не заметил, что в другом углу к большому фолианту подошла фигура в старинном французском кафтане, в напудренном парике, под которым болтался пучок, тщательно свитый. Не знаю, что заставило нас обоих обернуться, – в этой фигуре я узнал чудака, который всегда в одинаковом костюме с важностию прохаживался по Неаполю и при каждой встрече, особенно с дамами, с улыбкою приподнимал свою изношенную шляпу корабликом. Давно уже видал я этого оригинала и весьма был рад случаю свести с ним знакомство. Я посмотрел на развернутую перед ним книгу: это было собрание каких-то плохо перепечатанных архитектурных гравюр. Оригинал рассматривал их с большим вниманием, мерил пальцами намалеванные колонны, приставлял ко лбу перст и погружался в глубокое размышление. «Он, видно, архитектор, – подумал я, – чтоб полюбиться ему, притворюсь любителем архитектуры». При этих словах глаза мои обратились на собрание огромных фолиантов, на которых выставлено было: «Opere del Gavaliere Giambattista Piranesi». «Прекрасно!» – подумал я, взял один том, развернул его; но бывшие в нем проекты колоссальных зданий, из которых для построения каждого надобно бы миллионы людей, миллионы червонцев и столетия, – эти иссеченные скалы, взнесенные на вершины гор, эти реки, обращенные в фонтаны, – все это так привлекло меня, что я на минуту забыл о моем чудаке.
– воскликнул он вне себя от восхищения. – Надеюсь, что услышу, – прибавил он, улыбаясь, по некотором размышлении. – Помнишь ли ты, когда в Вене, в присутствии всех венчанных глав света, я управлял оркестром моей ватерлооской баталии? Тысячи музыкантов, покорные моему взмаху, двенадцать капельмейстеров, а кругом батальный огонь, пушечные выстрелы… О! это до сих пор лучшее мое произведение, несмотря на этого педанта Вебера.[1] – Но то, что я теперь произведу, затмит и это произведение. – Я не могу удержаться, чтоб не дать тебе о нем понятия». С сими словами Бетховен подошел к фортепьяно, на котором не было ни одной целой струны, и с важным видом ударил по пустым клавишам. Однообразно стучали они по сухому дереву разбитого инструмента, а между тем самые трудные фуги в 5 и 6 голосов проходили через все таинства контрапункта, сами собою ложились под пальцы творца «Эгмонта», и он старался придать как можно более выражения своей музыке… Вдруг сильно, целою рукою покрыл он клавиши и остановился. – Слышишь ли? – сказал он Луизе. – Вот аккорд, которого до сих пор никто еще не осмеливался употребить. – Так! я соединю все тоны хроматической гаммы в одно созвучие и докажу педантам, что этот аккорд правилен. – Но я его не слышу, Луиза, я его не слышу! Понимаешь ли ты, что значит не слыхать своей музыки?.. Однако ж мне кажется, что когда я соберу дикие звуки в одно созвучие, – то оно как будто отдается в моем ухе. И чем мне грустнее, Луиза, тем больше нот мне хочется прибавить к септим-аккорду, которого истинных свойств никто не понимал до меня… Но полно! может быть, я наскучил тебе, как всем теперь наскучил. – Только знаешь что? за такую чудную выдумку мне можно наградить себя сегодня рюмкой вина. Как ты думаешь об этом, Луиза? Слезы навернулись на глазах бедной девушки, которая одна из всех учениц Бетховена не оставляла его и под видом уроков содержала его трудами рук своих: она дополняла ими скудный доход, полученный Бетховеном от его сочинений и большею частию издержанный без толку на беспрестанную перемену квартир, на раздачу встречному и поперечному. Вина не было! едва оставалось несколько грошей на покупку хлеба… Но она скоро отвернулась от Лудвига, чтоб скрыть свое смущение, налила в стакан воды и поднесла его Бетховену. – Славный рейнвейн! – говорил он, отпивая понемногу с видом знатока. – Королевский рейнвейн! он точно из погреба моего батюшки, блаженной памяти Фридерика. Я это вино очень помню! оно день ото дня становится лучше – это признак хорошего вина! – И с этими словами охриплым, но верным голосом он запел свою музыку на известную песню гетева Мефистофеля: Es war einmal ein Konig, Der hatt' einen grossen Floh,[2] – но, против воли, часто сводил ее на таинственную мелодию, которою Бетховен объяснил Миньону.[3] – Слушай, Луиза, – сказал он, наконец, отдавая ей стакан, – вино подкрепило меня, и я намерен тебе сообщить нечто такое, что мне уже давно хотелось и не хотелось тебе сказать. Знаешь ли, мне кажется, что я уж долго не проживу, – да и что за жизнь моя? – это цепь бесконечных терзаний. От самых юных лет я увидел бездну, разделяющую мысль от выражения. Увы, никогда я не мог выразить души своей; никогда того, что представляло мне воображение, я не мог передать бумаге; напишу ли? – играют? – не то!.. не только не то, что я чувствовал, даже не то, что я написал. Там пропала мелодия оттого, что низкий ремесленник не придумал поставить лишнего клапана; там несносный фаготист заставляет меня переделывать целую симфонию оттого, что его фагот не выделывает пары басовых нот; то скрипач убавляет необходимый звук в аккорде оттого, что ему трудно брать двойные ноты. – А голоса, а пение, а репетиции ораторий, опер?.. О! этот ад до сих пор в моем слухе! – Но я тогда еще был счастлив: иногда, я замечал, на бессмысленных исполнителей находило какое-то вдохновение; я слышал в их звуках что-то похожее на темную мысль, западавшую в мое воображение: тогда я был вне себя, я исчезал в гармонии, мною созданной. Но пришло время, мало-помалу тонкое ухо мое стало грубеть: еще в нем оставалось столько чувствительности, что оно могло слышать ошибки музыкантов, но оно закрылось для красоты; мрачное облако его объяло – и я не слышу более своих произведений, – не слышу, Луиза!.. В моем воображении носятся целые ряды гармонических созвучий; оригинальные мелодии пересекают одна другую, сливаясь в таинственном единстве; хочу выразить – все исчезло: упорное вещество не выдает мне ни единого звука, – грубые чувства уничтожают всю деятельность души. О! что может быть ужаснее этого раздора души с чувствами, души с душою! Зарождать в голове своей творческое произведение и ежечасно умирать в муках рождения!.. Смерть души! – как страшна, как жива эта смерть! – А еще этот бессмысленный Готфрид вводит меня в пустые музыкальные тяжбы, заставляет меня объяснять, почему я в том или другом месте употребил такое и такое соединение мелодий, такое и такое сочетание инструментов, когда я самому себе этого объяснить не могу! Эти люди будто знают, что такое душа музыканта, что такое душа человека? Они думают, ее можно обкроить по выдумкам ремесленников, работающих инструменты, по правилам, которые на досуге изобретает засушенный мозг теоретика… Нет, когда на меня приходит минута восторга, тогда я уверяюсь, что такое превратное состояние искусства продлиться не может; что новыми, свежими формами заменятся обветшалые; что все нынешние инструменты будут оставлены и место их заступят другие, которые в совершенстве будут исполнять произведения гениев; что исчезнет, наконец, нелепое различие между музыкою писанною и слышимою. Я говорил гг. профессорам об этом; но они меня не поняли, как не поняли силы, соприсутствующей художническому восторгу, как не поняли того, что тогда я предупреждаю время и действую по внутренним законам природы, еще не замеченным простолюдинами и мне самому в другую минуту непонятным… Глупцы! в их холодном восторге, они, в свободное от занятий время, выберут тему, обделают ее, продолжат и не преминут потом повторить ее в другом тоне; здесь по заказу прибавят духовые инструменты или странный аккорд, над которым думают, думают, и все это так благоразумно обточат, оближут; чего хотят они? я не могу так работать… Сравнивают меня с Микель-Анджелом – но как работал творец «Моисея»? в гневе, в ярости, он сильными ударами молота ударял по недвижному мрамору и поневоле заставлял его выдавать живую мысль, скрывавшуюся под каменною оболочкою. Так и я! Я холодного восторга не понимаю! Я понимаю тот восторг, когда целый мир для меня превращается в гармонию, всякое чувство, всякая мысль звучит во мне, все силы природы делаются моими орудиями, кровь моя кипит в жилах, дрожь проходит по телу и волосы на голове шевелятся… И все это тщетно! Да и к чему это все? Зачем? живешь, терзаешься, думаешь; написал – и конец! к бумаге приковались сладкие муки создания – не воротить их! унижены, в темницу заперты мысли гордого духа-создателя; высокое усилие творца земного, вызывающего на спор силу природы, становится делом рук человеческих! – А люди? люди! они придут, слушают, судят – как будто они судьи, как будто для них создаешь! Какое им дело, что мысль, принявшая на себя понятный им образ, есть звено в бесконечной цепи мыслей и страданий; что минута, когда художник нисходит до степени человека, есть отрывок из долгой болезненной жизни неизмеримого чувства; что каждое его выражение, каждая черта – родилась от горьких слез Серафима, заклепанного в человеческую одежду и часто отдающего половину жизни, чтоб только минуту подышать свежим воздухом вдохновения? А между тем приходит время – вот, как теперь – чувствуешь: перегорела душа, силы слабеют, голова больна; все, что ни думаешь, все смешивается одно с другим, все покрыто какою-то завесою… Ах! я бы хотел, Луиза, передать тебе последние мысли и чувства, которые хранятся в сокровищнице души моей, чтобы они не пропали… Но что я слышу?.. С этими словами Бетховен вскочил и сильным ударом руки растворил окно, в которое из ближнего дома неслись гармонические звуки. – Я слышу! – воскликнул Бетховен, бросившись на колени, и с умилением протянул руки к раскрытому окну. – Это симфония Эгмонта, – так, я узнаю ее: вот дикие крики битвы; вот буря страстей; она разгорается, кипит; вот ее полное развитие – и все утихло, остается лишь лампада, которая гаснет, – потухает – но не навеки… Снова раздались трубные звуки: целый мир ими наполняется, и никто заглушить их не может… Opere del cavaliere Giambattista Piranesi[4] Пред отъездом мы пошли проститься с одним из наших родственников, человеком пожилым, степенным, всеми уважаемым; у него во всю его жизнь была только одна страсть, про которую покойница жена рассказывала таким образом: «Вот, примером сказать, Алексей Степаныч, уж чем не человек, и добрый муж, и добрый отец, и хозяин – все бы хорошо, если б не его несчастная слабость…». Тут тетушка останавливалась. Незнакомый часто спрашивал: «Да что, уж не запоем ли, матушка?» – и готовился предложить лекарство; но выходило на деле, что эта слабость – была лишь библиомания. Правда, эта страсть в дяде была очень сильна; но она была, кажется, единственное окошко, чрез которое душа его заглядывала в мир поэтическим; во всем прочем старик был – дядя как дядя, курил, играл в вист по целым дням и с наслаждением предавался северному равнодушию. Но лишь доходило дело до книг, старик перерождался. Узнав о цели нашего путешествия, он улыбнулся и сказал: «Молодость! молодость! Романтизм да и только! Что бы обернуться вокруг себя? уверяю вас, не ездя далеко, вы бы нашли довольно материалов». – Мы не прочь от этого, – отвечал один из нас, – когда нам удастся посмотреть на других, тогда, может быть, мы доберемся и до себя; но начать с чужих, кажется, учтивее и скромнее. Сверх того, те люди, которых мы имеем в виду, принадлежат всем народам вместе, многие из наших или живы, или еще не совсем умерли: чего доброго – еще их родные обидятся… Не подражать же нам тем господам, которые заживо пекутся о прославлении себя и друзей своих, в твердой уверенности, что по их смерти никто о том не позаботится. – «Правда, правда! – отвечал старик. – Уж эти родные! От них, во-первых, ничего не добьешься, а во-вторых, для них замечательный человек не иное что, как дядя, двоюродный братец, и прочее тому подобное. Ступайте, молодые люди, померьте землю: это здорово для души и для тела. Я сам в молодости ездил за море отыскивать редкие книги, которые здесь можно купить в половину дешевле. Кстати о библиографии. Не подумайте, чтоб она состояла из одних реестров книг и из переплетов; она доставляет иногда совсем неожиданные наслаждения. Хотите ли, я вам расскажу мою встречу с одним человеком в вашем роде? – Посмотрите, не попадет ли он в первую главу вашего путешествия!» Мы изъявили готовность, которую рекомендуем нашим читателям, и старик продолжал: – Вы, может быть, видали карикатуру, которой сцена в Неаполе. На открытом воздухе, под изодранным навесом, книжная лавочка; кучи старых книг, старых гравюр; наверху Мадонна; вдали Везувий; перед лавочкой капуцин и молодой человек в большой соломенной шляпе, у которого маленький лазарони искусно вытягивает из кармана платок. Не знаю, как подсмотрел эту сцену проклятый живописец, но только этот молодой человек – я; я узнаю мой кафтан и мою соломенную шляпу; у меня в этот день украли платок, и даже на лице моем должно было существовать то же глупое выражение. Дело в том, что тогда денег у меня было немного и их далеко не доставало для удовлетворения моей страсти к старым книгам. К тому же я, как все библиофилы, был скуп до чрезвычайности. Это обстоятельство заставляло меня избегать публичных аукционов, где, как в карточной игре, пылкий библиофил может в пух разориться; но зато я со всеусердием посещал маленькую лавочку, в которой издерживал немного, но которую зато имел удовольствие перерывать всю от начала до конца. Вы, может быть, не испытывали восторгов библиомании: это одна из самых сильных страстей, когда вы дадите ей волю; и я совершенно понимаю того немецкого пастора, которого библиомания довела до смертоубийства. Я еще недавно, – хотя старость умерщвляет все страсти, даже библиоманию, – готов был убить одного моего приятеля, который прехладнокровно, как будто в библиотеке для чтения, разрезал у меня в эльзевире единственный листок, служивший доказательством, что в этом экземпляре полные поля[5], а он, вандал, еще стал удивляться моей досаде. До сих пор я не перестаю посещать менял, знаю наизусть все их поверья, предрассудки и уловки, и до сих пор эти минуты считаю если не самыми счастливыми, то по крайней мере приятнейшими в моей жизни. Вы входите: тотчас радушный хозяин снимает шляпу – и со всею купеческою щедростию предлагает вам и романы Жанлис, и прошлогодние альманахи, и «Скотский лечебник». Но вам стоит только произнести одно слово, и оно тотчас укротит его докучливый энтузиазм; спросите только: «где медицинские книги?» – и хозяин наденет шляпу, покажет вам запыленный угол, наполненный книгами в пергаментных переплетах, и спокойно усядется дочитывать академические ведомости прошедшего месяца. Здесь нужно заметить для вас, молодых людей, что еще во многих наших книжных лавочках всякая книга, в пергаментном переплете и с латинским заглавием, имеет право называться медицинскою; и потому можете судить сами, какое в них раздолье для библиографа: между «Наукою о бабичьем деле, на пять частей разделенной и рисунками снабденной, Нестора Максимовича Амбодика» и «Bonati Thesaurus medico-practicus undique collectus»[6] вам попадается маленькая книжонка, изорванная, замаранная, запыленная; смотрите, это «Advis fidel aux veritables Hollandais touchant ce qui s'est passe dans les villages de Bodegrave et Swammerdam»[7], 1673, – как занимательно! Но это никак эльзевир! эльзевир! имя, приводящее в сладкий трепет всю нервную систему библиофила. Вы сваливаете несколько пожелтевших «Hortus sanitatis», «Jardin de devotion», «Les Fleurs de bien dire, recueillies aux cabinets des plus rares esprits pour exprimer les passions amoureuses de l'un et de l'autre sexe par forme de dictionnaire»[8], – и вам попадается латинская книжка без переплета и без начала; развертываете: как будто похожа на Виргилия, – но что слово, то ошибка!.. Неужели в самом деле? не мечта ли обманывает вас? неужели это знаменитое издание 1514 года: «Virgilius, ex recensione Naugerii»?[9] И вы
неблагодарность с нашей стороны чрезвычайно их рассердила. В эту позорную эпоху нашей критики литературная брань выходила из границ всякой благопристойности: литература в критических статьях была делом совершенно посторонним: они были просто ругательство, площадная битва площадных шуток, двусмысленностей, самой злонамеренной клеветы и обидных применений, которые часто простирались даже до домашних обстоятельств сочинителя; разумеется, в этой бесславной битве выигрывали только те, которым нечего было терять в отношении к честному имени. Я и мои товарищи были в совершенном заблуждении: мы воображали себя на тонких философских диспутах портика или академии, или по крайней мере в гостиной; в самом же деле мы были в райке: вокруг пахнет салом и дегтем, говорят о ценах на севрюгу, бранятся, поглаживают нечистую бороду и засучивают рукава, – а мы выдумываем вежливые насмешки, остроумные намеки, диалектические тонкости, ищем в Гомере или Виргилии самую жестокую эпиграмму против врагов наших, боимся расшевелить их деликатность… Легко было угадать следствие такого неравного боя. Никто не брал труда справляться с Гомером, чтобы постигнуть всю едкость наших эпиграмм: насмешки наших противников в тысячу раз сильнее действовали на толпу читателей и потому, что были грубее, и потому, что менее касались литературы. К счастию, это скорбное время прошло. Если бы остаткам героев того века и хотелось возобновить эту выгодную для них битву – такое предприятие едва ли увенчается успехом; общее презрение мало-помалу налегло на достойных презрения – и им уже не приподняться! Но тогда, – тогда другое дело. Многие из нас были задеты этими господами со всею лакейскою грубостью; насмешники были против нас, и, стыдно признаться, глупые шутки наших критиков звенели у нас в ушах; мы чувствовали всю справедливость нашего дела – и тем досаднее была нам несправедливость общего голоса. В зрелых летах человек привыкает к людской несправедливости, находит ее делом обыкновенным, часто горьким, чаще смешным; но в юности, когда так хочется верить всему высокому и прекрасному, несправедливость людей поражает сильно и наводит на душу невыразимое уныние.
Более всего поразил меня один том, почти с начала до конца наполненный изображениями темниц разного рода; бесконечные своды, бездонные пещеры, замки, цепи, поросшие травою стены – и, для украшения, всевозможные казни и пытки, которые когда-либо изобретало преступное воображение человека… Холод пробежал по моим жилам, и я невольно закрыл книгу. Между тем, заметив, что оригинал нимало не удостоивает внимания зодческий энтузиазм мой, я решился обратиться к нему с вопросом: «Вы, конечно, охотник до архитектуры?» – сказал я. – «До архитектуры? – повторил он, как бы ужаснувшись. – Да, – промолвил он, взглянув с улыбкой презрения на мой изношенный кафтан, – я большой до нее охотник!» – и замолчал. – «Только-то? – подумал я. – Этого мало». – «В таком случае, – сказал я, снова раскрывая один из томов Пиранези, – посмотрите лучше на эти прекрасные фантазии, а не на лубочные картинки, которые лежат перед вами». – Он подошел ко мне нехотя, с видом человека, досадующего, что ему мешают заниматься делом, но едва взглянул на раскрытую передо мною книгу, как с ужасом отскочил от меня, замахал руками и закричал: «Бога ради, закройте, закройте эту негодную, эту ужасную книгу!». Это мне показалось довольно любопытно. «Я не могу надивиться вашему отвращению от такого превосходного произведения; мне оно так нравится, что я сей же час куплю его», – и с сими словами я вынул кошелек с деньгами. – «Деньги! – проговорил мой чудак этим звучным шопотом, о котором мне недавно напомнил несравненный Каратыгин в „Жизни игрока“. – У вас есть деньги!» – повторил он и затрясся всем телом. Признаюсь, это восклицание архитектора несколько расхолодило мое желание войти с ним в тесную дружбу; но любопытство превозмогло. – «Разве вы нуждаетесь в деньгах?» – спросил я. – Я? очень нуждаюсь! – проговорил архитектор. – И очень, очень давно нуждаюсь, – прибавил он, ударяя на каждое слово. – А много ли вам надобно? – спросил я с чувством. – Может, я и могу помочь вам. – На первый случай мне нужно безделицу – сущую безделицу, десять миллионов червонцев. – На что же так много? – спросил я с удивлением. – Чтоб соединить сводом Этну с Везувием, для триумфальных ворот, которыми начинается парк проектированного мною замка, – отвечал он, как будто ни в чем не бывало. Я едва мог удержаться от смеха. – Отчего же, – возразил я, – вы, человек с такими колоссальными идеями, – вы приняли с отвращением произведения зодчего, который по своим идеям хоть несколько приближается к вам? – Приближается? – воскликнул незнакомец. – Приближается! Да что вы ко мне пристаете с этой проклятою книгою, когда я сам сочинитель ее? – Нет, это уж слишком! – отвечал я. – С этими словами взял я лежавший возле «Исторический словарь» и показал ему страницу, на которой было написано: «Жиамбатиста Пиранезе, знаменитый архитектор… умер в 1778…». – Это вздор! это ложь! – закричал мой архитектор. – Ах, я был бы счастлив, если б это была правда! Но я живу, к несчастию моему живу, – и эта проклятая книга мешает мне умереть. Любопытство мое час от часу возрастало. – Объясните мне эту странность, – сказал я ему, – поверьте мне свое горе: повторяю, что я, может быть, и могу помочь вам. Лицо старика прояснилось: он взял меня за руку. – «Здесь не место говорить об этом; нас могут подслушать люди, которые в состоянии повредить мне. О! я знаю людей… Пойдемте со мною; я дорогой расскажу вам мою страшную историю». – Мы вышли. – Так, сударь, – продолжал старик, – вы видите во мне знаменитого и злополучного Пиранези. Я родился человеком с талантом… что я говорю? теперь запираться уже поздно, – я родился с гением необыкновенным. Страсть к зодчеству развилась во мне с младенчества, и великий Микель-Анджело, поставивший Пантеон на так называемую огромную церковь Св. Петра в Риме, в старости был моим учителем. Он восхищался моими планами и проектами зданий, и когда мне исполнилось двадцать лет, великий мастер отпустил меня от себя, сказав: «если ты останешься долее у меня, то будешь только моим подражателем; ступай, прокладывай себе новый путь, и ты увековечишь свое имя без моих стараний». Я повиновался, и с этой минуты начались мои несчастия. Деньги становились редки. Я нигде не мог найти работы; тщетно представлял я мои проекты и римскому императору, и королю французскому, и папам, и кардиналам: все меня выслушивали, все восхищались, все одобряли меня, ибо страсть к искусству, возженная покровителем Микель-Анджело, еще тлелась в Европе. Меня берегли как человека, владеющего силою приковывать неславные имена к славным памятникам; но когда доходило дело до постройки, тогда начинали откладывать год за годом: «вот поправятся финансы, вот корабли принесут заморское золото» – тщетно! Я употреблял все происки, все ласкательства, недостойные гения, – тщетно! я сам пугался, видя, до какого унижения доходила высокая душа моя, – тщетно! тщетно! Время проходило, начатые здания оканчивались, соперники мои снискивали бессмертие, а я – скитался от двора к двору, от передней к передней, с моим портфелем, который напрасно час от часу более и более наполнялся прекрасными и неисполнимыми проектами. Рассказать ли вам, что я чувствовал, входя в богатые чертоги с новою надеждою в сердце и выходя с новым отчаянием? – Книга моих темниц содержит в себе изображение сотой доли того, что происходило в душе моей. В этих вертепах страдал мой гений; эти цепи глодал я, забытый неблагодарным человечеством… Адское наслаждение было мне изобретать терзания, зарождавшиеся в озлобленном сердце, обращать страдания духа в страдание тела, – но это было мое единственное наслаждение, единственный отдых. Чувствуя приближение старости и помышляя о том, что если бы кто и захотел поручить мне какую-либо постройку, то недостало бы жизни моей на ее окончание, я решился напечатать свои проекты, на стыд моим современникам и чтобы показать потомству, какого человека они не умели ценить. С усердием принялся я за эту работу, гравировал день и ночь, и проекты мои расходились по свету, возбуждая то смех, то удивление. Но со мной сталось совсем другое. Слушайте и удивляйтесь… Я узнал теперь горьким опытом, что в каждом произведении, выходящем из головы художника, зарождается дух-мучитель; каждое здание, каждая картина, каждая черта, невзначай проведенная по холсту или бумаге, служит жилищем такому духу. Эти духи свойства злого: они любят жить, любят множиться и терзать своего творца за тесное жилище. Едва почуяли они, что жилище их должно ограничиться одними гравированными картинами, как вознегодовали на меня… Я уже был на смертной постели, как вдруг… Слыхали ль вы о человеке, которого называют вечным жидом? Все, что рассказывают о нем, – ложь: этот злополучный перед вами… Едва я стал смыкать глаза вечным сном, как меня окружили призраки в образе дворцов, палат, домов, замков, сводов, колонн. Все они вместе давили меня своею громадою и с ужасным хохотом просили у меня жизни. С той минуты я не знаю покоя; духи, мною порожденные, преследуют меня: там огромный свод обхватывает меня в свои объятия, здесь башни гонятся за мною, шагая верстами; здесь окно дребезжит передо мною своими огромными рамами. Иногда заключают они меня в мои собственные темницы, опускают в бездонные колодцы, куют меня в собственные мои цепи, дождят на меня холодною плесенью с полуразрушенных сводов, – заставляют меня переносить все пытки, мною изобретенные, с костра сбрасывают на дыбу, с дыбы на вертел, каждый нерв подвергают нежданному страданию, – и между тем, жестокие, прядают, хохочут вокруг меня, не дают умереть мне, допытываются, зачем осудил я их на жизнь неполную и на вечное терзание, – и наконец, изможденного, ослабевшего, снова выталкивают на землю. Тщетно я перехожу из страны в страну, тщетно высматриваю, не подломилось ли где великолепное здание, на смех мне построенное моими соперниками. Часто в Риме ночью я приближаюсь к стенам, построенным этим счастливцем Микелем, и слабою рукою ударяю в этот проклятый купол, который и не думает шевелиться, – или в Пизе вешаюсь обеими руками на эту негодную башню, которая, в продолжение семи веков, нагибается на землю и не хочет до нее дотянуться. Я уже пробежал всю Европу, Азию, Африку, переплыл море: везде я ищу разрушенных зданий, которые мог бы воссоздать моею творческою силой; рукоплескав) бурям, землетрясениям. Рожденный с обнаженным сердцем поэта, я перечувствовал все, чем страждут несчастные, лишенные обиталища, пораженные ужасами природы; я плачу с несчастными, но не могу не трепетать от радости при виде разрушения… И все тщетно! час создания не наступил еще для меня – или уже прошел: многое разрушается вокруг меня, но многое еще живет и мешает жить моим мыслям. Знаю, до тех пор не сомкнутся мои ослабевшие вежды, пока не найдется мой спаситель и все колоссальные мои замыслы будут не на одной бумаге. Но где он? где найти его? Если и найду, то уже проекты мои устарели, многое в них опережено веком, – а нет сил обновить их! Иногда я обманываю моих мучителей, уверяя, что занимаюсь приведением в исполнение какого-либо из проектов моих; и тогда они на минуту оставляют меня в покое. В таком положении был я, когда встретился с вами; но пришло же вам в голову открыть передо мною мою проклятую книгу: вы не видали, но я… я видел ясно, как одна из пиластр храма, построенного в средине Средиземного моря, закивала на меня своей косматой головою… Теперь вы знаете мое несчастие: помогите же мне, по обещанию вашему. Только десять миллионов червонцев, умоляю вас! – И с сими словами несчастный упал предо мною на колени. С удивлением и жалостию смотрел я на бедняка, вынул червонец и сказал: «вот все, что могу я дать вам теперь». Старик уныло посмотрел на меня. – Я это предвидел, – отвечал он, – но хорошо и это: я приложу эти деньги к той сумме, которую сбираю для покупки Монблана, чтоб срыть его до основания; иначе он будет отнимать вид у моего увеселительного замка. – С сими словами старик поспешно удалился… Новый год (Из записок ленивца)* «Если записывать каждый день своей жизни, то чья жизнь не будет любопытна?» – сказал кто-то. На это я мог бы очень смело отвечать: «Моя». Что может быть любопытного в жизни человека, который на сем свете ровно ничего не делал! Я чувствовал, я страдал, я думал за других, о других и для других. Пишу свои записки, перечитываю, и не нахожу в них только одного: самого себя. Такое самоотвержение с моей стороны должно расположить читателей в мою пользу: увидим, ошибся ли я в своем расчете, вот несколько дней не моей жизни; если они вам не слишком наскучат, то расскажу и про другие. Действие I – Вина! вина! наливай скорее; уже без пяти минут двенадцать. – Неправда, еще целых полчаса осталось до Нового года… – отвечал Вячеслав, показывая с гордостью на свои деревянные часы с розанами на циферблате и чугунными гирями. – Это по твоим часам: они всегда целым часом отстают!.. – Зато они иногда двумя часами бегут вперед; оно на то же и наведет, – заметил записной насмешник. – Неправда, они очень верны, – возразил Вячеслав с досадою, – я их каждый день поверяю по городским… – Сколько ему гордости придают его часы! – продолжал насмешник. – Купил у носящего за целковый, повесил на стену, смотрите, точно гостиная… – Неправда, они куплены у часовщика, и за них заплачено двадцать пять рублей… – Объявляю вам, господа, что от этой славной покупки у нас будет двумя бутылками меньше… Так мы кричали, шумели, спорили и болтали всякий вздор накануне Нового года в маленькой комнатке Вячеслава в третьем этаже. Нас было человек двенадцать – все мы только что вышли из университета. Вячеслав был немногим богаче всех нас, но как-то щеголеватее и к тому же большой мастер устраивать в своей комнате и хозяйничать: например, у Вячеслава сверх табака водились всегда сыр и так называемое вино из ренскового погреба; в комнате, вместо классической железной кровати студента с байковым одеялом, стоял диван, обтянутый полосатою холстинкою; на этом диване лежали кожаные подушки, с которых на день снимались наволочки; возле дивана был растянут сплетенный из покромок ковер, от чего диван получал вид роскошного оттомана; книги лежали не на полу, по общему обыкновению, но на доске, прибитой к стене под коленкоровой занавеской; не только был стол для письма, но и еще другой стол особенно, хотя и без ящика; над единственным окошком висел кусок полотна; даже были вольтеровские кресла; наконец, знаменитые часы гордо размахивали маятником и довершали убранство комнаты. Такое пышное устройство возбуждало всеобщую зависть и всеобщее удивление и с тем вместе было причиною, почему квартира Вячеслава была всегда местом наших собраний. Так было и сегодня. За месяц еще Вячеслав преважно пригласил нас встретить у него Новый тюд, обещая даже сделать жженку. Разумеется, отказа не было. Мы знали, что он уже давно хлопочет о приготовлениях, что заказан пирог и что, сверх обыкновенного его так называемого вина, будет по крайней мере три бутылки шампанского! После смеха и шума, к двенадцати часам все пришло в порядок. Как мы все уселись на трех квадратных саженях, я теперь уже не понимаю, только всем было место: кому на диване, кому на окошке, кому на столе, кому на полке; на одних вольтеровских креслах сидели, мне кажется, три человека! Вот на столе уже уставлены огромный пирог, огромный сыр, бутылки и, разумеется, череп – для того, чтоб наше пиршество больше приближалось к лукуллову. Двенадцать трубок закурились в торжественном молчании: но едва деревянные часы продребезжали полночь, мы чокнулись стаканами и прокричали «ура» Новому году. Правда, шампанское было немножко тепло, а горячий пирог был немножко холоден, но этого никто не заметил. Беседа была веселая. Мы только что вырвались из школьного заточения, мы только что вступали в свет: широкая дорога открывалась перед нами – простор молодому воображению. Сколько планов, сколько мечтаний, сколько самонадеянности и – сколько благородства! Счастливое время! Где ты?.. К тому же мы были люди важные: мы уже имели наслаждение видеть себя в печати – наслаждение, в первый раз неизъяснимое! Уже мы принадлежали к литературной партии и защищали одного добросовестного журналиста против его соперников и ужасно горячились. Правда, за то нам и доставалось. Сначала раздаватели литературной славы приняли было новых авторов с отеческим покровительством: но мы в порыве беспристрастия, в ответ на нежности, задели всех этих господ без милосердия. Такая
и взял меня за руку. «Посмотри на эти китайские тени, – сказал он, – вот это я. Я в доме отца моего. Отец мой занят службою, картами и псовою охотой. Он меня кормит, поит, одевает, бранит, сечет и думает, что меня воспитывает. Матушка моя занята надзором за нравственностию целого околодка, и потому ей некогда присмотреть ни за моею, ни за своею собственною: она меня нежит, лелеет, лакомит потихоньку от отца; для приличия заставляет меня притворяться; для благопристойности говорить не то, что я думаю; быть почтительным к родне; выучивать наизусть слова, которых она не понимает, – и также думает, что она меня воспитывает. В самом же деле меня воспитывают челядинцы: они учат меня всем изобретениям невежества и разврата, и – их уроки я понимаю!.. Вот я с учителем. Он толкует мне то, чего сам не знает. Никогда не думавши о том, что есть у понятий естественный ход, он перескакивает от предмета к предмету, пропуская необходимые связи. Ничего не остается и не может остаться в голове моей. Когда я не понимаю его – он обвиняет меня в упрямстве; когда я спрашиваю о чем – он обвиняет меня в умничанье. Школа мне мука, а ученье не развертывает, а только убивает мои способности. Мне еще не исполнилось 14 лет, а уж конец ученью! Как я рад! я уж затянут в сержантский мундир; днем хожу в караул и на ученье, а больше езжу по родне и начальникам; ночью завиваю пукли, пудрюсь и танцую до упада. Время бежит, и подумать физически некогда. Батюшка учит меня ходить на поклоны и подличать; матушка показывает мне богатых невест. Когда я осмеливаюсь сделать какое-нибудь возражение – это называют неповиновением родительской власти; когда мне случайно удастся выговорить мысль, которую я не слыхал ни от батюшки, ни от матушки, – это называют вольнодумством. Меня бранят и грозят мне за все, за что бы должно хвалить, и хвалят за все, за что бы должно бранить. И естественное состояние души моей превратилось: я запуган, закружен; к тому же природа, совсем некстати, снабдила меня слабыми нервами, и я – оторопел на всю жизнь: на все мои душевные способности нашло какое-то онемение; нечему развернуть их: они еще в почке, а уж раздавлены всем, меня окружающим; нет предмета для мыслей; может быть, мог бы я думать, да не с чего начать и не умею; я также не могу вообразить, что можно о чем-нибудь думать, кроме моих ботфортов, как глухонемой не может себе вообразить, что такое звук… Между тем я пью и играю, ибо иначе меня назовут дурным товарищем, что бы мне было очень прискорбно.
Этому состоянию духа должно приписать тот байронизм, в котором, может быть, уже слишком упрекают молодых людей и в котором бывает часто виновата лишь доброта и возвышенность их сердца. Люди бездушные никогда и ни о чем не тоскуют. Как бы то ни было, эти нападки бесславных врагов, их торжество в общем мнении сближали товарищей в нашем маленьком кругу; здесь мы отдыхали; каждый знал труды другого; каждый по себе ценил усилия товарища; общая несправедливость была нам даже полезна: мы с большею бодростию поощряли друг друга к новым трудам и с каждым днем становились более строги к самим себе. Наша беседа перед Новым годом была полна этой пламенной, этой живой, юношеской жизни. Сколько прекрасных надежд! Сколько планов, перемешанных с тонкими аттическими эпиграммами против наших гонителей!.. Вячеслав был душою нашего общества: он нам преважно доказал, что Новый год непременно должно начать чем-нибудь дельным, сам в качестве поэта схватил лист бумаги и стал импровизировать стихи, а нам предложил каждому выбрать себе какую-нибудь дельную, важную работу, которой надлежало предаться в течение года. Предложение было принято с восторгом – и в этот день мы погрозились читателям несколькими системами философии, несколькими курсами математики, несколькими романами и несколькими словарями. От близкой работы мы перешли к отдаленной: все отрасли деятельности были разобраны – кто обещался возвысить наукою воинственное имя своих предков; кто перенести в наш мир промышленности все знания Европы; кто на царской службе принести в жертву жизнь на поле брани или в тяжких трудах гражданских. Мы верили себе и другим, ибо мысли наши были чисты и сердце не знало расчетов. Между тем Вячеслав окончил свои стихи, в которых намекал о трудах, заказанных нами самим себе. Нет нужды сказывать, что мы провозгласили его истинным поэтом и убедительно ему доказывали, что его предназначение в этой жизни – развивать идею поэзии; долго потом, встречаясь, мы вместо обыкновенного «здравствуй» приветствовали друг друга стихами нашего поэта: они наводили светлый радужный отблеск на все наши мысли и чувства. Мы расстались с дневным светом, обещали друг другу сбираться всем в этот день ежегодно у Вячеслава, несмотря на все препятствия, и давать друг другу отчет в исполнении своих обещаний. Несколько лет мы были неразлучны. Многих судьба переменилась; кромчатый ковер заменился хитрыми изделиями английской промышленности; маленькая комнатка обратилась в пышные, роскошные хоромы; шампанское мерзло в серебряных вазах, наполненных химическим холодом, – но мы в честь старой студенческой жизни сходились запросто, в сюртуках, и по-прежкему делились откровенными мыслями и чувствами. Между тем некоторые из наших работ были начаты, большая часть – не окончены, остальные переменены на другие. Мало-помалу судьба разнесла нас по всем концам мира; оставшиеся сходились по-прежнему в первый день года; отсутствующие писали к нам, что они в эти дни мысленно переносились к друзьям: кто из цареградского храма св. Софии, кто с берегов Ориноко, кто от подошвы Эльборуса, кто с холмов древнего Рима. Действие II Прошло еще несколько лет. Судьба носила меня по разным странам. Я приехал в Москву накануне Нового года; искать Вячеслава – нет его: он в подмосковной верст за десять; я в том же экипаже в подмосковную, куда приехал около полуночи. Лошади быстро пронесли меня по запушенному снегом двору; в барском доме еще мелькал огонь. Прошед несколько слабо освещенных комнат, я дошел до кабинета. Вячеслав на коленях перед колыбелью спящего младенца; ему улыбалась прекрасная, в цвете лет женщина; он узнал меня и дал знак рукою, чтоб я говорил тише: – Он только что стал засыпать, – сказал Вячеслав шепотом; жена его повторила эти слова. Несколько минут я смотрел с умилением на эту семейную картину. Видно было по всему, что в этом доме жили, а не кочевали; все было придумано с английскою прозорливостию для жизни семейной, ежедневной: стол был покрыт книгами и бумагами, мебель спокойная, необходимая занятому человеку; везде беспорядок, составляющий середину между порядком праздного человека и небрежностью ленивца; на креслах пюпитры для чтения, фортепьяно, начатая канва, развернутые журналы и, наконец, воспоминание прежней нашей жизни – студенческие деревянные часы. Я не успел еще осмотреться, когда младенец заснул крепким сном невинности. Вячеслав приподнялся от колыбели и сжал меня в своих объятиях. – Это мой старый товарищ, – говорил он, знакомя с своею женою, – сегодня канун Нового года, надобно встретить его по старине. Мы уселись втроем за маленьким столиком; в 12 часов чокнулись рюмками и стали вспоминать о былом, припоминать товарищей… Многих недосчитывались: кто погиб славною смертью на поле брани, кто умер не менее славною смертью, изнуренный кабинетным трудом и ночами без сна; кого убила безнадежная страсть, кого невозвратимая потеря, кого несправедливость людская; но половины уже не существовало в сем мире! Не было криков, не было юношеских восторгов на этом мирном пире, не было необдуманных обещаний, легкомысленных надежд; мы говорили шепотом, чтоб не разбудить дитя; часто мы останавливались на недоконченной фразе, чтоб взглянуть на спящего младенца; мы говорили не о будущем, но лишь о прошедшем и настоящем; наш разговор был тот тихий семейный лепет, где вас занимают не сказанные слова, но тот, кто сказал их; где мысль вполовину угадывается и где говорят, кажется, для того только, чтоб иметь предлог посмотреть друг на друга. – Мое время прошло, – сказал наконец Вячеслав. – Стихи мои в камине; попытки не удались; юношеских сил не воротить; великим поэтом мне не бывать, а посредственным быть не хочу; но то, чего я не успел доделать в себе, то постараюсь докончить в нем, – прибавил Вячеслав, указывая на колыбель, – здесь моя настоящая деятельность, здесь мои юношеские силы, здесь надежды на будущее. Ему посвящаю жизнь мою; у него не будет другого, кроме меня, наставника; у него не будет минуты, которой бы он не разделил со мною, ибо в воспитании важна всякая минута: один миг может разрушить усилия целых годов; отец, не порадевший о своем сыне, есть в моих мыслях величайший преступник. Кто знает! природа на растениях производит слабый, будто ненужный листок, который вырастает только для того, чтоб сохранить нежный зародыш, и потом – увянуть незаметно: не случается ли того же и между людьми? Может быть, я этот слабый, грубый листок, а мой сын зародыш чего-нибудь великого; может быть, в этой колыбели лежит поэт, музыкант, живописец, которому вверило провидение всю будущность человечества. Я увяну незаметно, но все, что есть в моем сыне, выведу в мир; в этом, я верю, единое назначение моей второстепенной жизни! Тут Вячеслав принялся мне рассказывать план, предпринятый им для воспитания сына; его библиотека была наполнена всеми возможными книгами о воспитании; он показал мне кучу огромных выписок: он учился не шутя, но по-нашему, по-старинному, как студент, готовящийся к строгому экзамену. Я расстался с Вячеславом рано; мы не выпили и четверти бутылки: он, как человек семейный, не любил обращать ночи в день; я не хотел заставить его переменить заведенный им строгий порядок. Часы, проведенные с ним, оставили надолго в душе моей сладкое и невыразимое чувство. Действие III Прошло еще несколько лег. Однажды, под Новый год, судьба занесла меня в П. Я знал, что Вячеслав поселился уже более двух лет в этом городе. Я бросил в трактире мой экипаж и чемоданы и по-старому, не переодеваясь, как был в дорожном платье, сел на первого попавшегося мне извозчика и поспешил скорее к прежнему товарищу. Быстрое движение блестящих карет, скакавших по улице, привело меня с непривычки в какое-то онемение; я едва мог выговорить мое имя швейцару, встретившему меня у Вячеславова крыльца. Думаю, что он принял меня за сумасшедшего, потому что несколько времени смотрел мне в глаза и не отвечал ни слова. – Барин сейчас едет, барыня уже уехала, – наконец проговорил он. – Какой вздор! быть не может. – Карета уже подана, барин одевается… – Быть не может. – Позвольте об вас доложить… – Я хожу без доклада. – Однако же… Я оттолкнул верного приставника и поспешно пробежал ряд блестящих комнат. В доме все суетилось; в крайней комнате я нашел Вячеслава во всем параде перед зеркалом; он ужасно сердился на то, что башмак отставал у него от ноги; парикмахер поправлял на голове его накладку. Вячеслав, увидя меня, обрадовался и смешался. – Ах, братец! – говорил он мне с досадою, обращаясь то к камердинеру, то к парикмахеру. – Затяни этот шнурок… Зачем было мне не сказать, что ты здесь? – Я сейчас только из дорожной кареты. – Я бы как-нибудь отделался. Ты не знаешь, что такое здешняя жизнь… прикрепи эту пуклю… ни одной минуты для себя, не успеваешь жить и не чувствуешь, как живешь… – Ты едешь – я тебе не мешаю… – Ах, как досадно! Как бы хотелось с тобою остаться… здесь накладка сползает… но невозможно, поверишь мне, что невозможно… – Верю, верю; какое-нибудь важное дело… – Какое дело! Я дал слово князю Б. на партию виста… перчатки… он человек, от которого многое зависит, – нельзя отказаться. Ах, как бы хорошо нам встретить Новый год по старине, вспомнить былое… шляпу… – Сделай милость, без церемоний… Тут вошел сын его с гувернером: – Adieu, papa. – А, ты уж возвратился? весел ли был ваш маскарад? Ну, прощай, ложись спать… затяни еще шнурок… Бог с тобою. Ах, Боже мой, уже половина двенадцатого… прощай, моя душа! Помнишь, как мы живали! Карету, карету!.. Вячеслав побежал опрометью; я пошел за ним тихо, посмотрел на прекрасные комнаты, – они были блестящи, но холодны; в кабинете величайший порядок, все на своем месте, пакеты, чернильница; на камине часы rococo, на столе развернутый адрес-календарь… Этот Новый год я встретил один, перед кувшином зельцерской воды, в гостинице для проезжающих. Бригадир Жил, жил, и только что в газетах Осталось: «выехал в Ростов». Дмитриев Недавно случилось мне быть при смертной постели одного из тех людей, в существование которых, как кажется, не вмешивается ни одно созвездие, которые умирают, не оставив по себе ни одной мысли, ни одного чувства. Покойник всегда возбуждал мою зависть: он жил на сем свете больше полувека, и в продолжение сего времени, пока цари и царства возвышались и падали, пока открытия сменяли одно другое и превращали в развалины все то, что прежде называлось законами природы и человечества, пока мысли, порожденные трудами веков, разрастались и увлекали за собою вселенную, – мой покойник на все это не обращал никакого внимания: ел, пил, не делал ни добра, ни зла, не был никем любим и не любил никого, не был ни весел, ни печален; дошел, за выслугу лет, до чина статского советника и отправился на тот свет во всем параде: обритый, вымытый, в мундире. Неприятно, тягостно это зрелище! В торжественную минуту кончины человека душа невольно ожидает сильного потрясения, а вы холодны; вы ищете слез, а на вас находит насмешливая, едва ли не презрительная улыбка!.. Такое состояние неестественно, ваше внутреннее чувство нагло обмануто, растерзано; а что всего хуже, это зрелище заставляет вас обратиться на зрелище еще более несносное – на самого себя, возбуждает в вас докучливую деятельность, разлучает вас с тем сладким равнодушием, которое в гладкую ледяную кору заключало для вас все подлунное. Прощай, свинцовая дремота! Прежде с сладострастием самоубийцы вы прислушивались к той глухой боли, которая мало-помалу точит организм ваш; а теперь вы боитесь этого верного, неизменного наслаждения; вы начинаете по-прежнему считать минуты, раскаиваться; снова решаетесь на новую борьбу с людьми и с самим собою, на старые, давно уже знакомые вам страдания… Так было со мною. Покойника холодно отпели, холодно бросили на него горсть песку, холодно совсем закрыли землею. Нигде ни слезы, ни вздоха, ни слова. Разошлись; я вместе с другими… мне было смешно, грустно, душно; мысли и чувства теснились в душе моей, перебегали от предмета к предмету, мешали размышление с безотчетностию, веру с сомнением, метафизику с эпиграммой; долго волновались они, как волшебные пары над треножником Калиостро, и наконец мало-помалу образовали предо мною образ покойника. И он явился – точь-в-точь как живой: указал мне на свои брюшные полости, вперил в меня глаза, ничего не выражающие. Тщетно хотел я бежать, тщетно закрывал лицо руками; мертвец всюду за мною, смеется, прядает, дразнит мое отвращение и щеголяет передо мною каким-то родственным со мною сходством… «Ты смотрел холодно на мою кончину!» – сказал мне мертвец, в вдруг лицо его приняло совсем иное выражение: я с удивлением заметил, что во взоре его место бесчувственности заступила глубокая, неистощимая грусть; черты бессмыслия выразили лишь холодное, обжившееся отчаяние; отсутствие вдохновения превратилось в выражение беспрестанного горького упрека… «Ты даже с насмешкою, с презрением смотрел на мои последние страдания», – продолжал он уныло. «Напрасно! ты не понял их: обыкновенно жалеют, плачут об умершем гении, бросившем плодоносную мысль на почву человечества; о художнике, оставившем в звуках и красках все царство души своей; о законодателе, в себе одном заключившем судьбу миллионов; и о ком жалеют? о ком плачут? – о счастливцах! Над их смертною постелью витает все прекрасное, ими созданное; им разлуку с миром услаждает их право на гордость, от которого так свежо душе человека; они в последнюю минуту, больше нежели когда-нибудь, вспоминают о делах, ими совершенных; в эту минуту и похвалы, ими слышанные и предполагаемые, и их тяжкие, таинственные страдания, даже самая неблагодарность людей – все сливается для них в громкий благодарственный гимн, который чудною гармониею отдается в их слухе! – А я и мне подобные? Мы в тысячу раз более достойны слез и сожаления! Что могло усладить мою последнюю минуту, что? разве беспамятство, то есть продолжение того же состояния, в котором я находился во всю мою жизнь? Что я оставляю по себе? мое все со мною! – А если то, что я говорю тебе теперь, пришло мне в голову в мою последнюю минуту; если что-либо шевелилось в душе моей в продолжение моей жизни; если последнее, судорожное потрясение нерв внезапно развернуло во мне жажду любви, самосведения и деятельности, заглушенную во время жизни, – буду ли я тогда достоин сожаления?» Я содрогнулся и проговорил почти про себя: «Кто же мешал тебе?». Мертвец не дал мне окончить, горько улыбнулся
предстоящих! Я бросился к притвору храма, хотел удержать беснующихся страдальцев, сорвать с сладострастного ложа их помертвелое сердце, возбудить его от холодного сна огненною гармониею любви и веры, – но уже было поздно! все проехали мимо церкви, и никто не слыхал слов священника… Сказка о том, по какому случаю коллежскому советнику Ивану Богдановичу Отношенью не удалося в Светлое воскресенье поздравить своих начальников с праздником Во светлой мрачности блистающих ночей Явился тёмный свет из солнечных лучей. Кн. Шаховской Коллежский советник Иван Богданович Отношенье, – в течение сорокалетнего служения своего в звании председателя какой-то временной комиссии, – провождал жизнь тихую и безмятежную. Каждое утро, за исключением праздников, он вставал в 8 часов; в 9 отправлялся в комиссию, где хладнокровно – не трогаясь ни сердцем, ни с места, не сердясь и не ломая головы понапрасну, – очищал нумера, подписывал отношения, помечал входящие. В сём занятии проходило утро. Подчинённые подражали во всём своему начальнику: спокойно, бесстрастно писали, переписывали бумаги и составляли им реестры и алфавиты, не обращая внимания ни на дела, ни на просителей. Войдя в комиссию Ивана Богдановича, можно было подумать, что вы вошли в трапезу молчальников, – таково было её безмолвие. Какая-то тень жизни появлялась в ней к концу года, пред составлением годовых отчётов; тогда заметно было во всех чиновниках особенного рода движение, а на лице Ивана Богдановича даже беспокойство; но когда по составлении отчёта Иван Богданович подводил итог, тогда его лицо прояснялось, и он – ударив по столу рукою и сильно вздохнув, как после тяжкой работы, – восклицал: «Ну, слава Богу! в нынешнем году у нас бумаг вдвое более против прошлогоднего!» – и радость разливалась по целой комиссии, и назавтра снова с тем же спокойствием чиновники принимались за обыкновенную свою работу; подобная же аккуратность замечалась и во всех действиях Ивана Богдановича: никто ранее его не являлся поздравлять начальников с праздником, днём именин или рожденья; в Новый год ничьё имя выше его не стояло на визитных реестрах; мудрено ли, что за всё это он пользовался репутациею основательного, делового человека и аккуратного чиновника.
Все женятся. Надобно жениться и мне. Вот я женат. Жена мне под пару. А я все тот же: в голове у меня до сих пор одни батюшкины мысли; если как-нибудь прийдет мне в голову мысль, не похожая на батюшкину, то я от нее отмаливаюсь, как от бесовского наваждения; боюсь быть дурным сыном, ибо хоть не понимаю, в чем состоит добродетель, но мне по инстинкту хочется быть добродетельным. Вот почему утром мы с женою сводим разные счеты – ибо батюшка, пуще совести, наказал мне не растерять имение; а потом – потом туалет, обед, карты, танцы. Мы живем очень весело; время бежит и очень скоро. Когда мне по инстинкту захочется переменить что-нибудь в нашем образе жизни – жена мне грозит названием дурного мужа, и я продолжаю ей покоряться, потому что мне хочется сохранить уже приобретенное мною название истинного християнина и человека с правилами. Этому много помогает то, что я усердно езжу к родне и не пропускаю ни одних именин и ни одного рождения. Вот у меня дети; я очень рад; говорят, что их надобно воспитывать, – почему не так! В чем состоит воспитание – мне некогда было подумать, и потому я счел за лучшее воспользоваться батюшкиными советами и стал детей точно так же воспитывать, как меня воспитывали, и говорить им точно те же слова, которые мне батюшка говорил. Так гораздо покойнее! Правда, многие из его слов я повторяю так, по привычке, кстати и некстати, не присоединяя к ним никакого смысла, – но что нужды! – очевидно, что отец не мог мне желать худого, и потому все-таки его слова принесут моим детям пользу, и опытность отцов не будет потеряна для детей. Иногда от такого повторения чужих слов у меня краска вспыхивает в лице; но чем другим, если не таким беспрестанным памятованием отцовских наставлений, можно лучше доказать сыновнее почтение, и что мне, в свою очередь, может доставить больше прав на такое же почтение детей моих? – не знаю. По инстинкту мне захотелось отдать детей в общественное заведение; но вся родня мне сказала, что в школе мои дети потеряют приобретенные ими в доме правила нравственности и сделаются вольнодумцами. Для сохранения семейного спокойствия я решился учить их дома и, не умея выбрать учителей, выбираю их и плачу дорого; вся родня моя за то мною не нахвалится и уверяет, что на детей моих сошло божие благословение, потому что они во всем на меня похожи, как две капли воды. Но это не совсем правда: жена мне много мешает. Я жены моей никогда не любил, и что такое любовь, я никогда не знал; я сначала не замечал этого; пока нам говорить было некогда и не о чем, мы как-то уживались; теперь же, как народились дети и мы стали меньше выезжать, – беда моя приходит! мы ни в чем с женою не согласны: я хочу одного, она другого; начнем ни с того, ни с сего; оба говорим; друг друга не понимаем, и – сам не знаю – всякий спор обратится в спор о том, кто из нас умнее, а этот спор длится всегда 24 часа; и так, только мы вместе, то или молчим, да скучаем, или – содом содомом! она закричит – я уговаривать; она завизжит – я кричать; она в слезы, потом больна – я ухаживать. Так проходят целые дни; время бежит и очень скоро. Отчего происходят наши ссоры – право, не понимаю: мы оба, кажется, смирного нрава и люди (все говорят) нравственные; я почтительный сын, она почтительная дочь; я уже сказал, что учу детей своих тому, чему меня сам отец учил, а она учит, чему ее сама мать учила, – чего бы лучше? Но, к несчастию, мой батюшка и ее матушка противоречили друг другу; оттого мы свято исполняем родительский долг, а сбиваем детей с толку: она их держит в хлопках, я вожу на мороз, – дети мрут; за что бог меня наказывает? Мне уж приходит невтерпеж – и, хоть для спасения детей, я хотел было пустить мою жену на все четыре стороны; но как я покажусь на глаза людям, подавши такой пример безнравственности? Нечего делать! видно, век терпеть муку; утешительно, что хоть чужие люди нас за то хвалят и называют примерными супругами, потому что хотя друг друга терпеть не можем, да живем вместе по закону. Между тем, время все бежит да бежит, а с ним растут и мои чины; по чинам мне дают место; по инстинкту я догадываюсь, что не могу занимать его, – ибо от непривычки к чтению я, читая, ничего не понимаю. Но мне сказали, что я буду дурным отцом, если не воспользуюсь этим местом, чтоб пристроить детей; я не захотел быть дурным отцом и потому принял место; сначала посовестился, стал было читать, да вижу, что хуже, а потом отдал все бумаги на попечение секретаря, а сам принялся подписывать, да пристраивать детей – чем и заслужил название доброго начальника и попечительного отца. А время бежит да бежит; вот я уже переступил через 4-й десяток; период жизни, в котором умственная деятельность достигает высшей точки своего развития, уже прошел; мои брюшные полости раздвигаются все больше и больше, и я начал, как говорится, идти в тело. Когда уже прежде, до сего периода, ни одна мысль не могла протолкаться мне в голову – чему же быть теперь? Не думать сделалось мне привычкою, второю природой. Когда от ослабления сил нельзя мне выехать – мне скучно, очень скучно, а отчего? – сам не знаю. Примусь раскладывать гран-пасиянс – скучно. Бранюсь с женою – скучно. Пересилю себя, поеду на вечер – все скучно. Примусь за книгу – кажется, русские слова, а словно по-татарски; придет приятель, да расскажет, я как будто пойму; стану читать – опять не понимаю. От всего этого на меня находит, что говорится, хандра, за что жена меня очень бранит; она спрашивает меня: разве чего мне недостает, или я в чем несчастен? – я приписываю все это геморрою. Вот я болен, в первый раз жизни; я тяжело болен, – меня уложили в постель. Как неприятно быть больным! Нет сна, нет аппетита! как скучно! а вот и страдания! чем заглушить их? Как приедут люди поговорить, – ибо вся моя родня свято наблюдает родственные связи, – то как будто легче, а все скучно и страшно. Но что-то родные начинают чаще приезжать; они что-то шепчутся с доктором, – плохо! Ахти! говорят уж мне о причастии, о соборовании маслом. Ах! они все такие хорошие християне, – но ведь это значит, что я уже при последнем конце. Так нет уже надежды? Должно оставить жизнь – все: и обеды, и карты, и мой шитый мундир, и четверку вороных, на которых я еще не успел поездить, – ах, как тяжело! Принесите мне показать новую ливрею; позовите детей; нельзя ли еще помочь? призовите еще докторов; дайте какого хотите лекарства; отдайте половину моего имения, все мое имение: поживу, наживу – только помогите, спасите!.. Но вдруг сцена переменилась: страшная судорога потрясла мои нервы, и как завеса упала с глаз моих. Все, что тревожит душу человека, одаренного сильною деятельностию: ненасытная жажда познаний, стремление действовать, потрясать сердца силою слова, оставить по себе резкую бразду в умах человеческих, – в возвышенном чувстве, как в жарких объятиях, обхватить и природу, и человека, – все это запылало в голове моей; предо мною раскрылась бездна любви и человеческого самосведения. Страдания целой жизни гения, неутолимые никаким наслаждением, врезались в мое сердце – и все это в ту минуту, когда был конец моей деятельности. Я метался, рвался, произносил отрывистые слова, которыми в один миг хотел высказать себе то, на что недостаточно человеческой жизни; родные воображали, что я в беспамятстве. О, каким языком выразить мои страдания! Я начал думать! Думать – страшное слово после шестидесятилетней бессмысленной жизни! Я понял любовь! любовь – страшное слово после шестидесятилетней бесчувственной жизни! И вся жизнь моя предстала мне во всей отвратительной наготе своей! Я позабыл все обстоятельства, встретившие меня с моего рождения; все неумолимые условия общества, которые связывали меня в продолжение жизни. Я видел одно: посрамленные мною дары провидения! И все минуты моего существования, затоптанные в бессмыслии, приличиях, ничтожестве, слились в один страшный упрек и жгучим холодом обдавали мое сердце! Тщетно искал я в своем существовании одной мысли, одного чувства, которыми б я мог прикрыться от гнева вседержителя! Пустыня отвечала мне, и в детях моих я видел продолжение моего ничтожества; ах! если бы я мог говорить, если бы я мог вразумить меня окружающих, если б мог поделиться собою с ними, дать ощутить им то чувство, которым догорала душа моя! Тщетно я простирал мои руки к людям, – хладные, загрубелые – они хотели познать дружеское пожатие; но человечество чуждалось немеющего трупа, и я видел лишь одного себя перед собою – себя, одинокого, безобразного! Я жаждал взора, который бы отрадою сочувствия пролился в мою душу, – и встретил лишь насмешливое презрение на лице твоем! Я понял его, я разделил его! и с страшною, неотвратимою, вечною горечью оставил земную оболочку!.. Теперь, если хочешь, не сожалей обо мне, не плачь обо мне, презирай меня!» Кровавые слезы покатились по синим щекам мертвеца, и он исчез с грустною улыбкой… Я возвратился на его могилу, преклонил колени, молился и долго плакал; не знаю, поняли ли проходящие, о чем я плакал… Бал [Gaudium magnum nuntio vobis[11]] 1 [Победа! победа! читали вы бюллетень? важная победа! историческая победа! особенно отличились картечь и разрывные бомбы; десять тысяч убитых; вдвое против того отнесено на перевязку; рук и ног груды; взяты пушки с бою; привезены знамена, обрызганные кровью и мозгом; на иных отпечатались кровавые руки. Как, зачем, из-за чего была свалка, знают немногие, и то про себя; но что нужды! победа! победа! во всем городе радость! сигнал подан: праздник за праздником; никто не хочет отстать от других. Тридцать тысяч вон из строя! Шутка ли! все веселится, поет и пляшет…] Бал разгорался час от часу сильнее; тонкий чад волновался над бесчисленными тускнеющими свечами; сквозь него трепетали штофные занавесы, мраморные вазы, золотые кисти, барельефы, колонны, картины; от обнаженной груди красавиц поднимался знойный воздух, и часто, когда пары, будто бы вырвавшиеся из рук чародея, в быстром кружении промелькали перед глазами, – вас, как в безводных степях Аравии, обдавал горячий, удушающий ветер; час от часу скорее развивались душистые локоны; смятая дымка небрежнее свертывалась на распаленные плечи; быстрее бился пульс; чаще встречались руки, близились вспыхивающие лица; томнее делались взоры, слышнее смех и шопот; старики поднимались с мест своих, расправляли бессильные члены, и в полупотухших, остолбенелых глазах мешалась горькая зависть с горьким воспоминанием прошедшего, – и все вертелось, прыгало, бесновалось в сладострастном безумии… На небольшом возвышении с визгом скользили смычки по натянутым струнам; трепетал могильный голос волторн, и однообразные звуки литавр отзывались насмешливым хохотом. Седой капельмейстер, с улыбкой на лице, вне себя от восторга, беспрестанно учащал размер и взором, телодвижениями возбуждал утомленных музыкантов. «Не правда ли? – говорил он мне отрывисто, не оставляя смычка. – Не правда ли? я говорил, что бал будет на славу, – и сдержал свое слово; все дело в музыке; я ее нарочно так и составил, чтобы она с места поднимала … не давала бы задуматься… так приказано… в сочинениях славных музыкантов есть странные места – я славно подобрал их – в этом все дело; вот, слышите: это вопль Доны-Анны, когда Дон-Жуан насмехается над нею; вот стон умирающего командора; вот минута, когда Отелло начинает верить своей ревности, – вот последняя молитва Дездемоны». Еще долго капельмейстер исчислял мне все человеческие страдания, получившие голос в произведениях славных музыкантов; но я не слушал его более, – я заметил в музыке что-то обворожительно-ужасное: я заметил, что к каждому звуку присоединялся другой звук, более пронзительный, от которого холод пробегал по жилам и волосы дыбом становились на голове; прислушиваюсь: то как будто крик страждущего младенца, или буйный вопль юноши, или визг матери над окровавленным сыном, или трепещущее стенание старца, и все голоса различных терзаний человеческих явились мне разложенными по степеням одной бесконечной гаммы, продолжавшейся от первого вопля новорожденного до последней мысли умирающего Байрона; каждый звук вырывался из раздраженного нерва, и каждый напев был судорожным движением. Этот страшный оркестр темным облаком висел над танцующими, – при каждом ударе оркестра вырывались из облака: и громкая речь негодования; и прерывающийся лепет побежденного болью; и глухой говор отчаяния; и резкая скорбь жениха, разлученного с невестою; и раскаяние измены; и крик разъяренной, торжествующей черни; и насмешка неверия; и бесплодное рыдание гения; и таинственная печаль лицемера; и плач; и взрыд; и хохот… и все сливалось в неистовые созвучия, которые громко выговаривали проклятие природе и ропот на провидение; при каждом ударе оркестра выставлялись из него то посинелое лицо изможденного пыткою, то смеющиеся глаза сумасшедшего, то трясущиеся колена убийцы, то спекшиеся уста убитого; из темного облака капали на паркет кровавые [капли и] слезы, – по ним скользили атласные башмаки красавиц… и все по-прежнему вертелось, прыгало, бесновалось в сладострастно-холодном безумии… [Свечи нагорели и меркнут в удушливом паре. Если сквозь колеблющийся туман всмотреться в толпу, то иногда кажется, что пляшут не люди… в быстром движении с них слетает одежда, волосы, тело… и пляшут скелеты, постукивая друг о друга костями… а над ними под ту же музыку тянется вереница других скелетов, изломанных, обезображенных… но в зале ничего этого не замечают… все пляшет и беснуется, как ни в чем не бывало.] 2 Долго за рассвет длился бал; долго поднятые с постели житейскими заботами останавливались посмотреть на мелькающие тени в светлых окошках. Закруженный, усталый, истерзанный его мучительным весельем, я выскочил на улицу из душных комнат и впивал в себя свежий воздух; утренний благовест терялся в глуме разъезжающихся экипажей; предо мною были растворенные двери храма. Я вошел; в церкви пусто, одна свеча горела пред иконою, и тихий голос священника раздавался под сводами: он произносил заветные слова любви, веры, надежды; он возвещал таинство искупления, он говорил о том, кто соединил в себе все страдания человека; он говорил о высоком созерцании божества, о мире душевном, о милосердии к ближнему, о братском соединении человечества, о забвении обид, о прощении врагам, о тщете замыслов богопротивных, о беспрерывном совершенствовании души человека, о смирении пред судьбами всевышнего; [он молился об убиенных и убийцах,] он молился об оглашенных, о
дьячку учиться грамоте, – он от души хохотал, вспоминая, как однажды с товарищами забрался к своему учителю в сад за яблоками и напугал дьячка, который принял его за настоящего вора; как за то был высечен и в отмщение оскоромил своего учителя в самую страстную пятницу; потом представлялось ему: как наконец он обогнал всех своих сверстников и достиг до того, что читал апостол в приходской церкви, начиная самым густым басом и кончая самым тоненьким голоском, на удивление всему городу; как исправник, заметив, что в ребёнке будет прок, приписал его к земскому суду; как он начал входить в ум; оженился с своею дражайшею Лукерьей Петровной; получил чин губернского регистратора, в коем и доднесь пребывает да добра наживает; сердце его растаяло от умиления, и он на радости опорожнил и последнюю четверть обворожительного напитка. Тут пришло Севастьянычу в голову, что он не только что в приказе, но хват на все руки: как заслушиваются его, когда он под вечерок в веселый час примется рассказывать о Бове Королевиче, о похождениях Ваньки Каина, о путешествии купца Коробейникова в Иерусалим, – неумолкаемые гусли, да и только! – и Севастьяныч начал мечтать: куда бы хорошо было, если бы у него была сила Бовы Королевича и он бы смог кого за руку – у того рука прочь, кого за голову – у того голова прочь; потом захотелось ему посмотреть, что за Кипрский таков остров есть, который, как описывает Коробейников, изобилен деревянным маслом и греческим мылом, где люди ездят на ослах и на верблюдах, и он стал смеяться над тамошними обывателями, которые не могут догадаться запрячь их в сани; тут начались в голове его рассуждения: он нашёл, что или в книгах неправду пишут, или вообще греки должны быть народ очень глупый, потому что он сам расспрашивал у греков, приезжавших на реженскую ярмарку с мылом и пряниками и которым, кажется, должно было знать, что в их земле делается, – зачем они взяли город Трою, – как именно пишет Коробейников, – а Царьград уступили туркам! и никакого толка от этого народа не мог добиться: что за Троя такая, греки не могли ему рассказать, говоря, что, вероятно, выстроили и взяли этот город в их отсутствие; – пока он занимался этим важным вопросом, пред глазами его проходили: и арабские разбойники; и Гнилое море; и процессия погребения кота; и палаты царя Фараона, внутри все вызолоченные; и птица Строфокамил, вышиною с человека, с утиною головою, с камнем в копыте…
Но Иван Богданович позволял себе и маленькие наслаждения: в будни едва било 3 часа, как Иван Богданович вскакивал с своего места, – хотя бы ему оставалось поставить одну точку к недоконченной бумаге, – брал шляпу, кланялся своим подчинённым и, проходя мимо их, говорил любимым чиновникам – двум начальникам отделений и одному столоначальнику: «Ну… сегодня… знаешь?» Любимые чиновники понимали значение этих таинственных слов и после обеда являлись в дом Ивана Богдановича на партию бостона; и аккуратным поведением начальника было произведено столь благодетельное влияние на его подчинённых, что для них – поутру явиться в канцелярию, а вечером играть и бостон – казалось необходимою принадлежностию службы. В праздники они не ходили в комиссию и не играли в бостон, потому что в праздничный день Иван Богданович имел обыкновение после обеда, – хорошенько расправив свой Аннинский крест, – выходить один или с дамами на Невский проспект; или заходить в кабинет восковых фигур или в зверинец, а иногда и в театр, когда давали весёлую пьесу и плясали по-цыгански. В сём безмятежном счастии протекло, как сказал я, более сорока лет, – и во всё это время ни образ жизни, ни даже черты лица Ивана Богдановича нимало не изменились; только он стал против прежнего немного поплотнее. Однажды случись в комиссии какое-то экстренное дело, и, вообразите себе, в самую страстную субботу; с раннего утра собрались в канцелярию все чиновники, и Иван Богданович с ними; писали, писали, трудились, трудились и только к 4 часам успели окончить экстренное дело. Устал Иван Богданович после девятичасовой работы; почти обеспамятел от радости, что сбыл её с рук, и, проходя мимо своих любимых чиновников, не утерпел, проговорил: «Ну… сегодня… знаешь?» Чиновники нимало не удивились сему приглашению и почли его естественным следствием их утреннего занятия, – так твёрдо был внушён им канцелярский порядок: они явились в урочное время, разложились карточные столы, поставились свечи, и комнаты огласились весёлыми словами: шесть в сюрах, один на червях, мизер уверт и проч. т. п. Но эти слова достигли до почтенной матушки Ивана Богдановича, очень набожной старушки, которая имела обыкновение по целым дням не говорить ни слова, не вставать с места и прилежно заниматься вывязыванием на длинных спицах фуфаек, колпаков и других произведений изящного искусства. На этот раз отворились запёкшиеся уста её, и она, прерывающимся от непривычки голосом, произнесла: – Иван Богданович! А! Иван Богданович! что ты… это?.. ведь это… это… это… не водится… в такой день… в карты… Иван Богданович!.. а!.. Иван Богданович! что ты… что ты… в эдакой день… скоро заутреня… что ты… Я и забыл сказать, что Иван Богданович, тихий и смиренный в продолжение целого дня, делался львом за картами; зелёный стол производил на него какое-то очарование, как Сивиллин треножник, – духовное начало деятельности, разлитое природою по всем своим произведениям; потребность раздражения; то таинственное чувство, которое заставляет иных совершать преступления, других изнурять свою душу мучительною любовию, третьих прибегать к опиуму, – в организме Ивана Богдановича образовалось под видом страсти к бостону; минуты за бостоном были сильными минутами в жизни Ивана Богдановича; в эти минуты сосредоточивалась вся его душевная деятельность, быстрее бился пульс, кровь скорее обращалась в жилах, глаза горели, и весь он был в каком-то самозабвении. После этого не мудрено, если Иван Богданович почти не слыхал или не хотел слушать слов старушки: к тому же в эту минуту у него на руках были десять в сюрах, – неслыханное дело в четверном бостоне! Закрыв десятую взятку, Иван Богданович отдохнул от сильного напряжения и проговорил: – Не беспокойтесь, матушка, ещё до заутрени далеко; мы люди деловые, нам нельзя разбирать времени, нам и бог простит – мы же тотчас и кончим. Между тем на зелёном столе ремиз цепляется за ремизом; пулька растёт горою; приходят игры небывалые, такие игры, о которых долго сохраняется память в изустных преданиях бостонной летописи; игра была во всём пылу, во всей красе, во всём интересе, когда раздался первый выстрел из пушки; игроки не слыхали его; они не видали и нового появления матушки Ивана Богдановича, которая, истощив все своё красноречие, молча покачала головою и наконец ушла из дома, чтобы приискать себе в церкви место попокойнее. Вот другой выстрел – а они всё играют: ремиз цепляется за ремизом, пулька растёт, и приходят игры небывалые. Вот и третий, игроки вздрогнули, хотят приподняться, – но не тут-то было: они приросли к стульям; их руки сами собою берут карты, тасуют, раздают; их язык сам собою произносит заветные слова бостона; двери комнаты сами собою прихлопнулись. Вот на улице звон колокольный, всё в движении, говорят прохожие, стучат экипажи, а игроки всё играют, и ремиз цепляется за ремизом. «Пора б кончить!» – хотел было сказать один из гостей, но язык его не послушался, как-то странно перевернулся и, сбитый с толку, произнёс: – Ах! что может сравниться с удовольствием играть в бостон в страстную субботу. «Конечно! – хотел отвечать ему другой, – да что подумают о нас домашние?» – но и его язык также не послушался, а произнёс: – Пусть домашние говорят что хотят, нам здесь гораздо веселее. С удивлением слушают они друг друга, хотят противоречить, но голова их сама нагибается в знак согласия. Вот отошла заутреня, отошла и обедня; добрые люди, – а с ними матушка Ивана Богдановича, – в весёлых мечтах сладко разговеться залегли в постелю; другие примеривают мундир, справляются с адрес-календарём, выправляют визитные реестры. Вот уже рассвело, на улицах чокаются, из карет выглядывает золотое шитьё, треугольные шляпы торчат на фризовых и камлотных шинелях, курьеры навеселе шатаются от дверей к дверям, суют карточки в руки швейцаров и половину сеют на улице, мальчики играют в биток и катают яйца. Но в комнате игроков всё ещё ночь; всё ещё горят свечи; игроков мучит и совесть, и голод, и сон, и усталость, и жажда; судорожно изгибаются они на стульях, стараясь от них оторваться, но тщетно: усталые руки тасуют карты, язык выговаривает «шесть» и «восемь», ремиз цепляется за ремизом, пулька растёт, приходят игры небывалые. Наконец догадался один из игроков и, собрав силы, задул свечки; в одно мгновение они загорелись чёрным пламенем; во все стороны разлились тёмные лучи, и белая тень от игроков протянулась по полу; карты выскочили у них из рук: дамы столкнули игроков со стульев, сели на их место, схватили их, перетасовали, – и составилась целая масть Иванов Богдановичей, целая масть начальников отделения, целая масть столоначальников, и началась игра, игра адская, которая никогда не приходила в голову сочинителя «Открытых таинств картёжной игры». Между тем короли уселись на креслах, тузы на диванах, валеты снимали со свечей, десятки, словно толстые откупщики, гордо расхаживали по комнате, двойки и тройки почтительно прижимались к стенкам. Не знаю, долго ли дамы хлопали об стол несчастных Иванов Богдановичей, загибали на них углы, гнули их в пароль, в досаде кусали зубами и бросали на пол… Когда матушка Ивана Богдановича, тщетно ожидавшая его к обеду, узнала, что он никуда не выезжал, и вошла к нему в комнату, – он и его товарищи, усталые, измученные, спали мёртвым сном: кто на столе, кто под столом, кто на стуле… И по канцеляриям долго дивились: отчего Ивану Богдановичу не удалось в Светлое Воскресенье поздравить своих начальников с праздником? Сказка о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем Правда, волостной писарь, выходя на четвереньках из шинка, видел, что месяц ни с сего ни с того танцевал на небе, и уверял с божбою в том всё село; но миряне качали головами и даже подымали его на смех. Гоголь, в «Вечерах на хуторе» По торговым сёлам Реженского уезда было сделано от земского суда следующее объявление: «От Реженского земского суда объявляется, что в ведомстве его, на выгонной земле деревни Морковкиной-Наташиной то ж, 21-го минувшего ноября найдено неизвестно чьё мёртвое мужеска пола тело, одетое в серый суконный ветхий шинель; в нитяном кушаке, жилете суконном красного и отчасти зелёного цвета, в рубашке красной пестрядинной; на голове картуз из старых пестрядинных тряпиц с кожаным козырьком; от роду покойному около 43 лет, росту 2 арш. 10 вершков, волосом светло-рус, лицом бел, гладколиц, глаза серые, бороду бреет, подбородок с проседью, нос велик и несколько на сторону, телосложения слабого. По чему сим объявляется: не окажется ли оному телу бывших родственников или владельца оного тела; таковые благоволили бы уведомить от себя в село Морковкино-Наташино тож, где и следствие об оном, неизвестно кому принадлежащем, теле производится; а если таковых не найдётся, то и о том благоволили б уведомить в оное же село Морковкино». Три недели прошло в ожидании владельцев мёртвого тела; никто не являлся, и наконец заседатель с уездным лекарем отправились к помещику села Морковкина в гости; в выморочной избе отвели квартиру приказному Севастьянычу, также прикомандированному на следствие. В той же избе, в заклети, находилось мёртвое тело, которое назавтра суд собирался вскрыть и похоронить обыкновенным порядком. Ласковый помещик, для утешения Севастьяныча в его уединении, прислал ему с барского двора гуся с подливой да штоф домашней желудочной настойки. Уже смерклось. Севастьяныч, как человек аккуратный, вместо того чтоб, по обыкновению своих собратий, взобраться на полати возле только что истопленной печи, рассудил за благо заняться приготовлением бумаг к завтрашнему заседанию, по тому более уважению, что хотя от гуся осталися одни кости, но только четверть штофа была опорожнена; он предварительно поправил светильню в железном ночнике, нарочито для подобных случаев хранимом старостою села Морковкина, – и потом из кожаного мешка вытащил старую замасленную тетрадку. Севастьяныч не мог на неё смотреть без умиления: то были выписки из различных указов, касающихся до земских дел, доставшиеся ему по наследству от батюшки, блаженной памяти подьячего с приписью, – в городе Реженске за ябеды, лихоимство и непристойное поведение отставленного от должности, с таковым, впрочем, пояснением, чтобы его впредь никуда не определять и просьб от него не принимать, – за что он и пользовался уважением всего уезда. Севастьяныч невольно вспоминал, что эта тетрадка была единственный кодекс, которым руководствовался Реженский земский суд в своих действиях; что один Севастьяныч мог быть истолкователем таинственных символов этой Сивиллиной книги; что посредством её магической силы он держал в повиновении и исправника и заседателей и заставлял всех жителей околотка прибегать к себе за советами и наставлениями; почему он и берёг её как зеницу ока, никому не показывал и вынимал из-под спуда только в случае крайней надобности; с усмешкою он останавливался на тех страницах, где частию рукою его покойного батюшки и частию его собственною были то замараны, то вновь написаны разные незначащие частицы, как-то: не, а, и и проч., и естественным образом Севастьянычу приходило на ум: как глупы люди и как умны он и его батюшка. Между тем он опорожнил вторую четверть штофа и принялся за работу; но пока привычная рука его быстро выгибала крючки на бумаге, его самолюбие, возбуждённое видом тетрадки, работало: он вспоминал, сколько раз он перевозил мёртвые тела за границу соседнего уезда и тем избавлял своего исправника от излишних хлопот: да и вообще: составить ли определение, справки ли навести, подвести ли законы, войти ли в сношение с просителями, рапортовать ли начальству о невозможности исполнить его предписания, – везде и на всё Севастьяныч; с улыбкою вспоминал он об изобретённом им средстве: всякий повальный обыск обращать в любую сторону; он вспоминал, как ещё недавно таким невинным способом он спас одного своего благоприятеля: этот благоприятель сделал какое-то дельце, за которое мог бы легко совершить некоторое не совсем приятное путешествие; учинён допрос, наряжён повальный обыск, – но при сём случае Севастьяныч надоумил спросить прежде всех одного грамотного молодца с руки его благоприятелю; по словам грамотного молодца написали бумагу, которую грамотный молодец, перекрестяся, подписал, а сам Севастьяныч приступил к одному обывателю, к другому, к третьему с вопросом: «И ты тоже, и ты тоже?» – да так скоро начал перебирать их, что, пока обыватели ещё чесали за ухом и кланялись, приготовляясь к ответу, – он успел их переспросить всех до последнего, и грамотный молодец снова, за неумением грамоты своих товарищей, подписал, перекрестяся, их единогласное показание. С не меньшим удовольствием вспоминал Севастьяныч, как при случившемся значительном начёте на исправника он успел вплести в это дело человек до пятнадцати, начёт разложить на всю братию, а потом всех и подвести под милостивый манифест. – Словом, Севастьяныч видел, что во всех знаменитых делах Реженского земского суда он был единственным виновником, единственным выдумщиком и единственным исполнителем; что без него бы погиб заседатель, погиб исправник, погиб и уездный судья, и уездный предводитель; что им одним держится древняя слава Реженского уезда, – и невольно по душе Севастьяныча пробежало сладкое ощущение собственного достоинства. Правда, издали – как будто из облаков – мелькали ему в глаза сердитые глаза губернатора, допрашивающее лицо секретаря уголовной палаты; но он посмотрел на занесённые метелью окошки; подумал о трёх стах вёрстах, отделяющих его от сего ужасного призрака; для увеличения бодрости выпил третью четверть штофа – и мысли его сделались гораздо веселее: ему представился его весёлый реженский домик, нажитый своим умком; бутыли с наливкою на окошке между двумя бальзаминными горошками; шкап с посудою и между нею в средине на почётном месте хрустальная на фарфоровом блюдце перешница; вот идёт его полная белолицая Лукерья Петровна; в руках у ней сдобный крупичатый каравай; вот тёлка, откормленная к святкам, смотрит на Севастьяныча; большой чайник с самоваром ему кланяется и подвигается к нему; вот тёплая лежанка, а возле лежанки перина с камчатным одеялом, а под периною свёрнутый лоскут пестрядки, а в пестрядке белая холстинка, а в холстинке кожаный книжник, а в книжнике серенькие бумажки; – тут воображение перенесло Севастьяныча в лета его юности, ему представилось его бедное житьё-бытьё в батюшкином доме; как часто он голодал от матушкиной скупости; как его отдали к
самом деле такие же люди. – Горе! горе! – закричали в один голос все басурмане. – Надобно для них выдумать новую шляпку, – говорила голова. – Внушить им правила нашей нравственности, – толковал живот. – Выдать их замуж за нашего брата, – твердил чуткий нос. – Всё это хорошо! – отвечал чародей, – да мало! Теперь уже не то, что было! На новое горе новое лекарство; надобно подняться на хитрости! Думал, долго думал чародей, наконец махнул ещё рукою, и пред собранием явился треножник, мариина баня и реторта, и злодеи принялись за работу. В реторту втиснули они множество романов мадам Жанлис, Честерфильдовы письма, несколько заплесневелых сентенций, канву, итальянские рулады, дюжину новых контрадансов, несколько выкладок из английской нравственной арифметики и выгнали из всего этого какую-то бесцветную и бездушную жидкость. Потом чародей отворил окошко, повёл рукою по воздуху Невского проспекта и захватил полную горсть городских сплетней, слухов и рассказов; наконец из ящика вытащил огромный пук бумаг и с дикою радостию показал его своим товарищам; то были обрезки от дипломатических писем и отрывки из письмовника, в коих содержались уверения в глубочайшем почтении и истинной преданности; всё это злодеи, прыгая и хохоча, ну мешать с своим бесовским составом: французская голова раздувала огонь, немецкий нос размешивал, а английский живот, словно пест, утаптывал. Когда жидкость простыла, чародей к красавице: вынул, бедную, трепещущую, из-под стеклянного колпака и принялся из неё, злодей, вырезывать сердце! О! как страдала, как билась бедная красавица! как крепко держалась она за своё невинное, своё горячее сердце! с каким славянским мужеством противилась она басурманам. Уже они были в отчаянии, готовы отказаться от своего предприятия, но, на беду, чародей догадался, схватил какой-то маленький чепчик, бросил на уголья – чепчик закурился, и от этого курева красавица одурела. Злодеи воспользовались этим мгновением, вынули из неё сердце и опустили его в свой бесовский состав. Долго, долго они распаривали бедное сердце русской красавицы, вытягивали, выдували, и когда они вклеили его в своё место, то красавица позволила им делать с собою всё, что было им угодно.
Его размышления были прерваны следующими словами, которые кто-то проговорил подле него: – Батюшка, Иван Севастьяныч! я к вам с покорнейшею просьбою. Эти слова напомнили Севастьянычу его ролю приказного, и он, по обыкновению, принялся писать гораздо скорее, наклонил голову как можно ниже и, не сворачивая глаз с бумаги, отвечал протяжным голосом: – Что вам угодно? – Вы от суда вызываете владельцев поднятого в Морковкине мёртвого тела. – Та-ак-с. – Так изволите видеть – это тело моё. – Та-ак-с. – Так нельзя ли мне сделать милость, поскорее его выдать? – Та-ак-с. – А уж на благодарность мою надейтесь… – Та-ак-с. – Что же покойник-та, крепостной, что ли, ваш был?.. – Нет, Иван Севастьяныч, какой крепостной, это тело моё, собственное моё… – Та-ак-с. – Вы можете себе вообразить, каково мне без тела… сделайте одолжение, помогите поскорее. – Всё можно-с, да трудновато немного скоро-то это дело сделать, – ведь оно не блин, кругом пальца не обвернёшь; справки надобно навести… Кабы подмазать немного… – Да уж в этом не сомневайтесь, – выдайте лишь только моё тело, так я и пятидесяти рублей не пожалею… При сих словах Севастьяныч поднял голову, но, не видя никого, сказал: – Да войдите сюда, что на морозе стоять. – Да я здесь, Иван Севастьяныч, возле вас стою. Севастьяныч поправил лампадку, протёр глаза, но, не видя ничего, пробормотал: – Тьфу, к чёрту! – да что я, ослеп, что ли? – я вас не вижу, сударь. – Ничего нет мудрёного! как же вам меня видеть? я – без тела! – Я, право, в толк не возьму вашей речи, дайте хоть взглянуть на себя. – Извольте, я могу вам показаться на минуту… только мне это очень трудно… И при этих словах в тёмном углу стало показываться какое-то лицо без образа; то явится, то опять пропадёт, словно молодой человек, в первый раз приехавший на бал, – хочется ему подойти к дамам и боится, выставит лицо из толпы и опять спрячется… – Извините-с, – между тем говорил голос, – сделайте милость, извините, вы не можете себе вообразить, как трудно без тела показываться!.. сделайте милость, отдайте мне его поскорее, – говорят вам, что пятидесяти рублей не пожалею. – Рад вам служить, сударь, но, право, в толк не возьму вашей речи… есть у вас просьба?.. – Помилуйте, какая просьба? как мне было без тела её написать? уж сделайте милость, вы сами потрудитесь. – Легко сказать, сударь, потрудиться, говорят вам, что я тут ни черта не понимаю… – Уж пишите только, – я вам буду сказывать. Севастьяныч вынул лист гербовой бумаги. – Скажите, сделайте милость: есть ли у вас по крайней мере чин, имя и отчество? – Как же?.. Меня зовут Цвеерлей-Джон-Луи. – Чин ваш, сударь? – Иностранец. И Севастьяныч написал на гербовом листе крупными словами: «В Реженский земский суд от иностранного недоросля из дворян Савелия Жалуева, объяснение». – Что ж далее? – Извольте только написать, я уж вам буду сказывать; пишите: имею я… – Недвижимое имение, что ли? – спросил Севастьяныч. – Нет-с: имею я несчастную слабость… – К крепким напиткам, что ли? о, это весьма непохвально… – Нет-с: имею я несчастную слабость выходить из моего тела… – Кой чёрт! – вскричал Севастьяныч, кинув перо, – да вы меня морочите, сударь! – Уверяю вас, что говорю сущую правду, пишите, только знайте: пятьдесят рублей вам за одну просьбу да пятьдесят ещё, когда выхлопочете дело… И Севастьяныч снова принялся за перо. «Сего 20 октября ехал я в кибитке, по своей надобности, по реженскому тракту, на одной подводе, и как на дворе было холодно, и дороги Реженского уезда особенно дурны…» – Нет, уж на этом извините, – возразил Севастьяныч, – этого написать никак нельзя, это личности, а личности в просьбах помещать указами запрещено… – По мне, пожалуй; ну, так просто: на дворе было так холодно, что я боялся заморозить свою душу, да и вообще мне так захотелось скорее приехать на ночлег… что я не утерпел… и, по своей обыкновенной привычке, выскочил из моего тела… – Помилуйте! – вскричал Севастьяныч. – Ничего, ничего, продолжайте; что ж делать, если такая у меня привычка… ведь в ней ничего нет противозаконного, не правда ли? – Та-ак-с, – отвечал Севастьяныч, – что ж далее? – Извольте писать: выскочил из моего тела, уклал его хорошенько во внутренности кибитки… чтобы оно не выпало, связал у него руки вожжами и отправился на станцию в той надежде, что лошадь сама прибежит на знакомый двор… – Должно признаться, – заметил Севастьяныч, – что вы в сём случае поступили очень неосмотрительно. – Приехавши на станцию, я взлез на печку отогреть душу, и когда, по расчислению моему, лошадь должна была возвратиться на постоялый двор… я вышел её проведать, но однако же, во всю ту ночь ни лошадь, ни тело не возвращались. На другой день утром я поспешил на то место, где оставил кибитку… но уже и там её не было… полагаю, что бездыханное моё тело от ухабов выпало из кибитки и было поднято проезжим исправником, а лошадь уплелась за обозами… После трёхнедельного тщетного искания я, уведомившись ныне о объявлении Реженского земского суда, коим вызываются владельцы найденного тела, покорнейше прошу оное моё тело мне выдать, яко законному своему владельцу… к чему присовокупляю покорнейшую просьбу, дабы благоволил вышеписанный суд сделать распоряжение, оное тело моё предварительно опустить в холодную воду, чтобы оно отошло; если же от случившегося падения есть в том часто упоминаемом теле какой-либо изъян или оное от мороза где-либо попортилось, то оное чрез уездного лекаря приказать поправить на мой кошт и о всём том учинить как законы повелевают, в чём и подписуюсь. – Ну, извольте же подписывать, – сказал Севастьяныч, окончив бумагу. – Подписывать! легко сказать! говорят вам, что у меня теперь со мною рук нету – они остались при теле; подпишите вы за меня, что за неимением рук… – Нет! извините, – возразил Севастьяныч, – этакой и формы нет, а просьб, писанных не по форме, указами принимать запрещено; если вам угодно: за неумением грамоты… – Как заблагорассудите! по мне всё равно. И Севастьяныч подписал: «К сему объяснению за неумением грамоты, по собственной просьбе просителя, губернский регистратор Иван Севастьянов сын Благосердов руку приложил». – Чувствительнейше вам обязан, почтеннейший Иван Севастьянович! Ну, теперь вы похлопочите, чтоб это дело поскорее решили; не можете себе вообразить, как неловко быть без тела!.. а я сбегаю покуда повидаться с женою, будьте уверены, что я уже вас не обижу. – Постойте, постойте, ваше благородие! – вскричал Севастьяныч, – в просьбе противоречие. Как же вы без рук уклались или уклали в кибитке своё тело? Тьфу к чёрту, ничего не понимаю. Но ответа не было. Севастьяныч прочёл ещё раз просьбу, начал над нею думать, думал, думал… Когда он проснулся, ночник погас и утренний свет пробился сквозь обтянутое пузырём окошко. С досадою он взглянул на пустой штоф, пред ним стоявший; эта досада выбила у него из головы ночное происшествие; он забрал свои бумаги не посмотря и отправился на барский двор в надежде там опохмелиться. Заседатель, выпив рюмку водки, принялся разбирать Севастьянычевы бумаги и напал на просьбу иностранного недоросля из дворян. – Ну, брат Севастьяныч, – вскричал он, прочитав её, – ты вчера на сон грядущий порядком подтянул; экую околёсину нагородил! Послушайте-ка, Андрей Игнатьевич, – прибавил он, обращаясь к уездному лекарю, – вот нам какого просителя Севастьяныч предоставил. – И он прочёл уездному лекарю курьёзную просьбу от слова до слова, помирая со смеху. – Пойдёмте-ка, господа, – сказал он наконец, – вскроемте это болтливое тело, да если оно не отзовётся, так и похороним его подобру-поздорову, в город пора. Эти слова напомнили Севастьянычу ночное происшествие, и как оно ни странно ему казалось, но он вспомнил о пятидесяти рублях, обещанных ему просителем, если он выхлопочет ему тело, и серьёзно стал требовать от заседателя и лекаря, чтоб тело не вскрывать, потому что этим можно его перепортить, так что оно уже никуда не будет годиться, а просьбу записать во входящий обыкновенным порядком. Само собою разумеется, что на это требование Севастьянычу отвечали советами протрезвиться, тело вскрыли, ничего в нём не нашли и похоронили. После сего происшествия мертвецова просьба стала ходить по рукам; везде её списывали, дополняли, украшали, читали, и долго реженские старушки крестились от ужаса, её слушая. Предание не сохранило окончания сего необыкновенного происшествия: в одном соседнем уезде рассказывали, что в то самое время, когда лекарь дотронулся до тела своим бистурием, владелец вскочил в тело, тело поднялось, побежало и что за ним Севастьяныч долго гнался по деревне, крича изо всех сил: «Лови, лови покойника!» В другом же уезде утверждают, что владелец и до сих пор каждое утро и вечер приходит к Севастьянычу, говоря: «Батюшка Иван Севастьяныч, что ж моё тело? когда вы мне его выдадите?» – и что Севастьяныч, не теряя бодрости, отвечает: «А вот собираются справки». Тому прошло уже лет двадцать. Сказка о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту – «Как, сударыня! вы уже хотите оставить нас? С позволения вашего попровожу вас». – «Нет, не хочу, чтоб такой учтивый господин потрудился для меня». – «Изволите шутить, сударыня». Manuel pour la conversation par madame de Genlis p. 375. Русское отделение Однажды в Петербурге было солнце; по Невскому проспекту шла целая толпа девушек; их было одиннадцать, ни больше, ни меньше, и одна другой лучше; да три маменьки, про которых, к несчастию, нельзя было сказать того же. Хорошенькие головки вертелись, ножки топали о гладкий гранит, но им всем было очень скучно: они уж друг друга пересмотрели, давно друг с другом обо всём переговорили, давно друг друга пересмеяли и смертельно друг другу надоели; но всё-таки держались рука за руку и, не отставая друг от дружки, шли монастырь монастырём; таков уже у нас обычай: девушка умрёт со скуки, а не даст своей руки мужчине, если он не имеет счастия быть ей братом, дядюшкой или ещё более завидного счастия – восьмидесяти лет от рода; ибо «что скажут маменьки?» Уж эти мне маменьки! когда нибудь доберусь я до них! я выведу на свежую воду их старинные проказы! я разберу их устав благочиния, я докажу им, что он не природой написан, не умом скреплён! Мешаются не в своё дело, а наши девушки скучают-скучают, вянут-вянут, пока не сделаются сами похожи на маменек, а маменькам то и по сердцу! Погодите! я вас! Как бы то ни было, а наша толпа летела по проспекту и часто набегала на прохожих, которые останавливались, чтобы посмотреть на красавиц; но подходить к ним никто не подходил – да и как подойти? Спереди маменька, сзади маменька, в середине маменька – страшно! Вот на Невском проспекте новоприезжий искусник выставил блестящую вывеску! сквозь окошки светятся парообразные дымки, сыплются радужные цветы, золотистый атлас льётся водопадом по бархату, и хорошенькие куколки, в пух разряженные, под хрустальными колпаками кивают головками. Вдруг наша первая пара остановилась, поворотилась и прыг на чугунные ступеньки; за ней другая, потом третья, и, наконец, вся лавка наполнилась красавицами. Долго они разбирали, любовались – да и было чем: хозяин такой быстрый, с синими очками, в модном фраке, с большими бакенбардами, затянут, перетянут, чуть не ломается; он и говорит и продаёт, хвалит и бранит, и деньги берёт и отмеривает; беспрестанно он расстилает и расставляет перед моими красавицами: то газ из паутины с насыпью бабочкиных крылышек; то часы, которые укладывались на булавочной головке; то лорнет из мушиных глаз, в который в одно мгновение можно было видеть всё, что кругом делается; то блонду, которая таяла от прикосновения: то башмаки, сделанные из стрекозиной лапки; то перья, сплетённые из пчелиной шёрстки; то, увы! румяна, которые от духу налетали на щёчку. Наши красавицы целый бы век остались в этой лавке, если бы не маменьки! Маменьки догадались, махнули чепчиками, поворотили налево кругом и, вышедши на ступеньки, благоразумно принялись считать, чтобы увериться, все ли красавицы выйдут из лавки; но, по несчастию (говорят, ворона умеет считать только до четырёх), наши маменьки умели считать только до десяти: не мудрено же, что они обочлись и отправились домой с десятью девушками, наблюдая прежний порядок и благочиние, а одиннадцатую позабыли в магазине. Едва толпа удалилась, как заморский басурманин тотчас дверь на запор и к красавице; всё с неё долой: и шляпку, и башмаки, и чулочки, оставил только, окаянный, юбку да кофточку; схватил несчастную за косу, поставил на полку и покрыл хрустальным колпаком. Сам же за перочинный ножичек, шляпку в руки и с чрезвычайным проворством ну с неё срезывать пыль, налетевшую с мостовой; резал, резал, и у него в руках очутились две шляпки, из которых одна чуть было не взлетела на воздух, когда он надел её на столбик; потом он так же осторожно срезал тиснёные цветы на материи, из которой была сделана шляпка, и у него сделалась ещё шляпка; потом ещё раз – и вышла четвёртая шляпка, на которой был только оттиск от цветов; потом ещё – и вышла пятая шляпка простенькая; потом ещё, ещё – и всего набралось у него двенадцать шляпок; то же, окаянный, сделал и с платьицем, и с шалью, и с башмачками, и с чулочками, и вышло у него каждой вещи по дюжине, которые он бережно уклал в картон с иностранными клеймами… и всё это, уверяю вас, он сделал в несколько минут. – Не плачь, красавица, – приговаривал он изломанным русским языком, – не плачь! тебе же годится на приданое! Когда он окончил свою работу, тогда прибавил: – Теперь и твоя очередь, красавица! С сими словами он махнул рукою, топнул; на всех часах пробило тринадцать часов, все колокольчики зазвенели, все органы заиграли, все куклы запрыгали, и из банки с пудрой выскочила безмозглая французская голова; из банки с табаком чуткий немецкий нос с ослиными ушами; а из бутылки с содовою водою туго набитый английский живот. Все эти почтенные господа уселись в кружок и выпучили глаза на волшебника. – Горе! – вскричал чародей. – Да, горе! – отвечала безмозглая французская голова, – пудра вышла из моды! – Не в том дело, – проворчал английский живот, – меня, словно пустой мешок, за порог выкидывают. – Ещё хуже, – просопел немецкий нос, – на меня верхом садятся, да ещё пришпоривают. – Всё не то! – возразил чародей, – всё не то! ещё хуже; русские девушки не хотят больше быть заморскими куклами! вот настоящее горе! продолжись оно – и русские подумают, что они в
силы. – Вот она вошла; она танцует; но кровь поднимается в ее голову; деревянная рука, которая увлекает ее за танцующими, напоминает ей ту пламенную руку, которая судорожно сжималась, прикасаясь до ее руки; бессмысленный грохот бальной музыки отзывается ей той мольбою, которая вырывалась из души страстного юноши. Между толпами бродят разные лица; под веселый напев контрданса свиваются и развиваются тысячи интриг и сетей; толпы подобострастных аэролитов вертятся вокруг однодневной кометы; предатель униженно кланяется своей жертве; здесь послышалось незначущее слово, привязанное к глубокому, долголетнему плану; там улыбка презрения скатилась с великолепного лица и оледенила какой-то умоляющий взор; здесь тихо ползут темные грехи и торжественная подлость гордо носит на себе печать отвержения… Но послышался шум… вот красавица обернулась, видит – иные шепчут между собою… иные быстро побежали из комнаты и трепещущие возвратились… Со всех сторон раздается крик: «Вода! вода!»; все бросились к дверям: но уже поздно! Вода захлестнула весь нижний этаж. В другом конце залы еще играет музыка; там еще танцуют, там еще говорят о будущем, там еще думают о вчера сделанной подлости, о той, которую надобно сделать завтра; там еще есть люди, которые ни о чем не думают. Но вскоре всюду достигла страшная весть, музыка прервалась, все смешалось. Отчего ж побледнели все эти лица? Отчего стиснулись зубы у этого ловкого, красноречивого ритора? Отчего так залепетал язык у этого угрюмого героя? Отчего так забегала эта важная дама, [эта блонда пополам с грязью]? О чем спрашивает этот великолепный муж, для которого и лишний взгляд казался оскорблением?.. Как, милостивые государи, так есть на свете нечто, кроме ваших ежедневных интриг, происков, расчетов? Неправда! пустое! все пройдет! опять наступит завтрашний день! опять можно будет продолжать начатое! свергнуть своего противника, обмануть своего друга, доползти до нового места! Послушайте: вот, некоторые смельчаки, которые больше других не думали ни о жизни, ни о смерти, уверяют, что опасность не велика и что вода сейчас начнет убавляться: они смеются, шутят, предлагают продолжать танцы, карточную игру; они радуются случаю остаться вместе до завтрашней ночи; вы в продолжение этого времени не потерпите ни малейшего неудовольствия.
Окаянный басурманин схватил её пухленькие щёчки, маленькие ножки, ручки и ну перочинным ножом соскребать с них свежий славянский румянец и тщательно собирать его в баночку с надписью rouge vegetal; и красавица сделалась беленькая-беленькая, как кобчик; насмешливый злодей не удовольствовался этим; маленькой губкой он стёр с неё белизну и выжал в сткляночку с надписью: lait de concombre, и красавица сделалась жёлтая, коричневая; потом к наливной шейке он приставил пневматическую машину, повернул – и шейка опустилась и повисла на косточках; потом маленькими щипчиками разинул ей ротик, схватил язычок и повернул его так, чтобы он не мог порядочно выговорить ни одного русского слова; наконец затянул её в узкий корсет; накинул на неё какую-то уродливую дымку и выставил красавицу на мороз к окошку. Засим басурмане успокоились; безмозглая французская голова с хохотом прыгнула в банку с пудрою; немецкий нос зачихал от удовольствия и убрался в бочку с табаком; английский живот молчал, но только хлопал по полу от радости и также уплёлся в бутылку с содовою водою; и всё в магазине пришло в прежний порядок, и только стало в нём одною куклою больше! Между тем время бежит да бежит; в лавку приходят покупщики, покупают паутинный газ и мушиные глазки, любуются и на куколок. Вот один молодой человек посмотрел на нашу красавицу, задумался, и как ни смеялись над ним товарищи, купил её и принёс к себе в дом. Он был человек одинокий, нрава тихого, не любил ни шума, ни крика; он поставил куклу на видном месте, одел, обул её, целовал её ножки и любовался ею, как ребёнок. Но кукла скоро почуяла русский дух: ей понравилось его гостеприимство и добродушие. Однажды, когда молодой человек задумался, ей показалося, что он забыл о ней, она зашевелилась, залепетала; удивлённый, он подошёл к ней, снял хрустальный колпак, посмотрел: его красавица кукла куклою. Он приписал это действию воображения и снова задумался, замечтался; кукла рассердилась: ну опять шевелиться, прыгать, кричать, стучать об колпак, ну так и рвётся из-под него. – Неужели ты в самом деле живёшь? – говорил ей молодой человек, – если ты в самом деле живая, я тебя буду любить больше души моей; ну, докажи, что ты живёшь, вымолви хотя словечко! – Пожалуй! – сказала кукла, – я живу, право живу. – Как! ты можешь и говорить? – воскликнул молодой человек, – о, какое счастие! Не обман ли это? Дай мне ещё раз увериться, говори мне о чём-нибудь! – Да об чём мы будем говорить? – Как об чём? на свете есть добро, есть искусство!.. – Какая мне нужда до них! – отвечала кукла, – это всё очень скучно! – Что это значит? Как скучно? Разве до тебя ещё никогда не доходило, что есть на свете мысли, чувства?.. – А, чувства! чувства? знаю, – скоро проговорила кукла, – чувства почтения и преданности, с которыми честь имею быть, милостивый государь, вам покорная к услугам… – Ты ошибаешься, моя красавица; ты смешиваешь условные фразы, которые каждый день переменяются, с тем, что составляет вечное, незыблемое украшение человека. – Знаешь ли, что говорят? – прервала его красавица, – одна девушка вышла замуж, но за ней волочится другой, и она хочет развестися. Как это стыдно! – Что тебе нужды до этого, моя милая? подумай лучше о том, как многого ты на свете не знаешь; ты даже не знаешь того чувства, которое должно составлять жизнь женщины; это святое чувство, которое называют любовью; которое проникает всё существо человека; им живёт душа его, оно порождает рай и ад на земле. – Когда на бале много танцуют, то бывает весело, когда мало, так скучно, – отвечала кукла. – Ах, лучше бы ты не говорила! – вскричал молодой человек, – ты не понимаешь меня, моя красавица! И тщетно он хотел её образумить: приносил ли он ей книги – книги оставались неразрезанными; говорил ли ей о музыке души – она отвечала ему итальянскою руладою; показывал ли картину славного мастера – красавица показывала ему канву. И молодой человек решился каждое утро и вечер подходить к хрустальному колпаку и говорить кукле: «Есть на свете добро, есть любовь; читай, учись, мечтай, исчезай в музыке; не в светских фразах, но в душе чувства и мысли». Кукла молчала. Однажды кукла задумалась, и думала долго. Молодой человек был в восхищении, как вдруг она сказала ему: – Ну, теперь знаю, знаю; есть на свете добродетель, есть искусство, есть любовь, не в светских фразах, но в душе чувства и мысли. Примите, милостивый государь, уверения в чувствах моей истинной добродетели и пламенной любви, с которыми честь имею быть… – О! перестань, бога ради, – вскричал молодой человек, – если ты не знаешь ни добродетели, ни любви, то по крайней мере не унижай их, соединяя с поддельными, глупыми фразами… – Как не знаю! – вскричала с гневом кукла, – на тебя никак не угодишь, неблагодарный! Нет, – я знаю, очень знаю: есть на свете добродетель, есть искусство, есть любовь, как равно и почтение, с коими честь имею быть… Молодой человек был в отчаянии. Между тем кукла была очень рада своему новому приобретению; не проходило часа, чтоб она не кричала: есть добродетель, есть любовь, есть искусство, – и не примешивала к своим словам уверений в глубочайшем почтении; идёт ли снег – кукла твердит: есть добродетель! – принесут ли обедать – она кричит: есть любовь! – и вскоре дошло до того, что это слово опротивело молодому человеку. Что он ни делал: говорил ли с восторгом и умилением, доказывал ли хладнокровно, бесился ли, насмехался ли над красавицею – всё она никак не могла постигнуть, какое различие между затверженными ею словами и обыкновенными светскими фразами; никак не могла постигнуть, что любовь и добродетель годятся на что-нибудь другое, кроме письменного окончания. И часто восклицал молодой человек: «Ах, лучше бы ты не говорила!» Наконец он сказал ей: – Я вижу, что мне не вразумить тебя, что ты не можешь к заветным, святым словам добра, любви и искусства присоединить другого смысла, кроме почтения и преданности… Как быть! Горько мне, но я не виню тебя в этом. Слушай же, всякий на сём свете должен что-нибудь делать; не можешь ты ни мыслить, ни чувствовать; не перелить мне своей души в тебя; так занимайся хозяйством по старинному русскому обычаю, – смотри за столом, своди счёты, будь мне во всём покорна; когда меня избавишь от механических занятий жизни, я – правда, не столько тебя буду любить, сколько любил бы тогда, когда бы души наши сливались, – но всё любить тебя буду. – Что я за ключница? – закричала кукла, рассердилась и заплакала, – разве ты затем купил меня? Купил – так лелей, одевай, утешай. Что мне за дело до твоей души и до твоего хозяйства! Видишь, я верна тебе, я не бегу от тебя, – так будь же за то благодарен, мои ручки и ножки слабы; я хочу и люблю ничего не делать, не думать, не чувствовать, не хозяйничать, – а твоё дело забавлять меня. И в самом деле, так было. Когда молодой человек занимался своею куклою, когда одевал, раздевал её, когда целовал её ножки – кукла была и смирна и добра, хоть и ничего не говорила; но если он забудет переменить её шляпку, если задумается, если отведёт от неё глаза, кукла так начнёт стучать о свой хрустальный колпак, что хоть вон беги. Наконец не стало ему терпения: возьмёт ли он книгу, сядет ли обедать, ляжет ли на диван отдохнуть, – кукла стучит и кричит, как живая, и не даёт ему покоя ни днём, ни ночью; и стала его жизнь – не жизнь, но ад. Вот молодой человек рассердился; несчастный не знал страдания, которые вынесла бедная красавица; не знал, как крепко она держалась за врождённое ей природою сердце, с какою болью отдала его своим мучителям, или учителям, – и однажды спросонья он выкинул куклу за окошко; за то все проходящие его осуждали, однако же куклу никто не поднял. А кто всему виною? сперва басурмане, которые портят наших красавиц, а потом маменьки, которые не умеют считать дальше десяти. Вот вам и нравоучение. Насмешка мертвеца Ревела осенняя буря; река рвалась из берегов; по широким улицам качалися фонари; от них тянулись и шевелились длинные тени; казалось, то подымались с земли, то опускались темные кровли, барельефы, окна. В городе еще все было в движении; прохожие толпились по тротуарам; запоздавшие красавицы, как будто от бури, то закрывали, то открывали свои личики, то оборачивались, то останавливались; толпа молодежи их преследовала и, смеясь, благодарила ветер за его невежливость; степенные люди осуждали то тех, то других и продолжали путь свой, жалея, что им самим уже поздно за то же приняться; колеса то быстро, то лениво стучали о мостовую; звук уличных рылей носился по воздуху; и из всех этих разнообразных, отдельных движений составлялось одно общее, которым дышало, жило это странное чудовище, складенное из груды [людей и] камней, которое называют многолюдным городом. Одно небо было чисто, грозно, неподвижно – и тщетно ожидало взора, который бы поднялся к нему. Вот с моста, вздутого прибывшей волною, вихрем скатилась пышная, щегольская карета, во всем похожая на другие, но в которой было нечто такое, почему прохожие останавливаются, говорят друг другу: «Это, верно, молодые!» – и с глупою радостью долго провожают карету глазами. В карете сидела молодая женщина; блестящая перевязка струилась между ее черными локонами и перевивалась с нераспустившимися розами; голубой бархатный плащ сжимал широкую блонду, которая, вырываясь из своей темницы, волновалась над лицом красавицы, как те воздушные занавески, которыми живописцы оттеняют портреты своих прелестниц. Подле нее сидел человек средних лет, с одним из тех лиц, которые не поражают вас ни телесным безобразием, ни душевной красотою; которые не привлекают вас и не отталкивают. Вас бы не оскорбило встретиться с этим человеком в гостиной; но вы двадцать раз прошли бы мимо, не заметив его, но вы не сказали б ему ни одного сердечного слова, но при нем бы вы побоялись того чувства, которое невольно вырывается из бездны душевной и терзает вас, пока вы не дадите ему тела и образа. Словом, в минуту сильной умственной деятельности вам было бы неловко, беспокойно с этим человеком; в минуту вдохновения – вы бы выкинули его за окошко. Испуганная валами разъяренной реки, грозным завыванием ветра, красавица невольно то выглядывала в окошко, то робко прижималась к своему товарищу; товарищ утешал ее теми пошлыми словами, которые издавно изобрело холодное малодушие, которые произносятся без уверенности и принимаются без убеждения. Между тем карета быстро приближалась к ярко освещенному дому, где в окнах мелькали тени под веселый ритм бальной музыки. Вдруг карета остановилась: раздалось протяжное пение; улица осветилась багровым пламенем; несколько человек с факелами; за ними гроб медленно двигался через улицу. Красавица выглянула; сильный порыв ветра отогнул оледенелый покров с мертвеца, и ей показалось, что мертвец приподнял посинелое лицо и посмотрел на нее с той неподвижной улыбкой, которою мертвые насмехаются над живыми. Красавица ахнула и, в беспамятстве, прижалась ко внутренней стенке кареты. Красавица некогда видала этого молодого человека. Видала! она знала его, знала все изгибы души его, понимала каждое трепетание его сердца, каждое недоговоренное слово, каждую незаметную черту на лице его; она знала, понимала все это, но на ту пору одно из тех людских мнений, которое люди называют вечным, необходимым основанием семейственного счастия и которому приносят в жертву и гений, и добродетель, и сострадание, и здравый смысл, все это на несколько месяцев, – одно из таких мнений поставляло непреоборимую преграду между красавицею и молодым человеком. И красавица покорилась. Покорилась не чувству, – нет, она затоптала святую искру, которая было затеплилась в душе ее, и, падши, поклонилась тому демону, который раздает счастье и славу мира; и демон похвалил ее повиновение, дал ей «хорошую партию» и назвал ее расчетливость – добродетелью, ее подобострастие – благоразумием, ее оптический обман – влечением сердца; и красавица едва не гордилась его похвалою. Но в любви юноши соединялось все святое и прекрасное человека; ее роскошным огнем жила жизнь его, как блестящий, благоухающий алоэс под опалою солнца; юноше были родными те минуты, когда над мыслию проходит дыхание бурно; те минуты, в которые живут века; когда ангелы присутствуют таинству души человеческой и таинственные зародыши будущих поколений со страхом внимают решению судьбы своей. Да! много будущего было в этой мысли, в этом чувстве. Но им ли оковать ленивое сердце светской красавицы, беспрерывно охлаждаемое расчетами приличий? Им ли пленить ум, беспрестанно сводимый с толку теми судьями общего мнения, которые постигли искусство судить о других по себе, о чувстве по расчету, о мысли по тому, что им случилось видеть на свете, о поэзии по чистой прибыли, о вере по политике, о будущем по прошедшему? И все было презрено; и бескорыстная любовь юноши, и силы, которые она оживляла… Красавица назвала свою любовь порывом воображения, мучительное терзание юноши – преходящею болезнью ума, мольбу его взоров – модною поэтическою причудою. Все было презрено, все было забыто. Красавица провела его через все мытарства оскорбленной любви, оскорбленной надежды, оскорбленного самолюбия… Что я рассказал долгими речами, то в одно мгновение пролетело через сердце красавицы при виде мертвого: ужасною показалась ей смерть юноши, – не смерть тела, нет! черты искаженного лица рассказывали страшную повесть о другой смерти. Кто знает, что сталось с юношей, когда, сжатые холодом страдания, порвались струны на гармоническом орудии души его; когда изнемог он, замученный недоговоренною жизнию; когда истощилась душа на тщетное борение и, униженная, но не убежденная, с хохотом отвергла даже сомнение, – последнюю, святую искру души – умирающей. Может быть, она вызвала из ада все изобретения разврата; может быть, постигла сладость коварства, негу мщения, выгоды явной, бесстыдной подлости; может быть, сильный юноша, распаливши сердце свое молитвою, проклял все доброе в жизни! Может быть, вся та деятельность, которая была предназначена на святой подвиг жизни, углубилась в науку порока, исчерпала ее мудрость с тою же силой, с которою она некогда исчерпала бы науку добра; может быть, та деятельность, которая должна была помирить гордость познания с смирением веры, слила горькое, удушающее раскаяние с самою минутою преступления… Карета остановилась. Бледная, трепещущая красавица едва могла идти по мраморным ступеням, хотя насмешки мужа и возбуждали ее ослабевшие
удивленье всему городу! – и вот ей где рыбку, где свежинки: она знай кушает да мурлычет! Возвратится Иван Трофимович, возьмет чайник, сядет к столику возле окошка, а кошка даром, что сыта: не думайте, чтоб она, как нынешние кошки, свернулась в кружок да захрапела, – нет! – она на столик проберется, между чашки и сахарницы, ничего не заденет, или сядет на окошке на солнышко или на плечо к Ивану Трофимовичу, и мурлыкать не мурлыкает, а трется, трется вокруг шеи, и шепчет-шепчет на ухо Ивану Трофимовичу; Иван же Трофимович то погладит ее, то чайку прихлебнет… Так протекали долгие дни. Один из новейших сочинителей описал эти немые минуты семейственного счастия, когда в голове не проходит ни одной мысли, в душе рождается какое-то тихое, невыразимое чувство; но кто опишет счастие Ивана Трофимовича в этом уединении! Теплая избушка, теплый тулуп, пестрые обои, мыши кота погребают во всю стену, треугольная шляпа, шпага; солнышко светит, от чаю пар столбом, мимо окошка всякой кланяется, вокруг шеи теплая Васькина шкурка, и больше никого – ни детей, ни жены, ни кухарки, и триста верст от губернского города! И это тихое, невыразимое счастие повторяется каждый день; и не один раз в день, а два – поутру и после обеда; иногда же и в промежутках! Две были цели в жизни Ивана Трофимовича: напиться чаю и молча держать Ваську на шее. Эта мысль не оставляла его ни на минуту: он засыпал с нею, видел ее во сне и с нею просыпался; к этой мысли были привязаны все его поступки, все желания, все малейшие движения его души, – других в ней не было. Приставал ли к нему кто-нибудь с делом, случалось ли что важное в городе, он отлагал все, чтоб не пропустить положенного часа для чаю. Говорили ли о ревизоре – он боялся его только потому, что к нему неловко будет явиться вместе с Ваською. Но нет вечного счастия в этой жизни! У Ивана Трофимовича была однофамилица, и даже несколько сродни, из дворян, – вдова Марфа Осиповна Зернушкина. Случись у ней какое-то дело в городе Реженске: никак, кто-то у ней мельницу околдовал, ртути в плотину напустил. Марфа Осиповна была женщина бойкая, умная, скопидомка и хотя грамоте не умела, но тяжебные дела знала лучше иного приказного: потому решилась она хлопотать о делах сама, своею особою, а Иван Трофимович был ей нужен, чтоб за нее по родству руку прикладывать.
Смотрите: в той комнате приготовлены столы, роскошные вина кипят в хрустальных сосудах, все произведения природы сжаты для вас на золотых блюдах; нет дела, что вокруг вас раздаются стоны погибающих; вы люди мудрые, вы приучили свое сердце не увлекаться этими слабодушными движениями. Но вы не слушаете, но вы трепещете, холодный пот обдает вас, вам страшно. И подлинно: вода все растет и растет; вы отворяете окошко, зовете о помощи: вам отвечает свист бури, и белесоватые волны, как разъяренные тигры, кидаются в светлые окна. Да! в самом деле, ужасно. Еще минута, и взмокнут эти роскошные, дымчатые одежды ваших женщин! Еще минута, и то, что так отрадно отличало вас от толпы, только прибавит к вашей тяжести и повлечет вас на холодное дно. Страшно! страшно! Где же всемощные средства науки, смеющейся над усилиями природы?.. Милостивые государи, наука замерла под вашим дыханием. [Где же великодушные люди, готовые на жертву для спасения ближнего? Милостивые государи, – вы втоптали их в землю, им уже не приподняться.] Где же сила любви, двигающей горы? Милостивые государи, вы задушили ее в ваших объятиях. Что же остается вам?.. Смерть, смерть, смерть ужасная! медленная! Но ободритесь: что ж такое смерть? Вы люди дельные, благоразумные; правда – вы презрели голубиную целость, зато постигли змеиную мудрость; неужели то, о чем посреди тонких, сметливых рассуждений ваших вы никогда и не помышляли, может быть делом столь важным? Призовите на помощь свою прозорливость, испытайте над смертию ваши обыкновенные средства: испытайте, нельзя ли обмануть ее льстивою речью? нельзя ли подкупить ее? наконец, нельзя ли оклеветать? не поймет ли она вашего многозначительного неумолимого взгляда?.. Но все тщетно! Вот уже колеблются стены, рухнуло окошко, рухнуло другое, вода хлынула в них, наполнила зал; вот в проломе явилось что-то огромное, черное… Не средство ли к спасению? Нет, черный гроб внесло в зал, – мертвый пришел посетить живых и пригласить их на свое пиршество! Свечи затрещали и погасли, волны хлещут по паркету, все поднимают и опрокидывают, что ни встретится; картины, зеркала, вазы с цветами, – все смешалось, все трещит, все валится; иногда из-под хлеста волн вынырнет испуганное лицо, раздастся пронзительный крик, и оба исчезнут в пучине; лишь поверху носится открытый гроб, то бьется об драгоценные остатки уцелевшей статуи, то снова отпрянет на средину зала… Тщетно красавица просит о помощи, зовет мужа – она чувствует, как облипло на ней платье, как отяжелело, как тянет ее в глубину… Вдруг с треском рухнулись стены, раздался потолок, – и гроб, и все бывшее в зале волны вынесли в необозримое море… Все замолкло; лишь ревет ветер, гонит мелкие дымчатые облака перед луною, и ее свет по временам как будто синею молниею освещает грозное небо и неумолимую пучину. Открытый гроб мчится по ней; за ним волны влекут красавицу. Они одни посредине бунтующей стихии: она и мертвец, мертвец и она; нет помощи, нет спасения! Ее члены закостенели, зубы стиснулись, истощились силы; в беспамятстве она ухватилась за окраину гроба, – гроб нагибается, голова мертвеца прикасается до головы красавицы, холодные капли с лица его падают на ее лицо, в остолбенелых глазах его упрек и насмешка. Пораженная его взором, она то оставляет гроб, то снова, мучась невольною любовью к жизни, хватается за него, – и снова гроб нагибается и лицо мертвеца висит над ее лицом, – и снова дождит на него холодными каплями, – и, не отворяя уст, мертвец хохочет: «Здравствуй, Лиза! благоразумная Лиза!..» – и непреоборимая сила влечет на дно красавицу. Она чувствует: соленая вода омывает язык ее, с свистом наливается в уши, бухнет мозг в ее голове, слепнут глаза; а мертвец все тянется над нею, и слышится хохот: «Здравствуй, Лиза! благоразумная Лиза!..»… Когда Лиза очнулась, она лежала на своей постели; солнечные лучи золотили зеленую занавеску; в длинных креслах муж, сердито зевая, разговаривал с доктором. – Изволите видеть, – говорил доктор, – это очень ясно: всякое сильное движение души, происходящее от гнева, от болезни, [от испуга,] от горестного воспоминания, всякое такое движение действует непосредственно на сердце; сердце в свою очередь действует на мозговые нервы, которые, соединясь с наружными чувствами, нарушают их гармонию; тогда человек приходит в какое-то полусонное состояние и видит особенный мир, в котором одна половина предметов принадлежит к действительному миру, а другая половина к миру, находящемуся внутри человека… Муж давно уже его не слушал. В то время на подъезде встретились два человека. – Ну, что княгиня? – спросил один другого. – Да ничего! дамские причуды! Только что испортила наш бал своим обмороком. Я уверен, что это было не что иное, как притворство… хотелось обратить внимание. – Ах, не брани ее! – возразил первый. – Бедненькая! я чай, и без того ей досталось от мужа. Впрочем, и всякому будет досадно: он отроду не бывал еще в таком ударе; представь себе, он десять раз сряду замаскировал короля, в четверть часа выиграл пять тысяч, и если бы не… Разговаривающие удалились. С год спустя после этого обморока, на бале у Б***, человек пожилых лет говорил одной даме: – Ах, как я рад, что встретился с вами! у меня есть до вас просьба, княгиня. Вы будете завтра вечером дома?.. – На что вам это? – Меня просят вам представить одного, как говорят, очень замечательного молодого человека… – Ах, бога ради, – возразила дама с негодованием, – избавьте меня от этих замечательных молодых людей с их мечтами, чувствами, мыслями! Говоря с ними, надобно еще думать о том, что говоришь, а [думать] для меня и скучно и беспокойно. Я уж об этом объявила всем моим знакомым. Приводите ко мне таких, которые без претензий, которые прекрасно говорят [о сплетнях,] о бале, [о рауте] и только; я им буду очень рада, и для них мои двери всегда отворены… Я долгом считаю заметить, что эта дама была княгиня, а говоривший с нею мужчина – муж ее… * * * Оскорбленный, измученный юноша вырвался из светского вихря и думал забыть свое страдание в прежних трудах своих, в прежних цифрах, но сердце его, раздраженное чувством любви, уже не было согласно с его рассудком; оно не могло и победить его, ибо инстинкт сердца едва начинал развиваться; мало-помалу юноша разуверился во всем, даже в бытии науки, даже в совершенствовании человечества; но логический, положительный ум действовал со всею силою и облекал собственные страдания юноши в формы силлогизмов, и все то, что прежде казалось ему легко преодолимою трудностию, явилось в виде страшного, всепожирающего диалектического сомнения. Чтобы поразить это чудовище, нужно было нечто другое, кроме выкладок; он вполне ощутил все их бессилие, но, привыкший к сему орудию, не знал другого. С этой минуты, кажется, началось расстройство ума его; болезнь оскорбленной любви слилась с болезнию неудовлетворенного разума, и это страшное состояние организма излилось на бумагу в виде чудовищного создания, которому он сам дал название «Последнего самоубийства». Это вместе и горькая насмешка над нелепыми выкладками английского экономиста, и вместе образ страшного состояния души, привыкшей почитать веру делом, необходимым лишь в политическом отношении. Вы не соблазнитесь некоторыми резкими выражениями бедного страдальца, но пожалеете о нем; его чудовищное создание может служить примером, до чего могут довести простые опытные знания, не согретые верою в провидение и в совершенствование человека; как растлеваются все силы ума, когда инстинкт сердца оставлен в забытьи и не орошается живительною росою откровения; как мало даже одной любви к человечеству, когда эта любовь не истекает из горнего источника! Это сочинение есть не иное что, как развитие одной главы из Мальтуса, но развитие откровенное, не прикрытое хитростями диалектики, которые Мальтус употреблял как предохранительное орудие против человечества, им оскорбленного. История о петухе, кошке и лягушке (Рассказ провинциала)* Димитрию В. Путяте Критик. Какая цель вашей сказки? Автор (униженно кланяясь). Рассказать ее вам. В бытность свою в городе Реженске покойная моя бабушка была свидетельницею одного странного происшествия: будучи уверен, что публике необходимо знать все, что касается до меня или до моих родственников и знакомых, я расскажу это происшествие со всею подробностью, как мне его рассказывали, и, по моему обыкновению, не прибавляя от себя ни единого слова. Много лет тому назад находился в нашем городе в звании городничего отставной прапорщик Иван Трофимович Зернушкин. Давно уже исправлял он эту должность, – да и не мудрено: все так им были довольны – никогда он ни во что не мешался; позволял всякому делать, что ему было угодно; зато не позволял никому и в свои дела вмешиваться. Некоторые затейники, побывавшие в Петербурге, часто приступали к нему с разными, небывалыми у нас и вредными нововведениями; они, например, толковали, что не худо бы осматривать, хоть изредка, лавки с съестными припасами, потому что реженские торговцы имели, не знаю отчего, привычку продавать в мясоястие баранину, а в пост рыбу, да такую, прости Господи! – что хоть вон беги с рынка; иные прибавляли, что не худо бы хотя песку подсыпать по улицам и запретить выкидывать на них всякой вздор из домов, ибо от того будто бы в осень никуда пройти нельзя, и будто бы от того заражается воздух; бывали даже такие, которые утверждали, что необходимо в городе завести хотя одну пожарную трубу с лестницами, баграми, топорами и другими вычурами. Иван Трофимович на все сии неразумные требования отвечал весьма рассудительно, остроумно и с твердостию. Он доказывал, что лавочники никому своего товару не навязывают и что всякой сам должен смотреть, что покупает; что одни лишь пустодомы да непорядочные люди могут требовать от городничего наблюдения за таким делом, которое должна знать последняя кухарка. Касательно мостовой он говорил, что Бог дает дождь и хорошую погоду, и, видно, уж такой положен предел, чтобы осенью была по улицам грязь по колено: сверх того, добрые люди сидят дома и не шатаются по улицам, а когда русскому человеку нужда, так он везде пройдет. Если бы, прибавлял он, на улицу ничего не выкидывали, свиньям бедных людей нечего было бы есть в осеннее и зимнее время. Что касается до воздуха, то воздух не человек и заразиться не может. Относительно пожарной трубы Иван Трофимович доказывал, что таковой и прежде в городе Реженске не имелось, а ныне, когда три части оного уже выгорели, для четвертой нечего уже затевать такие затеи; что, наконец, он, карабинерного полка отставной прапорщик, Иван Трофимович сын Зернушкин, уже не первый десяток на сем свете живет и сам знает свою должность исправлять, городом управлять и начальству отвечать. Такие благоразумные и неоднократно повторенные рассуждения скоро закрыли уста затейникам, особенно когда однажды, в сердитый час, Иван Трофимович присовокупил, что его, городничего, должность не за грязью на мостовых и не за гнилою рыбою смотреть, а за теми, которые учнут в фортеции злые толки распускать и противу службы злое умышлять. Все в городе похвалили Ивана Трофимовича за его твердый нрав и обычай, и, благодаря Бога, у нас в Реженске и до сих пор все осталось по-прежнему: на улицах грязь по колено, по рынкам пройти нельзя. Та только разница, что вместо пожарной трубы в последнее время у нас заведена прекрасная зеленая бочка с двумя также зелеными баграми, но по завещанию Ивана Трофимовича на пожар они никогда не вывозятся, ибо иначе легко могли бы испортиться, а хранятся за замком, в нарочно для того определенном сарае. Время оправдало благоразумнее распоряжение Ивана Трофимовича: скоро потом приезжавший чиновник долгом почел донести губернатору об отличном устройстве пожарных инструментов в городе Реженске. Как бы то ни было, Иван Трофимович, избавившись от докуки реженских затейников, обратился к своим любимым занятиям, которых у него было два, а именно: чай и кошка. Да, милостивые государи! Иван Трофимович очень любил чай, и даже в нем был большой знаток. По сей-то причине он часто хаживал по лавкам собирать у купцов чайные пробочки, чтоб не ошибиться. Таким образом, у Иван Трофимовича набиралось когда четверть, когда полфунтика. Не то чтоб он все пробочки мешал вместе: нет! Как настоящий знаток, он выпивал каждую по-одиначке, и которого чай он похвалит, тот купец и несет ему гостинец. Говорят, однако же, к чести Ивана Трофимовича, – такая была у него добрая душа! – что он при этом случае руководствовался не столько качеством чая, сколько или очередью между купцами, или разными случавшимися обстоятельствами: так, например, тот, у кого что-нибудь было на душе, уже наверное знал, что Иван Трофимович придет к нему за пробочкою. Не то чтоб это можно было назвать взяткою! Нет! Наши реженские лавочники так любили Ивана Трофимовича, что носили к нему все из чести! Да не для чего было и взятки давать: дел таких, как нынче, не было. Разумеется, и тогда в городе было не без ссор, не без зависти, не без злости, – только тогда обычай был другой; придут, бывало, к Ивану Трофимовичу тяжущиеся: оба говорят, говорят, – кто кого перекричит; а Иван Трофимович послушает, послушает, – да одному толчок, другому другой: никого не обидит, покойник, и вот тяжущиеся потолкуют между собою, потолкуют, много что подерутся, душеньку отведут, да тут же в питейном дому и помирятся, да еще за здравие Ивана Трофимовича выпьют. Счастливое тогда времечко было! Любил кушать чай Иван Трофимович, но не менее того любил он и кошку. Не то чтоб он кошку любил, – нет! – а любил, чтоб кошка у него вокруг шеи ходила, ластилась, терлась да на ухо ему шептала. Правду сказать, да что и за кошка! Нынче уж нет таких кошек! Большая, лоснистая, черная, а мордка, душка и лапки белые, как снег, словно в перчатках. Уж нечего и говорить: у Ивана Трофимовича мышей в заводе не бывало. Да какие у ней были милые привычки! Говорю вам, что нынче уж нет таких кошек. Бывало, Иван Трофимович проснется, а кошка прямо к нему в постелю, то вытянется, то согнется дугою, то замурлычет, то замяучет, – а зеленые глазки у ней так и катаются, словно изумруды. Тогда Иван Трофимович вставал, разводил огонь, ставил чайник в печку, надевал фризовую шинель, брал кулечек и отправлялся на рынок, а кошка вслед за ним. Тут и собаки лают, и возы везут, и народ кричит, а ей горя мало: только что через лужицы перепрыгивает да лапки отряхает. Куда в лавку Иван Трофимович, туда и его кошка, –
уверенности ничего не найти, он берет своего руководителя Гейстера, отыскивает главу «О голове», читает: «Содержимые части (contentae partes) суть: мозг (cerebrum)… Около мозга головного жестокая мать (dura mater), или твердая оболочка над мозгом, из волокон сухожильных состоящая…» Он бросил от себя книгу: все это было им читано, перечитано, учено и переучено!.. Тут ему пришла на мысль еще книга, которую некогда получил он в университете в награду за прилежание, которую тщательно завертывал он в бумажку и бережно хранил особо от других книг, по причине ее дорогого переплета: то был перевод книги «О предчувствиях и видениях», только что тогда появившейся в свет. Развернув эту книгу, он напал на то место, где описывается известный поступок знаменитого Бургава в Гарлемском сиротском доме. Одна из воспитанниц дома впала в судороги, на нее смотря, другая, третья, четвертая, и таким образом почти все до последней. Бургав, видя, что это было действие одного воображения, приказал принести в комнату жаровню с угольями и щипцы и объявил, что у первой, которая впадет в судороги, станут жечь руку раскаленными щипцами. Это лекарство так устрашило больных, что все они в одну минуту выздоровели. Прочитав это описание, Богдан Иванович задумался. Продолжая читать, он встретил описание больного, который воображал, будто у него ноги хрустальные и которого излечила служанка, уронив ему на ноги вязанку дров. Потом нашел он еще описание больного, который воображал, будто у него на носу сидит муха, и беспрестанно махал рукою, тщетно желая согнать ее. «Остроумный врач, – сказано было в книге, – уверив больного, что он имеет средство излечить его, ударил его по носу ланцетом, и в ту же минуту показал больному приготовленную прежде для того муху». Слова «остроумный врач, знаменитый Бургав» невольно остановили Богдана Ивановича. «Что! – сказал он сам себе, – если бы и мне удалось произвести в действие подобное лечение! Я бы описал подробно темперамент моего пациента, его мономанические припадки, средство, мною придуманное для его излечения, полный успех мой, и слава обо мне пролилась бы во всем мире, мое описание послал бы я в Академию… даже в иностранных газетах возвестили бы миру о том, как редки и замечательны в летописях науки подобные случаи, какую трудность представлял Иван Трофимович для излечения, как „остроумный“ врач искусно воспользовался состоянием нервного сока в своем пациенте, и прочая, и прочая: и, может быть, за это бы вызвали меня в Петербург, приняли бы в Академию?
Она въехала к нему прямо в дом. Соблазна тут никакого быть не могло, потому что им обоим вместе было лет сотня с лишком: добрый Иван Трофимович с радушием отвел ей у себя каморку. Вот, разумеется, при свидании родные обрадовались. Пошли толки о том о сем, о старине, о новизне, об урожае, – Васька туда же, то ластится, то трется, то замурлычет, то замяучет, то посмотрит на них прищуренными глазками… – Э! да какая у тебя товарка! – сказала Марфа Осиповна, – давно ли, батюшка, завелся? – Да давно уж, матушка! лет восемь; с тех пор как мы с тобою не видались… – Да где, батюшка, и видеться! Ведь восемьдесят верст не шутка! Ты человек служебный, а мне уж не подлета. Три дня, батюшка, к тебе тащилась: ведь на своих!.. Чуть было в грязи не утонула, а еще все большой дороги держалась; ты знаешь, у нас новую дорогу сделали! Кисанька! Кисанька!.. Экая славная!.. Ну, вижу я, ты, право, домком позавелся! Уж не жениться ли хочешь? На дворе я у тебя видела матерого петуха, а здесь кота заморского: а ведь по нашему, по бабьему реченью, кот да петух, что жена, милый друг! – Ну уж, матушка Марфа Осиповна: что до петуха касается, то его хоть бы не было. Такой крикун – провал его возьми! – глаз свести не даст. Я, пожалуй, вам его хоть даром отдам… – Благодарствую, батюшка Иван Трофимович. Да зачем это? – И ничего, матушка! свои люди, сочтемся. А уж Васька-то мой! То уж подлинно сказать, Марфа Осиповна, что мой Васька милее иной жены. Кабы вы знали, какой затейник, какой забавник! Не только что на охоту ходит, да песни поет, да старую шею у меня греет, – нет, матушка: ведь от меня он крохи не получает, а сам со мною по городу бродит да с лавочников оброк берет!.. – Неужели в самом деле! Невозможно описать всех рассказов Ивана Трофимовича и всех расспросов Марфы Осиповны, и я, подобно сочинителям чувствительных романов, когда дело доходит до страшной завязки, предоставляю читателям дополнить воображением все, что было сказано, недосказано и пересказано при этом свидании. Прошло несколько дней. Однажды после обеда, сидя за чайным столиком, Марфа Осиповна сказала Ивану Трофимовичу: – Смотрю я на тебя, батюшка!.. – Да! – отвечал Иван Трофимович. – Так что же? – А то, что нехорошо! – Что нехорошо? – Да так! нехорошо… – Да что оно такое нехорошо, матушка? – А то, зачем ты позволяешь кошке себе на ухо шептать! – На ухо шептать? – Да, вон видишь: ты, батюшка, ее отогнал, а она тебе опять в ухо лезет. – Признательно вам сказать, Марфа Осиповна, что же тут дурного? Оно тепло и приятно. – Да то тут дурного, Иван Трофимович, что она тебе жабу в голове нашепчет. – Как жабу нашепчет? – Да так, что у тебя ни с того ни с сего жаба в голове заведется. – Что ты, матушка, говоришь? Уж жаба в голове заведется!.. Да как она туда зайдет? – Как хочешь, Иван Трофимович! верь или не верь: я тебе не свои слова говорю, а что от родителей слыхала. Ты помнишь батюшку-покойника: он, бывало, слова даром не проронит; а он частенько – царство ему небесное! – толковал, что если кому кошка на ухо шепчет, у того непременно в голове жаба заведется. «Что эта баба мелет? – думал про себя Иван Трофимович, ложась в постелю и поглаживая Ваську. – Вишь, кошка жабу может нашептать! Чего эти бабы не выдумают!» Однако ж у Ивана Трофимовича в голове и один и два. Вот кажется Ивану Трофимовичу, что его что-то в голову стукнуло, и будто голова у него заболела. И он думает: «Болит она аль нет? болит, точно болит!.. Нет, не болит, точно не болит!..» Вставши поутру, Иван Трофимович, как человек благоразумный, рассудил, что в таких случаях лучше всего спросить человека знающего. Был у него задушевный приятель, Богдан Иванович, уездный лекарь. Давно они уже с ним не видались. «Дай-ка зайду к Богдаше, – сказал Иван Трофимович, – да спрошу: он человек искусный, и верно мне всю правду скажет». Сказано – сделано. Не хотелось Ивану Трофимовичу признаться, что он поверил бабьим сплетням, но, как человек тонкий, завел речь стороною. После обыкновенных приветствий Иван Трофимович сказал лекарю: – Что это, батюшка, Богдан Иванович? У нас в городе все головой жалуются. Отчего бы это? – Да не мудрено, Иван Трофимович! – отвечал лекарь. – Теперь пора осенняя, а в эту пору обыкновенно усиливается геморрой. – А разве только что от геморроя и может болеть голова? – Нет; она может болеть и от разных причин: от простуды, от угару, от несварения пищи. – А от каких ни есть других причин может болеть голова? – Да от каких же это? – Ну, примером сказать, правда ли это, батюшка, что будто бы иногда у человека жаба заводится в голове? – Мало ли чудес в теле человеческом! Бывали и такие примеры. – Как! Бывали? – Да, но, к счастию, очень редко. – Какие чудеса на свете бывают! Да как же помочь в таком несчастном случае? – Ну, тут уж надобно делать операцию! – Операцию! – Да! И очень трудную. Вскрывают голову. – Вскрывают голову? Да как же это? – Да вот, видишь: есть такой инструмент; он словно крышка с чайника, только кругом его острые зубчики, как у пилки. – Ну? – Вот на голове выбреют волосы, кожицу подрежут кругом, да и приймутся вертеть этот инструмент на черепе: он и выпилит из него кружочек. – Ну? – Ну, кружочек снимут: если лягушка или что другое на том месте, то… – Как, если на том месте!.. А если на другом? – Ну, так еще вертят череп. Ноги оледенели у Ивана Трофимовича; однако ж он собрался с силами и выговорил: – Как же это, батюшка! этак всю голову как тыкву изрежут!.. Да что ж с человеком-то в это время бывает? – Чему быть с человеком? Он лежит без памяти. – И живут еще после этакого мучения? – Признательно сказать, Иван Трофимович, так почти всегда умирают. В раздумье пошел Иван Трофимович от лекаря. «Не соврала баба! – сказал он дорогою, – не соврала! Экая беда какая!» И, пришедши домой, он увидел, что Марфа Осиповна уже собирается в путь. – Куда спешишь, матушка? – Да что, Иван Трофимович, время терять! Спасибо тебе, все дела мои покончила; какие хвосты остались, ты и без меня их заправишь. Благодарим за хлеб, за соль… – Не на чем, матушка, не на чем! Когда Марфа Осиповна собралась совсем уже садиться в кибитку, Иван Трофимович, скрепя сердце, сказал ей: – Послушай, матушка: подарил я тебе петуха… возьми уж… и кошку! Марфе Осиповне того только и хотелось. – И! зачем это! – отвечала она. – Ведь у тебя Васька единое утешение… – Нет, матушка! Я вот, видишь, человек холостой, прибирать в доме некому, а ведь кошка блудница; прыгнет неравно куда да заденет, разобьет… У тебя же в деревне простор большой. – И подлинно так, Иван Трофимович! Давай, давай; а я тебе за то к великому посту пришлю медку к чаю да грибков сушеных… Ведь ты, чай, постничаешь?.. Почти слезы навернулись у Ивана Трофимовича, когда пришлось расставаться с Ваською; но делать было нечего. Петуха усадили в лукошко, Ваську в мешок, Марфу Осиповну в кибитку – и все тряхнулось и покатилось. С тех пор жизнь опостылела Ивану Трофимовичу. Все ему грустно, все холодно вокруг шеи; даже чай ему казался горьким, сколько он ни прикусывал сахару. Войдет ли в комнату, – ему чудится, что Васька мурлычет; пойдет ли по городу – все оборачиваются полюбоваться на него: то схватится за холодную шею, – и нет Васьки!.. Однажды, когда Иван Трофимович сидел за чайным столиком и перед ним стыла налитая чашка, зашел к нему приятель. – Здравствуй, батюшка Иван Трофимович! Подобру ли, поздорову поживаешь?.. – Нет, почтеннейший!.. нездоровится! Даже чай в горлышко не идет. – Да что ж такое с вами, Иван Трофимович? – Да Бог весть что!.. И голова побаливает, да и что-то грустно все; ни на что глядеть не хочется. – И, батюшка, Иван Трофимович! Хотите, я вас лекарству научу? – Удружи, почтеннейший! – Прибавляйте кизлярской водочки к чаю, – так не то заговорите. – Что ты, почтеннейший! Я сроду хмельного в рот не брал и вкусу в нем не знаю. – Попробуйте. Ведь вам уж пьяницею не сделаться!.. А кизлярская водка с чаем, скажу вам, лучшее лекарство от всех болезней. Лекаря обыкновенно ее отсоветывают оттого, что это лекарство отнимает у них барыши, а его действительность я сам на себе испытал. Вот, онамнясь, у бугорья мост у меня под кибиткою провалился: кучер еще как-то удержался, а меня отбросило в промоину. – по уши в воду, батюшка! Нитки сухой не осталось! Приехал домой, – день-то был морозный, – такая меня проняла трясавица, что свету Божьего невзвидел: в голову бьет, зубы стучат, руки и ноги ходенем ходят. Что ж я? Жена! давай чаю, давай водки! Да как вытянул стаканчика два, на другой день как рукою сняло. Ведь это уж видимый опыт!.. Какое бы лекарство так скоро подействовало? Послушайтесь, Иван Трофимович, попробуйте: право, благодарить меня будете! Ведь есть у вас кизлярская?.. – Держу для приятелей. – Ну, попробуйте! Ведь раз – ничего не стоит! Иван Трофимович послушался, попробовал; сперва было поморщился, но потом он сказал: «Странное дело!.. Водка лучше вкус придает чаю! Посмотрим, какая-то будет польза». После двух чашек в самом деле Ивану Трофимовичу сделалось гораздо веселее. Это наслаждение он повторил и на другой день, и на третий, и на четвертый, и так далее. Однажды сильная головная боль разбудила Ивана Трофимовича: он вскочил с постели как угорелый. Скорей к кизлярке: выпил – помогло. Через несколько времени другой толчок, и сильнее первого: опять к кизлярке, – и опять помогло. Потом еще третий, – и кизлярка уже не помогла. Тщетно Иван Трофимович увеличивал прием своего лекарства: ему все было хуже да хуже. Иван Трофимович струсил; ему уже кажется, что у него в голове что-то шевелится и царапается: беда, и только! И с этого времени страшные сны пошли у Ивана Трофимовича. То ему кажется, что у него череп снимают, как крышку, а в черепе-то целое гнездо лягушек и всяких гадов. То ему кажется, будто он сам обратился в огромную и толстую жабу: и горько и стыдно ему!.. Хочет надеть сюртук, чтоб прикрыться, а сюртук не застегивается! – лишь рукава по воздуху болтаются!.. То, наконец, ему кажется, что у него в голове целый город Реженск, – крик, шум, скрип от возов… а по улицам все ходят не люди, а лягушки на задних лапках и с ножки на ножку переваливаются!.. Не на шутку испугался Иван Трофимович! И стыд прочь, и бросился он к лекарю. – Батюшка, Богдан Иванович! помогите, спасите! – Что с вами случилось, Иван Трофимович? Дайте-ка пульс пощупать… – И! полно, батюшка!.. какой тут пульс! Помните, мы с вами недавно разговор имели об одной странной болезни?.. – Ну, помню. Так что же? – Ну, батюшка! Эта самая болезнь со мною, грешным, и приключилась… – Я вас не понимаю, Иван Трофимович… – Чего тут не понимать, батюшка! Жаба у меня в голове завелась. Да!.. жаба, понимаете? Жаба в голове… – Бог с вами, Иван Трофимович! Да с чего вы это взяли? – Как с чего взял? Я перед вами, батюшка, как перед отцом духовным, таиться не буду; все вам расскажу. Пристрастился я к кошке… Помните, у меня кошка была, такая славная, теплая, – провал ее возьми! – черная, лоснистая… Вот и повадилась она, окаянная, мне на ухо шептать: шептала, шептала, да жабу и нашептала… Лекарь захохотал во все горло. – Помилуйте, Иван Трофимович! С вашим умом, и верить такому вздору?.. – Смейся, батюшка, смейся, как хочешь! – вскричал Иван Трофимович сквозь слезы. – Ведь ты не знаешь, что у меня в голове делается, а я так знаю, я ведь чувствую, как в ней кто-то проклятой царапается, – индо голова трещит; а уж болит-то она, болит-то, – едва рассудка не теряю! Что за беда такая! Уж шестой десяток живу на свете, на службе уже сороковой год всегда верой и правдой служил, и под турку ходил и под картечью бывал, дошел до звания городничего, и никогда со мною таковой оказии не бывало, а теперь, под старость лет, Бог меня посетил таким позором!.. Помоги, батюшка, помоги как хочешь, не то я сам на себя руки наложу!.. Лекарь, видя, что все его увещания будут тщетны в эту минуту, решился более не противоречить старику и сказал: – Ну, слушайте ж, Иван Трофимович! Если подлинно в вас есть такая болезнь, то возьмите несколько терпения: я уже вам, кажется, сказывал, что я только мельком слыхал о такой странной болезни, но, признательно вам откроюсь, никогда в глаза не видывал, ни в каких книгах не читывал. Дайте мне время немножко подумать да в книжках справиться. Я сам не замедлю к вам ответ принести, а теперь вот примите этот прохладительный порошок да привяжите к голове капустных листьев, а там, даст Бог, увидим, что надобно делать. По выходе Ивана Трофимовича лекарь задумался. В нем невольно взволновалась старая студенческая кровь; он невольно вспомнил то восхищение, с каким, бывало, он и его товарищи узнавали о поступлении в клинику какого-нибудь странного больного или странного мертвого. «Что за несчастие! – говаривали они, – зима уже давно началась, а еще так мало к нам привозят замороженных кадаверов!» – «Какое счастие! – кричали они друг другу, – целых шесть славных кадаверов привезли!» А если между кадаверами попадался какой-нибудь урод с шестью пальцами, с сердцем на правой стороне, с двойным желудком: то-то радость!.. то-то восхищение!.. Новое знание! надежда открытия! пояснение наблюдений! новые толки профессора! новые системы! Давно уже этот род наслаждения потерялся для нашего уездного лекаря; уже пятнадцать лет, как он оставил столицу; до него не дошло почти ни одного из наблюдений, сделанных в продолжение этого времени, в продолжение пятнадцати лет, – этого медицинского века! Близ него ни академии, ни журналов, ни библиотеки, а одна почти механическая работа, одна нужда доставать себе пропитание посреди людей необразованных: не с кем поверить даже самого простого наблюдения; нет минуты, чтобы привести в порядок свои опыты! все двадцать четыре часа в сутки расходуются на разъезды, на следствия, на самые мелочные занятия жизни. С отчаянием врач посмотрел на свою скудную библиотеку; Лаврентия Гейстера «Анатомия», изданная в 1775 году; какой-то «Полный Врач», того же времени; школьная диссертация его приятеля «О нервном соке»; его собственная диссертация на степень лекаря, в свое время наделавшая много шуму: «О пристойном железы наименовании», с эпиграфом из Гейстера: Железо, какая часть, чтоб сказал врач, трудно; Ибо Доктора в том числе все учили скудно, – несколько нумеров «Московских ведомостей», школьные тетрадки – вот и все!.. С чем справиться? Где найти не только средство лечения, но даже описание болезни своего пациента?.. В досаде, в